Четверг, 3 октября, 2024

Вдовьи заботы

Между ручьём, падающим с высокого гольца, и белесым  полотном моря, на мыске, омываемом своенравной водой, росла тонкоствольная ива. Сюда, к этому деревцу с бледно-жёлтыми серёжками, часто забредали странствующие люди...

«На языке, тебе невнятном…»

В год празднования 225-летия со дня рождения Александра Сергеевича Пушкина вышли в свет словари-справочники к произведениям А.С.Пушкина «На языке, тебе невнятном…», включённым в школьную программу ...

Блаженно неведенье…

Весь мир наблюдает за Израилем и Ираном. В древности Израиль уже воевал с ассирийскими и вавилонскими царями, и тогда всё закончилось плохо. Израильтян отвели в рабство в Персию, а Иерусалим был разрушен...

Благодарное эхо фестиваля

Теплом и солнцем настоящего бабьего лета, хлебом-солью встретила Можайская земля участников и гостей XIX фестиваля русской культуры и духовности «Бородинская осень»...

Дурмень

Рассказ Евгения Кулькина (Волгоград)

Любопытство оскорило ноги. Кто это мог сойти в такой час на разъезде, да еще с товарного поезда, который, видел я по свернутому флажку дежурного дяди Федота, должен был пройти с ходу. Но он не только остановился. Он, к тому же, вроде бы не собирался дюже быстро отбыть.

Словом, вышел я из лесу в ту минуту, когда, по всему видно, подхватная девка, уткнувшись в лебеденник головой, словно бы ощупкой искала что-то, явно не ею положенное. А машинист с верхотуры своей кабины улыбался так, словно хвастал, какое у него множество зубов.

Я взбежал на насыпь, и только тут понял: девка рвала цветы. Были это и кашки, что цвели вспучкой, и ромашки, подслеповато глядящие на мир, потому что чуть раньше тут прошел я и пообкарнал их гибким ивовым прутиком, который всегда оказывался в моих руках, когда я только выходил за порог дома, и – висюльки – голубенники, которые старые люди почему-то зовут васильками, хотя васильки – это совсем другое, у них от чашечки идет такая уморщенность, очень похожая на юбки плисками. И вдруг я увидел в ее руках дурмень. Цветок этот чем-то напоминает с виду пену, что с загнанных коней ошметками падает. И пахнет он прелостно и гадко, как если бы поднять лежалый камень-самородок и уткнуться в ту пролысину, на которой он лежал. Словом, дурмень есть дурмень. А она кричит машинисту:

– Гляди, какой красивый. Как ты в косоворотке!

Засмеялся машинист, подхватил ее под локти, втянул в кабину паровоза и, кивнув дяде Федоту, дал гудок.

Когда поезд ушел, дядя Федот, сняв с головы фуражку, покрутил ее перед собой, словно в ней была всклень налита вода и он не знал, с какого боку половчее начать пить, и произнес:

– Хороша!

Я хотел спросить его, какое он, собственно, имел право останавливать поезд свернутым флажком. Ведь обычно, когда на разъезде ожидалась стоянка состава, он выпрастывал желтый сигнал из футляра, расправлял его так, чтобы тот вился на ветру, и таким образом давал понять машинисту, что тут требуется постоять. Скажем, пропустить встречный. А сейчас свершилось что-то совсем уж непонятное.

– Ну, а ты чего скажешь? – тем временем спросил меня дядя Федот.– Отхватил Мишка себе колышку!

И тут до меня дошло. Да ведь это же был Михайло, или, как его дразнили станционские пацаны, Мухайло.

– Смотрины устраивал,– кивнул дядя Федот на лебеденник, по которому только что елозила девка. – Засватать решил.

Теперь я уже окончательно понял, что это была Мишкина невеста, и то перед Федотом она свою стать показывала. Чтоб уж без обмана все было и подвоха.

Мухайло жил на станции, а дядя Федот у нас, на разъезде. По субботам, правда, он, прихватив с собой трехпоймовый веник, вязанный одновременно из дубовых и березовых веток вперемежку с паклинковыми прутьями, ехал к сыну в баню, что была при депо, парился там и мылся и, коль не было дежурства или еще какого спешного дела, дневал там, а то и ночевал, наказав мне стеречь его халабуду, заставленную подслеповатыми фонарями и гремучим железным инструментом путевых рабочих. Возвращался дядя Федот всегда в легком подпитии, с чуть привздернутыми плечами, словно собирался выйти на круг в пляске, закуривал привезенные с собой папиросы-гвоздики и повторял одно и то же: «Ведь живут же люди!» И длинным цвирком попадал слюной на специально оброненную спичку. Вообще он шиковать умел, потому пододевал под костюм жилетку с мелкими карманчиками, в которые затем закладывал большие пальцы рук, напяливал сапоги с узкими голенищами и чуть пригармошивал их, чтобы волнистость от них переходила на штаны, а потом и на рубаху, небрежно вывернутую из поясной обтяжки. На голову он прилаживал фуражку, которая больше служила форсу, чем надобности, потому что была форменной и шитой для головы менее объемной, но более значительной. В ней должен встречать поезда сам начальник. Покурив в свое удовольствие, поняв, что его уже видели все соседи, он переодевался в обыденное, брал фонарь и начинал его чистить с таким причитом: «Сколько ни чисть, сколько ни блись, все равно ты дальше головок сапогов светить не будешь. А почему? А все потому, что ты фонарь старорежимный, буржуйский, можно сказать, «летучей мышью» прозванный». Фонари он выстраивал по ранжиру, отделяя от них «командира» – более старого их единосветца, отличавшегося мятыми ребрами и моргучим пламенем, потому что фитиль в нем не мог высовываться равномерно. Потом произносил: «По места-а-ам! Шагом арш!» Первый фонарь он вешал на левый, если стоять к востоку лицом, семафор. Взбирался на него медленно, с прибасом. Потом, попутно засветив две стрелки, направлялся к правому семафору. Там он еще один раз, правда, совсем уж буднично, перекуривал, залазил с фонарем на верхотуру медленно, не забывая, однако, в приговор ввертывать слова, которые слетают разве в горячке у кого-либо, не связанного с железной дорогой.

