Коль скоро встанешь на лесную тропу в Пыловке и пройдешь по распадку вёрст пять вдоль горного ручья по зверьей тропе, едва проглядываемой в высокой осожной траве, тяжёлым таёжным полусумраком принакрытой, то неожиданно для себя окажешься на просторной лесной поляне, обильно поливаемой солнечным светом. Тогда и остановишься и долго будешь привыкать к лесным цветам, густо заполоновшим поляну. И не всегда и не у каждого рука потянется сорвать какой-либо из них, чтоб полюбоваться им. А когда привыкнешь к таёжному разноцветью, увидишь в сажени-другой от горного ручья, в этих местах пуще прежнего проворно и озорно бегущего вниз, мелькая промеж дерев серебряным телом, малую, под чёрной тёсовой крышей, избушку с окошками по правую и левую руку от низкого, в два брёвнышка, крыльца. И, если глаз у тебя приметлив и шустёр, углядишь возле домика давние избяные порушья, осевшие в землю, а местами и вовсе сравненные с нею. В прежние времена кое-кто имел тут, на Выселках, заимочные подворья. Но теперь от них ничего не осталось, и редко кто заглядывает сюда даже в пору Большой охоты. И не потому, что тут небогато на пушного зверька, хватает его. Иной раз и изюбр, бредя от солонцов, пересечёт тропу, обламывая сухой подлесок. Просто охотничий люд не любит ходить сюда. Никто не сказал бы, почему?.. Но крепка в людях память о давнем, откуда и пришли сказы о неблагополучии здешних мест. Сюда в своё время отселяли людей, провинившихся перед миром. Чаще тех, кто знался с нечистой силой и умел наводить порчу на односельцев иль на домашнюю скотину. Видать, водились в здешних краях и такие люди. А иначе отчего бы то в одном поселье, то в другом коровы вдруг начинали доиться кровью?
В избушке нынче жила бабка Меланья. Сгорбленная, длиннолицая, с маленькими тёмно-коричневыми глазками. Они, как я уже давно приметил, способны были разглядеть и в нечаянном госте многое, о чём тот сам едва ли догадывался. И — подивиться ли, поогорчаться ли, коль скоро открывались лишь сколки от тьмы, подталкивающие к неприятию тихой благодати, обильно разлитой в природе. И не только в кронах могучих дерев, а и в слабом травяном стебле.
Меланья живо отмечала чуждое людской натуре. Во всяком случае, ей самой хотелось бы так думать, и она норовила подсобить утратившему в душе своей. Бывало, старуха сказывала про увиденное кому-либо из тех, кто, не робея, заходил в лесную избушку на огонёк и не брезговал выпить с хозяйкой стакан чаю. Но сказывала нерешительно, понимая, что это может оттолкнуть от неё ещё одного человека. А она привыкла дорожить людским вниманием. Не была им избалована. Порой неделями никто не захаживал к ней, если даже и ставил охотничьи капканы иль петли в ближнем прилесье. Впрочем, я не сказал бы, что она страдала от этого, привыкнув к одиночеству. Но да чужая душа потёмки, а уж что совершалось в душе у Меланьи, думаю, не всегда было ясно и ей самой. А не то почему бы, едва отвлекшись от долгого раздумья, она вдруг всплескивала руками и говорила заполошно:
— Ой, чё же ето я часами сижу у окошка, выглядываю, а про всё другое запамятовала? Вот и про тебя опять же. Даже чайком не попотчевала. А ты устал, поди? Тропу-то выстегал ноженьками вон какую длиннушую.
Она смотрела на меня виновато, часто подносила к слезящимся глазам маленькую сухую ладошку, а потом начинала наставлять на круглый, с резными ножками, стол. Помнится, я спрашивал у Меланьи:
— Откуда у тебя стол? Старинный. Вон и резьба у него на загляденье!
Отвечала, помедлив:
— А и верно, старинный… Матушка привезла его сюда в те поры, когда её обвинили в том, что она знается с нечистой силой. Наговорили на неё невесть чё. Сказали, хошь, живи на Выселках, не хошь, убирайся, куда Макар телят не гонял. Чтоб глаза наши тебя не видели!
Что оставалось делать матушке, к тому времени уже похоронившей батяню?
Было б и вовсе худо, когда б не тогдашний староста поселья. Он не забоялся людских пересудов, подсобил вдовице устроиться на новом месте. Привёз на Выселки стол да кровать. Опять же и со скотиной помог: его люди пригнали сюда нашу коровёнку да годовалого телка. Живи, сказали матушке, тут ты никому навредить не сможешь, если даже захочешь. С тем и отъехали.