– Так чего, не понравилась, что ли, молодуха? – спросил он меня, как бы своим вопросом давая понять: мол, попробуйте в свой дом заманить такую. Она и подолом по вашему порогу не прошвыркнет. Дядя Федот почему-то всегда считал, что все наилучшее находится в его обиходе и владении.

– Ничего,– по-взрослому ответил я на его тот – очевидный вопрос, а на подспудный примолвку сделал: «Нужна она нам, коль она простой дурмень-траве. радуется, как полоумная».

– С образованием,– тем временем расхваливал будущую невестку Федот, – семилетку закончила. И меня оттого только на «вы» величает, как вроде я Игнат Степаныч.

Игнат Степаныч – начальник нашего разъезда. Мужик он, в общем-то, не из кичливых, больше угнувшись ходит. И молчком промер платформы делает. А мною уже замечено, если человек не болтун, о нем завсегда думают, что он в умности свою голову содержит. А тот, кто, как балберками, шлепает своим языком, тому какой почет? Одно охальство.

– Вот сыграем свадьбу,– фантазирует Федот,– такую, чтобы у Прокопия в ухе засвербело.

Прокопий – мой дядька, путевой обходчик, который, коль что ему по нраву, кричит: «В какой ухе свербит?» Какое бы ни назвали, под настроение, всегда в кон бывает. Прокопий считает, что девок в школе надо обучать не грамоте и математике там разной, а преподавать им науку хозяйственного уклона: как, скажем, варить щи, штопать карпетки или пришпандолить латку на прореху, как он говорит, «образца тысяча девятьсот тридцатого, дробь сорок первого года». Прокопий – дядька мне не родной и даже не двоюродный. Он, если честно говорить, никто мне. Родней была тетка Анисья, мамина двоюродная сестра. Но она давно умерла, а Прокопий, по инерции, что ли, все продолжает нас примоловать и величать единственной «кровной» родней, хотя у него были братья и сестры и у них – конечно же – дети, которые являлись ему племянниками. Но он почему-то привечал больше нас.

– Вон там,– указал мне на мочажину дядя Федот,– мы ставок сделаем. А на его берегу пятистенок, знаешь, какой отгрохаем. Поезда только на один погляд останавливаться будут.

В мочажине, знаю я, водится ужак. Он не очень боится, когда приходишь к воде. А вот от Федотова кочета уползает во всю прыть. Клюючий тот и вообще нарывучий, как еще не проученный хуторской парень. Один раз он кинулся на меня, и я его поймал. Кинул в пустой вагон и дверь прикрыл. Так он, стервец, через окно вылетел, как только поезд тронулся.

– А в мою хибару,– продолжал фантазировать Федот,– вы перейдете. А то Прокопйю у вас и ноги вытянуть некуда.

Наша будчонка действительно была крохотной. Но Прокопий, хотя и имел рост сажень с четвертью, все же располагался в ней довольно вольготно. Правда, кровать ему была коротковата. Поэтому он подставлял под ноги две табуретки.

Прокопий страсть как любит свою путевую работу. Он ее, правда, путёвой называет.

– Шажок за шажком,– любит он говорить,– а за ними – копеечка с пятачком.

Ходит он свою обходную меру, которую участком называет, широким – через одну шпалину – шагом. Иногда напевает или стихи божественные на нынешний лад переделывает:

Богу православному кланяйся,

Игнату Степанычу – тожитя.

Потому что он при власти,

Господи, помилуй и прости.

Игната Степаныча – в глаза – Прокопий никогда не замает. И даже, кажется, уважает. А вот за глаза, как сам говорит, и царя ругали, потому не удерживается,чтобы конфузливым словом не помянуть своего начальника.

Если ничего на язык не насмыкается, идет молча.

С обхода Прокопий приходит веселым, кидает в угол зипунишко, ставит фонарь на стол и долго смотрит на огонь, словно состязается, кто кого переглядит. И зачастую выигрывает в этом состязании, потому что фонарь начинает моргать, чадить и вскоре сам по себе гаснет. Тогда Прокопий относит его в угол и будит меня вечерять.

Иногда Прокопию попадаются меж путей разные забавные штучки: то ключи на связке, то кусок туалетного душистого мыла, кем-то оброненный. Правда, он обычно бывает вымазан шлаком и ощербачен галькой, в которую плюхнулся. Попадались ему и косынки с узорами, и шапочка для плаванья. А один раз он нашел золотое кольцо. Завернув находку в тряпицу, Прокопий принес его сначала на разъезд, показал всем, а потом оттаранкл в милицию. «Такую вещь с дура ума не теряют,– сказал он мне,– это кто-то кого-то угрохал. В милиции живо разберутся».

Но проходило время, и никто за кольцом не являлся, равно как и не сообщал о пропаже, и потом его, как сказали в милиции, сдали в фонд государства. Он не поверил, но проверять не стал. «У властей завсегда, – сказал, – резону больше, чем у нас, грешных». О находке не только не горевал, что она явно попала не по назначению, – тем более, слух прошел, что то кольцо видели на руке у жены начальника милиции, – но и не вспоминал о том удачливом дне.

Иногда, особенно днем, берет он в обход и меня. Доверяет нести маленький молоточек с длинной-предлинной рукояткой, которым он время от времени по рельсам потюкивает. Но я с ним в обход ходить не люблю. Слишком много серьезности несет он в своем взоре. Потому не хочется ни вперед убежать, ни сзади плестись, ни в полосе отчуждения гнезда птиц, что наземно живут, искать. И почти после каждого своего полусаженного шага читает он мне мораль. Думает, что чему-то учит. А я в ту пору про себя «Три танкиста» пою. И, конечно же, не слушаю, о чем он нудит.

И лицо у него, когда он идет со мной, совсем другое, нежели в одиночестве. Пасмурь по нему то и дело пробегает, словно он под деревьями идет, под которые солнышко с трудом пробивается.

Видимо, талдыча свое, думает дядька Прокопий, что он меня воспитывает. А я уже давно знаю, что воспитываю себя сам, потому как отлично ведаю, что можно делать, а чего нет. И если и творю какую-либо непотребу, то не потому, что чего-то недопонимаю, а просто из-за стервозности, сидящей у меня рядом с добротой и прочими вещами, ценными, как считает Прокопий, среди людей.

Я раздумался обо всем сразу и совсем забыл, что веду беседу с дядькой Федотом. И тот, видимо поняв это, засопел и, слюнявя окурок, которым поганил рот, потому что сроду не курил, произнес:

– Жизня! И погутарить не с кем. Один почти немой.– Это он, конечно, вспомнил Игната Степаныча, в самом деле очень неразговорчивого человека.– Другой – бусой.– Тут он, конечно же, имел в виду Прокопия, считая, что тот всегда бывает навеселе. А на самом деле он просто сам с собой привык говорить.– А третий,– подытожил Федот,– как пшено на воде, вилами мешанное. Чего ты все крутишься да вертишься? Терпежу, что ли, в тебе никакого нету?

Я не спорю и не поддакиваю, а просто норовлю поскорее избавиться от Федота, а потому говорю первое, что пришло на ум:

– Дрезина, кубыть, егозовку делает.

Так я незаметно его передразкил. Перегазовку он «егозовкой» зовет. Но дядька Федот уже меня не слушает. Он летит к телефону. Как это он прослушал, когда запрашивали для дрезины путь?

Я кидаюсь в лесопосадку, потому что знаю, начнет и Федот нудеть, что я не так воспитан и что врать вообще нехорошо, а старшим – тем более. Поэтому я иду к ветле, где – в дупле – живет сизоворонка.. И лезу почти на самую верхотуру, стараясь не хрястеть сучками, добираюсь до гнезда. Сизоворонка с легким вспорхом поднимается вверх, с заполошным карком набирает высоту, потом – вроде бы с выкарком – беспорядочно падает вниз.

На ее «кыр-кыр-кыр» выходит из дежурки Игнат Степаныч, начинает быстро мерять повдоль платформу, и я теперь без ошибки могу сказать, что скорый поезд прибудет с минуты на минуту.

Я первый заслышал его разломистый стук, скатился с ветлы, перебежал на ту сторону, откуда вскроются двери в вагонах, и стал искать себе наблюдательное место. Страсть как люблю я глядеть на людей, привыкших к остановкам на больших станциях, как они недоуменно пожимают плечами, когда поезд со всего разгоряченного маха осаживает себя на нашем разъезде и ждет встречного.

На этот раз почему-то никто не сошел, чтобы похрустеть придорожным гравийком, только одна сонная проводница забрела в тот самый лебеденник, в котором елозила невеста Мухайло, и, тоже сорвав цветок дурменя, крикнула кому-то невидимому, но явно бабе, потому что с мужиками об этом разговор не ведут:

– Знаешь, как беленой хорошо голову мыть.

Ей никто не ответил. А я подумал, ничего она не понимает в нашей непотребной траве. Это беленой бесило зовут. А дурмень, или дурнопьян, как другие выражаются, совсем иное. Эх, и рассказал бы я им обо всем этом, но рядом стоит в своей строгой форменной фуражке сам Игнат Степаныч. А поодаль, с жезлом в руках, чуть пританцовывает на своих полусогнутых дядька Федот. Но вот в нашей хибаре что-то гокнуло. Запохожилось, что и Прокопий решил поглядеть, что же такое творится на разъезде в тот час, когда посещает его скорый поезд с поджарым нетерпеливым паровозом с громадными красными колесами.

Встречный – на этот раз товарный порожняк – глыкает на стрелках, вкатывается на второй путь и замирает в виноватости не за то, что заставил ждать скорый, а что паровоз у него прицеплен так, что волокет состав задом.