Меланья помолчала:
— Вот и живу на Выселках. Попервости нам с матушкой страшно было: ветер за окошком завоет, а нам чудится: волки подступили к подворью, того и гляди, заберутся в стайку, порежут скотину. И чё тогда? Пропадать с голоду?..
Но тут-то и дрогнули у Меланьи губы, обозначив короткую хитроватую улыбку, а подле глаз пролегли тонкие, синеватые морщинки, тенью павшие на смуглое лицо:
— Да нет, нет… Я маненько завралась, ты уж прости старую. С чего бы пропадать-то? Матушка не запамятовала прихватить с собой бердану да двуствольное дробовое ружьишко. А пользоваться ими умела. И раньше я не раз и не два хаживала с батяней в тайгу. Теперь это сгодилось. Всё ж пуще чего другого мы с матушкой любили собирать ягоду. Тут её — короба: и малина есть, и голубика, и брусника… Опять же и грибочки запасали на зиму.
Меланья сказывала про свою жизнь тихим, как бы даже слегка приглушённым голосом. Сказывала, кажется, не для чужих ушей, для себя.
— Я порой спрашивала у матушки: пошто на поселье нас не любят? Она огорчённо вздыхала, опускала вяло слова-камушки: “Кабы знатьё! Ведь я никому не чинила зла. Подсоблять, да, подсобляла: порой зубную боль заговаривала, а нередко пользовала травами от злого недуга. Можно ль за это обижать? Помилуйте, люди добрые!..” Не помиловали. Ни матушку, ни меня. Но да ладно!
Старуха вздохнула, сказала негромко:
— Однажды приехал на выселки длинноногий парень из райцентру побродить с ружьишком зверьими тропами. Встрелась с ним на лесной дорожке. Поговорила чуток, а скоро про него и думать забыла. Мало ли людей шляется по тайге? А он — нет… Навострился в поселье. Там всё про меня вызнал, чрез седмицу вернулся. Веселёхонек. “Ах, люди, люди! — сказывал легко. — Чего токо не напридумают, когда беда завернёт на родное подворье! — Покосился на меня. -А она в те поры погуляла по поселью-то. Помнишь ли?.. Мор тогда напал на коров. Нынче одна сдохнет, завтра другая… Вот и заговорили, мол, все в твоей родове знаются с нечистой силой.
Меланья вздохнула, провела тёмной ладошкой по узкому подбородку, а потом посмотрела на меня со смущением, морща лоб в напряге, как если бы решала про себя, говорить ли дальше, нет ли?.. — посчитала: а почему бы и нет? — сказала, теперь уже и вовсе едва слышно:
— Парень маненько пожил у меня, уехал. Но через день-другой снова был у порога моей избёнки. “Не могу без тебя. Приворожила. Видать, и впрямь ведьма.” — “А пошто бы и нет? — роняю в запале. — Вон надысь рысь тёрлась о прясло, как если бы хотела задрать козу Маньку. Так я выбежала ей встречь, гляжу в ейные глаза, шепчу: “Тебе чё надо, а? Уходи, покамест цела.” Чуть токо и помешкала рысь-то. Убрела восвояси… Стало быть, есть во мне от нечистого-то, а?”
Меланья замолчала, а чуть погодя засуетилась, собирая со стола посуду, вышла из дому. Я тоже не мешкал, и скоро оказался возле ручья, где Меланья мыла посуду. Долго стоял, искоса поглядывая на неё, стараясь отыскать в ней надобное мне, спросил с натугой:
— И куда ж подевался тот парень?
— А я почём знаю? С месяц пожил у меня и уехал. Должно быть, в город.
Меланья замолчала, в глазах засветилась тихая, ни к чему не влекущая грусть, разве что к лёгкому воспоминанию, которое со временем делалось всё дороже, обрастая разными деталями. Помнится, однажды она обратила внимание, что руки у парня, как и худое остроносое лицо, и короткая шея в маленьких розовых родинках, заметно почернели. И она сказала об этом. Он ответил: “И ладно, теперь буду мало отличаться от жителей Подлеморья, и те не станут коситься на меня”.