Паровоз скорого делает «чух-чух» – то есть пытается сразу же перейти на ход, но осклизается на рельсах, потом, вроде бы смирившись, начинает одновременно с выпуском пара «в усы» – «чап», «чап», «чап», и ход сразу же подхватывает его и за несколько мгновений смывает с первого пути. И тут – на фоне товарняка с обшарпанными вагонами – возникают две улыбающиеся физиономии – Мухайлы и его невесты.

Первым навстречу им идет Игнат Степаныч, словно они его, а не Федотовы, родичи. Пожимает руки и что-то неразборчивое говорит, отчего невеста смущенно опускает глаза и смотрит на свои прорезиненные тапочки, наверняка выбеленные зубным порошком.

Зато Мухайло глядит смело и как-то даже с вызовом, будто в придачу к своей невесте завоевал весь мир.

За Игнатом Степанычем к молодым подошел дядька Прокопий. Он кашлянул в кулак, незаметно вытер ладонь о штанину и только после этого протянул руку. Сказал громко:

– Живите, голуби! Воркуйте. Только вашего гурления у нас недоставало.

– А мы тут жить не собираемся,– быстро проговорила невеста и в ее голосе было больше коршуниного клекота, чем гулиного «гурления».

– Эт как глава скажет,– кивнул Прокопий на Мухайлу.

– Устарелыми взглядами живете, дядя, не знаю, как вас по отчеству.

– Ну, будя тебе,– урезонил ее Мухайло, явно довольный, что его невеста так просто чехвостит корявых мужиков, которым кажется, что божий свет клином сошелся на этом разъезде.

И тут подошел к говорившим Федот. Не знаю почему, но в руках он держал фонарь, хотя был белый день и светить просто не было необходимости. И мне почему-то навязалась на ум мысль, что это он свое счастье днем с огнем ищет.

А был Федот страшно невезучим человеком. Причем невезение его было буквально во всем. Ведро на станции получит для дежурки – оно худым окажется. Костюм купит в сельпо, у него заместо обшлагов – гульфики присобачены. Я уже не говорю о живности разной, которую он собирался водить. Курчат, еще в пролежи, передавит. А если какому и удастся уцелеть, его первый же скопчик освежует на той самой ветле, где живет сизоворонка. А сколько он собак и кошек в дом перетаскал, и сосчитать невозможно. И все они бегут от него сломя голову, словно он им загривок огнем подпаливает.

А вот чужая живность к нему не только пристает, а отирается, возле и даже проходу не дает. И этому он рад. Особенно нашу козу Липку примолует. Нравятся ему в ней «стоячие» усмешливые глаза. Как уставится она на кого-либо ими, тот в ответ обязательно улыбнется и, конечное дело, в карман полезет, где что-либо для Липки найдется.

Избаловали Липку с раннего козлячьего возраста, когда я еще ее на руках таскал. Особенно нравилось всем, как она передней ножкой стукала. Точно так, как топала на Игната Степаныча Марфа Саввишна – в бытность его законной супругой. И он, помнится, повинно выслушивал ее гортанно-резкие – на весь разъезд и дальше – воспитательные речи. Марфа Саввишна уехала тем же скорым. На прощанье сказала: «Живи вон со своей козой, ей все равно, где обретаться».

А Игнат Степаныч и впрямь был неравнодушен к нашей Липке. Любил за ухом ей почесывать, отчего та тянула к нему свою шею и быстро-быстро перебирала губами.

Марфа Саввишна, как говорили разъездовские бабы, покинула Игната Степаныча «раз и бесповоротно».

Наверно, Игнат Степаныч горевал по своей супруге, потому что стал еще неразговорчивей и, что удивительно, перестал внимание обращать на Липку, хотя она часто ластилась к нему сама.

Пока я обо всем этом – летуче, конечно,– успел подумать, молодые пересекли путь и направились к хибаре дяди Федота.

Я, уже не таясь, вышел к ним навстречу и вежливо поздоровался.

– А это что за племя младое, незнакомое? – спросила невеста, и мне стало обидно, что она меня не заметила прошлый раз. Ведь я прямо перед ее глазами стоял и пяткой пытался достать до лопатки. Так никто из ребятишек не только у нас, даже на станции не умеет. И она, как мне тогда показалось, оценила мою ухватку и, кажется, улыбнулась ободряюще. Мол, вирюхляйся и дальше, вырастешь, в цирк определишься. Там такие вертуны деньги лопатой гребут.

– Это мой первейший друг! – неожиданно отозвался обо мне Мухайло. И вдруг спросил: – Пойдешь к нам дружком?

Дружком звали кобелька у станционного начальника. Поэтому я обиделся и промолчал.

Но на это в ту пору никто не обратил внимания, потому что весть о свадьбе как-то разом овеселила всех. И когда я уже думал, что обо мне забыли, Мухайло неожиданно повторил свой вопрос.

– А не мал ли он для дружка? – вдруг спросил Прокопий.

– Не тебя же брать! – засмеялся Мухайло.

– А чего, и я бы сгодился.– И дядька, дурашливо подбоченясь, пропел:

Гопа, гопа, вся Европа,

Повергай на Азию.

То Мухайло наш влюбился

В чью-то сероглазую.

Он, повертевшись на одной ноге, притопнул второй и сказал:

– Бывало, из меня первый дишкан в округе был. Это сейчас я…

И мне вдруг подумалось: «Вот почему улыбается дядька Прокопий, когда ходит в обход один. Он частушки сочиняет. Ведь сроду я не слыхал того, что он только что пропел».

– Не обидишься,– обратился ко мне Мухайло,– если я дядьку твово в дружки возьму?

– А мне-то чего? – сказал я. – Нехай идет.

Но дружком все же был не Прокопий. Перед самой свадьбой приехал со станции парень, которого все звали Угрей. То ли это имя его было, то ли фамилия – я не знаю. Но – по кровям – он явно был нерусским. Хотя говорил чисто по-нашенски. Он работал машинистом на «кукушке», зимой и летом носил краги и замызганную кепку с отворотом и имел высокий, кажется, не способный на шепот, голос.

Свадьбу играли на улице. Врыли несколько полушпал в землю. На те, что помене, прибили широкие доски – они лавками стали, а на те, что поболе,– вагонные двери положили. Вот и вся справа. На гульбу было созвано много народу, которого я совсем не знал. Пришли сюда и какие-то древние старухи, которые долго обряжали невесту, вплетали ей в косы ленты разные и явно не по-нашенски балакали.

Невесту вывели к столу в ту пору, когда уже на нем, накрытом разномастными скатертями и клеенками, собранными, видимо, не только со всего разъезда, стояли чашки и тарелки, наполненные закусками и просто рядовой снедью, которой мы пробавлялись каждый день.

– Мать моя позаранница! – воскликнул Угрей, увидев невесту.– Да ты, Настя, ныне красивше королевы великобританской.

Невеста заалела щеками, но ответила бойко:

– За принца иду, не абы за кого!

Дядька Прокопий приусмехнул ус. Дернул им и чуть потопорщил, подержал, как ершиный плавник. Так он всегда делал, когда ему какая-либо байка по нраву приходилась.

А Мухайло был одет обыкновенно. Правда, вместо повседневной рубахи была на нем косоворотка, в талии подпоясанная витым шнурком с голубенькими кисточками.

Веселье наступило не сразу. Долго оно, как опара, вызревало в глуби общего пиршества, потом как-то смело выметнулось наружу, и каждый заспешил показать свою удаль и ухватку. Я, конечно же дело, с первого разу достал пяткой лопатку. Прокопий – высоким голосом спел новую частушку:

Эй вы, стол да скамья!

Семью семь да я.

Разве мы не семья?

– Не-е-е! – выгаркнуло сразу несколько голосов.

– А кто же? – спросил мой дядька, надеясь на ту самую поддержку, в которой песня из отдельных голосов сплетается в хор.

– Мослы в рогоже! – выкрикнула одна из старух, которая обряжала Настю.

– Семью – из двух,– поддержал ее Угрей.– Один кукиш – из трех.

– А что же у нас? – задорно спросил Прокопий. И опять все разом выкрикнули:

– Колхо-оз!

На эти слова чуть прижёлк щеками Игнат Степаныч. Явно ребята расшатали воз не в ту сторону. Не дай Бог, кто-то из умачей рядом случится. Враз политику пришьют. И он, поднявшись, сказал:

– Правильно, колхоз – это большая семья…

Угрей закрутил головой, но ничего не сказал, а Игнат Степанович продолжил:

– И в колхозе, как в хорошей семье, все общее.

– Особливо палочки, из которых только три буквы сложить можно,– не выдержал Угрей.

Я уже знал, о каких палочках идет речь. Так называли У нас трудодни, на которые не часто что-то получали.

Игнат Степаныч скособоченно поднялся, откашлялся, а потом отпил прямо из миски какого-то хлебова и, отерев губы тыльной частью ладони, начал свою речь.

К моему удивлению, на этот раз Игнат Степаныч говорил долго и в конце предложил пожелать молодым справить не только серебряную, но и золотую свадьбу.

Вот о таких свадьбах я, если честно, не слыхал. Но подумал: разойдутся сейчас молодые в разные стороны и начнут серебро копить, чтобы друг дружке на шею монисты вешать. Но эта мысль показалась мне неуклюжей, и я о ней тут же думать забыл. Понадеясь в дальнейшем расспросить у Прокопия.

А свадьба, как колесо, пущенное под гору, сперва вихлялась в разные стороны, потом приобрела скоростную стройность и стала торить одну линию-след. В него-то и вошли все голоса, образовавшие песню. Кончалась одна, начиналась другая. И все стройно, и все ладно. И на лицах того же дядьки Прокопия и Угрея – умиротворенность и млелость.

И тут к столу подошла Липка. Она долго глядела на бедлам, как она, наверно, определила. Потом стала постукивать ножкой. Видимо, напомнив Игнату Степанычу его законную или, как он говорил, венчанную супругу. Потому что он, угнувшись, стал тормошить свою форменную фуражку, что лежала на коленях. А может, он положил ее туда затем, чтобы не забыть, что с минуту на минуту будет скорый и ему – по службе – необходимо быть на перроне.

Заметил Липку и Угрей. И опять ладную песню частушкой промережил:

Вот эта пышная коза

С молочной фермы

Дает три литра молока

И пол-лнтра керосину.

И засмеялся дробным голосом, словно кто сзади его за плечи тряс.

Не знаю почему, но эта глупая частушка смяла веселье. А может, все поняли, что сейчас придет скорый и надо потихоньку накрывать стол пологом и зайти в будку, потому что может приехать станционское начальство. А оно страсть не любит, когда люди гулюшками тешатся. Ведь все же железная дорога тут, а не какой-нибудь почтовый шлях или столбовик.

Веселье увяло, Игнат Степаныч вскинул на себя фуражку и стал тем сосредоточенно-недоступным начальником, которым привыкли видеть все его в те дни, когда на разъезде тянулись длинные – без событий и гульбищ – будни.

Скорый на этот раз вполз в стрелки вяло, словно его насильно кто-то подталкивал в буфера заднего вагона. И пар не выпустил паровоз, как обычно. Так, посипел немного и засмирнел, как заболевший телок. Проводницы не открыли дверей, и никто не спустился на землю. Только видел я, что внутри вагонов кто-то двигался, а одна девчонка, прилипнув побелевшим носом к стеклу, показала мне язык.

После ухода скорого, когда все вновь вернулись на прежние места, веселье к столу не явилось. Теперь больше пели, чем говорили. И выкрики «горько» казались инородными, да и молодые – так же деланно – целовались и садились, почему-то отодвинувшись друг от друга. А может, они за то время, что стоял на разъезде скорый, успели повздорить. Из-за того же дурменя. Сказал ей, например, Мухайло, что эти цветы ни одна скотина не ест, а пчелы меда с них не берут. Только осы одни и кружат.

Так – незаметно – дошло время до вечера. И хотя свадьба не расходилась, все – сами по себе – отлучались от стола, заходили в дежурку. Возвращались назад с заботными лицами. А кое-кто из баб и в слезах. И вновь садились к столу. И, конечно же дело, не прибавляли веселья.

А когда стемнело, на разъезд пришла дрезина. Шурша плащом, с нее сошел начальник станции. Поздоровался за руку с Игнатом Степанычем и произнес:

– Такие-то дела.

Игнат Степаныч ничего не ответил, только еще больше угнулся, словно искал под ногами уроненную начальником станции спичку.

И тут заголосила в Федотовой будке Настя. Дурнотой закричала.

– И дня пожить не успели! – ответил на ее причит Игнат Степаныч. И вздохнул.

Я тогда не связал в одно изменения, которые произошли у меня на глазах. Хотя бы то, что из скорого не столько никто не вышел, но и ни одной двери не было открыто. Не догадался, почему это люди, отвалив от стола, то и дело ходили в дежурку и выходили оттуда хмурыми, а порой и в слезах. Не заметил я и то, что песни-то за столом пелись уже не те. Вместо свадебно-венчальных грустные появились, и поплыл над разъездом знакомый мне «Последний нонешний денечек…»

Только наутро узнал я, что в тот день, когда у нас шла свадьба, началась война…

Настя Левагина переехала на разъезд уже после того, как Мухайлу проводили на фронт. Уезжал он не один. Вместе с ним отправлялся на войну и начальник разъезда, или, как говорили многие, полустанка, Игнат Степаныч. На проводах ничего особенного не происходило. По Игнату Степанычу голосить было некому, а Настя, наверно, стеснялась выделять свое горе, и потому больше всхлипывала и что-то неразборчивое говорила в плечо Мухайлы, куда зарывалась лицом, как бы стараясь вдавиться в него, составить с ним одно целое и тоже уйти на фронт, чтобы разделить с любимым горькую участь.

Это потом я услышу разные патриотические слова, когда побываю на станции и прибьюсь к митингу, на котором напутствовали новобранцев.

Но удивит меня другое. Домой я уже приеду не один, а с Игнатом Степанычем, потому что его вернули назад по какому-то особому приказу, как знатного железнодорожника. Ушли по домам и многие из машинистов, которых я знал и которые рвались на фронт добровольно. А Мухайлы не вернули, хотя он шел, как мне казалось, явно с неохотой.

И еще видел я, как Мухайло со своим паровозом прощался. Взял тряпку, долго вокруг него ходил, разные части протирал, потом залез в кабину и дал несколько отрывистых гудков.

Ему, с путей, отозвались другие паровозы, как бы говоря: «Слышим, Мухайло, твой прощальный голос».

После проводов Мухайлы жизнь на разъезде стала до невыносимости скучной. Вроде не часто он являлся сюда, а все равно именно его, казалось, не хватало мне в те длинные дни, которые я проводил все в такой же беготне и заботах, больше связанных со шкодством, чем с чем-то благим.

Настя стала работать стрелочницей. В своей будчонке, которую ей выделили под жилье, она обустроилась быстро, аккуратно разложила на подоконнике какие-то камешки. А у входа – кирпичиками – выложила мозаичную тропинку.

Дальнейшая жизнь Насти Левагиной почти что на год выпала из моего догляда. Все дело в том, что вскоре после начала войны за мной приехала мама и увезла меня в город. А у Прокопия я появился уже в ту пору, когда над железной дорогой – по ночам – полетывали немецкие самолеты. А мимо разъезда длинной вереницей шли войска. К Насте я зашел сразу же, как приехал.

– Ну, что пишет…– Я несколько замялся, размышляя, стоит ли называть ее мужа Мухайлой, или его теперь пора величать Михаил Гаврилыч. Но она быстро перебила:

– Нету от него писем.

Но этой шустрости хватило ей не больше, как на минуту, потом она, пригорившись, опустилась на порог, на котором стояла, произнесла с тихим обречением:

– Как в воду канул.

Утупился и я.

– Ми-ша-нюшка-а! – вдруг заголосила она, и я понял, как звала она нашего Мухайлу. – Что же ты молчишь, не откликнешься?

Я постоял немного возле нее и собрался уже уходить, поняв, что ей, как говорят, самой до себя, как она, распатлавшись, кинулась к сарайчику, схватила мотыгу и побежала куда-то за будку. Я уныло поплелся за ней. И увидел, как она гваздает мотыгой явно что-то живое.

– Вот тебе! – выкрикивала она.– Получай!

Я приблизился и увидел, что это молотила она вымахавший почти до колен куст дурменя.

– На него загадывала! – кивнула она на порушенный цветок.– Полцветка ему дала, полцветка,– она выпростала в широкий вырез груди и показала медальончик на цепочке,– вот здесь ношу. Стало быть, и этот цветок обманным оказался!

Я еще не очень понимал, какую роль для взрослых имеют цветы, потому солидно произнес:

– Нечего было дурмень выбирать. Вон их сколь, цветов-то разных. И по красе, и по запаху подходящие. А ты дурмень выбрала.

– Вот и хотела,– призналась Настя,– чтобы только мой этот цветок был, чтобы никто иной на него не позарился.

Словом, понял я, несладко сейчас Насте, не зря она на цветок с мотыгой кидается.

Так я прожил на разъезде, наверно, с неделю. И однажды, припозднившись, проходил возле Настиной будки и невольно шагами обвял. Услышал возле разговор двух бойцов, лиц которых я не видел.

– Ну, чего,– спросил первый,– твоя ноне очередь?

Тот, видимо, пообжимавшись, ответил не сразу.

– Да можешь и ты спать. На обороте, говорят, хлеб бывает.

И тут, увидел я, стал кто-то красться к окну Насти. Гокнул. В глубине будки послышалось какое-то шевеление, потом, как мне показалось, мужской голос произнес длинный матерок.

Тот, что крался, отринул от окна и тоже выматюкался.

– Не успел,– сказал,– говорит: «До самого Сызраня занято».

Они оба приглушенно засмеялись.

И мне вдруг стало страшно обидно за Мухайлу. Может, он впрямь так безостановочно воюет, что у него нет и минуты, чтобы написать письмо. А она…

А на второй день я увидел, как Настя, не таясь, вывешивала на веревку, протянутую между будкой и сарайчиком, мужские рубахи и кальсоны.

– На дурмень загадала,– передразнил я ее и так возненавидел, как, наверно, не ненавидел никого на свете.

А дядька Прокопий ее жалел.

– Ой, ой, ой! – сказал он мне за обедом.– Гляну на Настю, сердце под рубахой места себе не находит. Живьмя жаль бабу. И оскоромиться как следует не успела. Только губы помазала.

Я, сопя, ничего не говорил. Мне просто не хотелось, чтобы тайну, которую знаю только я, передал вернувшемуся с войны Мухайле кто-то иной, окромя меня.

– И вот так свянет,– продолжал дядька,– схлынет красой в бывалую пору, и все. Приходи, кума, косоротиться!

Не все мне было понятно из того, что говорил дядька, но ясно, никто на разъезде не знает, что к Насте ходят бойцы, да еще попеременки. За это, как я считал, надо было покарать не только ее, но и их. Как они могут так себя вести, когда она жена их товарища и брата.

И еще, заметил я, как она убрала за будкой слово «мир», что еще до войны было выложено белеными кирпичиками.

Так, в огорчении и злости, проходили мои дни на разъезде.

Моя обида, как чирий болючий, набухала разными – взрослыми – словами, которые, как мне казалось, я должен был непременно сказать Насте. Несколько раз, уйдя подальше от разъезда, я выкрикивал эти слова. Получалось зло и торжественно. Вот если бы голос не подвел, не сорвался бы на визг, как всегда бывает, когда я хочу доказать свою, правоту. А надо говорить резко, глухо и грубо. Долго не припадало случая, чтобы мы остались с ней одни, а специально заходить к Насте мне не хотелось. Но однажды я увидел ее в поле. Она ходила шелушить прошлогодние колоски.

– Что это ты,– спросила,– угнутым, как багор, ходишь? Уж у тебя-то что за забота?

Я было хотел ответить быстро, на запале. Потом, незаметно ущипнув себя за бок, осолиднил голос басовитостью и только после этого ответил:

– Война идет…

Она остановилась и пристально посмотрела мне в лицо, словно я сказал что-то такое, за что полагалось запомнить меня на всю жизнь.

– Тоже мне полководец,– попыталась она оехиднить свою речь.– Ты-то при чем, что идет война.

– Я ни при чем,– произнес я со вздохом.

– А кто же? – допытывалась она.

– Да есть некоторые,– начал я уклончиво, надеясь этим разжечь ее интерес.

Но она заговорила о другом.

– Все колоски суслик начисто посек.

– Это не суслак,– солидно поправил я,– а мышва.

Действительно, в ту пору в наших краях развелось такое множество мышей, что от них буквально не было никакого спасу.

Я посмотрел на ее латанную-перелатанную кофточку и вдруг понял, все новое она давно переменяла на хлеб и другую жратву, а сама ходит абы в чем. И мне расхотелось затевать с ней тот самый разговор, который чирьем вызрел в душе. Нет, он не усох и не прорвался, просто мне подумалось, лучше начать его в какой-то другой обстановке, когда уйдет или притупится жалость, что ли.

На разъезд мы с ней пришли вместе, и она позвала меня к себе домой.

В ее будчонке было аккуратно прибрано и пахло забытым уже лицевым мылом. На подоконнике, заметил я, стоял небольшой, едва набравший подростковый рост, фикусок.

– В честь его посадила,– сказала она, кивнув в сторону цветка.– Как поженились, я отросток взяла.

Я промолчал.

– И струмент его весь блюду,– опять заговорила она и выдвинула из-под койки ящик, в котором аккуратно были сложены разные рубанки и стамески, пилки и лобзики.

И я вспомнил, что Мухайло, когда бывал на разъезде, страсть как любил возиться то с выпиливанием, то с выжиганием. Где-то у меня, кажется, лежит подаренная им шкатулка. Он ее из дрючка выточил.

И в это время кто-то застил окно, перед которым я сидел.

– Ходят тут, лезут, просто спасу нет,– произнесла Настя, крикнув в окно: – Чего надо?

И я увидел, что заглядывал сюда боец.

– Хозяина позови! – сказал он.

– Нету его, где-то на базу гляди!

Я ахнул. Стало быть, она тайно вышла замуж. И тут Настя, схватив своей дрожащей ладонью мою руку, произнесла:

– Обрыдли, как горькая редька!

– Ты знаешь,– внезапно озлел я.– Тень на плетень не наводи!

И я высказал ей все, что хотел. Причем получилось как-то без осуждения и попрека, но солидно и горько.

Она слушала меня с тихой усмешкой. С такой обычна глядят взрослые на забавы малышей.

– Глупой ты,– наконец сказала Настя и добавила: – Это я специально мущинские рубахи вешаю, чтобы все

подумали, что у меня есть муж, и отлипли. На этот раз я выслушал ее со снисходительной улыбкой. Брехня у нее очень уж красочно выглядела.

– А мужик у тебя матерился тоже из тех же рубах? – ехидненько спросил я.

Не переставая улыбаться, она полезла под койку и выволокла оттуда старый патефон с облупленными боками. Я помнил, что он был у Мухайлы. Только он его почему-то никогда не заводил.

Настя покрутила ручку, поставила пластинку, и я услышал:

– Идите к черту, чего вам тут надо?

Я опешил. Такой «музыки» я сроду на пластинках не слыхал.

– Это пьеса,– пояснила мне Настя,– с театра какого-то записана. У меня таких пластинок штук шесть лежат. Вот я и выбрала тот самый кусок, который всех отпугивал.

Тут и я вспомнил эти пластинки. Как же я про них забыл! Мухайло, еще когда жил на разъезде, артистом мечтал стать. Вот откуда-то их и натаскал.

Я уходил от Насти с той облегченностью, словно меня оставила какая-то большая тягота или длинная немощь.

С этим чувством я и уехал с разъезда.

А потом до меня дошел слух, что Настя получила на Мухайлу извещение. Только в нем было написано не про смерть его, а про то, что он пропал без вести.

Не видел я, правда, но говорят, Настя сжевала тот усушенный дурмень, что лежал у нее в медальоне на груди. Но не померла.

Потом вроде успокоилась. И тут стал захаживать к ней Игнат Степаныч. С утешительными словами, конечно. Она поила начальника чаем и слушала его длинные вздохи. Наверно, он говорил: «Теперь не подымешь, не сокрушайся, чего уж тут». Так, слыхал я, утешал он дядю Федота, когда у него умерла тетка Меланья. И на его слова, наверно, Настя выкрикнула: «Так он же не умер! Он – живой. Только воюет так, что и написать некогда. Или в правую руку ранен». Это, она, конечно же, дело, моими словами ему жахала.

А однажды, уже после сталинградской победы, разыскал нас с мамой дядька Прокопий, хотя мы в ту пору жили в развалинах на другой улице.

Прокопий почернел ликом и как-то обвял руками. Висели они у него вдоль тела, когда он сидел на колбухе, служившим нам табуреткой.

Среди прочих расспросов, с которых началась наша беседа, я не преминул узнать о Насте.

– Все ждет! – со вздохом ответил он. – Как сула, по скулам обтянулась, телом спала, а одно твердит: «Живой он!» – и все тут.

Прокопий посидел какое-то время молча, потом произнес:

– Наверно, и впрямь она тоды белены объелась. Сколь можно душу жданками-то вымаивать?

А я подумал: может, для каждого человека своя любовь-трава существует. Для кого-то лазоревик или василек, а для кого-то и такой непотребный цветок, как дурмень…

Русское Воскресение

Последние новости

Похожее

Вдовьи заботы

Между ручьём, падающим с высокого гольца, и белесым  полотном моря, на мыске, омываемом своенравной водой, росла тонкоствольная ива. Сюда, к этому деревцу с бледно-жёлтыми серёжками, часто забредали странствующие люди...

И только дождь запомнит их в лицо

За время войны дубрава сделалась похожей на обгрызенный полевками и поэтому выброшенный брезгливой рукой в осеннюю грязь ржаной каравай. Главный ее страж – егерь залечивал раны, а трехдюймовые шипы посаженной по периметру гледичьей оказались бесси­льны перед прожорливым человеческим стадом...

Вдруг длиннее стал день…

А в жаркие сенокосные дни июля весь поселок словно бы вымирал. Пусто становилось и на ребячьем пригорке — все, кто постарше, пропадали на пожнях в лесу, помогая взрослым заготавливать сено...

Манты

Из теплого зала кинотеатра со стульями, схваченными между собой крепко накрепко в ряды и громко хлопающими откидными сидениями, чуть только с них привстанешь, вышли уже в кромешную темноту...