В последнее время я ходил на лесную поляну не так часто: ноги уже не те, — и обычно с дальней родственницей старухи, молодой ладной девахой с широким щекастым лицом и с приятным грудным голосом. Право же, слушать её голос, идя по таёжной тропе, было одно удовольствие. У меня даже возникало чувство, что и дерева охотно принимали рослую грудастую деваху с рюкзаком за спиной: когда б могли, с удовольствием стелились бы перед нею наподобие лесного ковра. Я и теперь помню, стоило ей рассмеяться, а потом сказать два-три слова чудным голосом, напоминавшим звон круглого медного колокольчика, по-местному, ботала, как дерева в ответ пошумливали, начинали радостно лопотать. И на сердце у меня обмирало.
Был у девахи, а она работала почтальоном, уговор с Меланьей: на пенсионные деньги она закупала продукты для старухи: пару булок хлеба, сахарку, плитку зеленого чая… И деваха справно следовала уговору, хотя никто не заставлял её тащиться в такую даль в зимнюю ли стужу, в летнюю ли жару. Случалось, рысь пересекала тропу, по которой она шла. Но ни разу не причинила ей вреда. Разве что останавливалась на малое время сбочь тропы и провожала деваху усталым взглядом больших зеленовато-тёмных глаз. Нередко и она замечала лесного зверя, но ничто не страгивалось в ней, была так же спокойна и озабочена только тем, как бы поспеть на Выселки засветло. Впрочем, иной раз приветственно махала рукой, и зверь вроде бы догадывался, о чём деваха хотела бы сказать, и одобрительно поскуливал.
В прежние зимы Меланья подолгу пропадала на таёжной тропе: добывала белку ли, зайца ли… Но нынче, заметно остарев, редко выходила из дому. И не огорчалась. Всё, выпавшее на её долю, принимала спокойно и с достоинством. Лишь однажды, глядя на меня с какой-то прежде не замечаемой в ней потерянностью, сказала грустно:
— Это ж надо, как летят годы. И ничем-то их, паря, не удержишь. А жаль.
Подле Меланьи, когда она выходила на своё подворье, часто оказывалась чёрнопегая коза с длинной седой бородкой и с короткими острыми рожками. Коза жила в низком закутье на том месте, где прежде стояла слепленная из тонких жердочек стайка, но потом стайка сделалась ненадобна и очень скоро обвалилась. Загутье было едва приметно во дворе, обильно поросшем жёлтобурым подлеском. Манька, так звали козу, не любила своё жилище, не хотела видеть его в упор, и Меланья подолгу маялась, прежде чем удавалось загнать козу в закутье.
Меня удивляло, что Меланья чуть ли не на равных вела себя с козой, которая тоже была немолода. Хозяйка утверждала, что ей нынче лет пятнадцать, не меньше. А это и впрямь возраст!.. Порой Манька с откровенным вниманием в круглых глазках слушала старуху, но в другой раз, как если бы на зло, делала вид, что не понимает, чего хотят от неё, и противно желанию Меланьи тянулась к воротцам, не оглянувшись ни разу, хотя хозяйка и окликала её. “Ишь какая вреднющая! — с нарочитой досадой говорила Меланья. — Надо бы поучить хворостиной. А то взяла моду выказывать упрямство. Уж я её!..” Но и только-то. Я ни разу не видел, чтоб старуха наказывала козу. Кажется, Меланье даже нравилось, что та умела проявить характер. Как-то старуха сказала, точно бы отвечая на что-то по сию пору бродящее в ней: “Когда б матушка была так же упорна, как Манька, иль посмели бы нас прогнать с отчего двора? Думаю, нет… Хоша кто скажет, как бы повернулось? Уж больно в жизни понакручено-понаверчено. Не разбери-поймешь, к какому берегу лучше пристать? “
Меланье в последние десять лет не однажды предлагали вернуться в родное поселье, говоря: “Чего будешь одна-то на Выселках? Сколько можно? Скучно, небось?..” Отвечала с ухмылкой: “А у вас в поселье иль впрямь весело? Не верится! Да и не скучно мне тут? Чего скучать, когда я не одна. Коза Манька со мной, хотя порой и противная, страсть, зато слушать спроворена. И дерева не всегда молчат, вдруг заволнуются, заговорят промеж себя. Умей токо понять их, и станет на сердце укладисто.”
Попервости, когда я не до конца понимал в Меланье, думал, она говорит так от обиды на людей, позже понял, это не совсем так. Она научилась не только принимать перемены в окружающем мире, а и помогать изюбрам и козам, коль скоро те мучались от бескормицы. По этой причине брала в руки литовку и грабли и уходила в тайгу, сгребала сенные копна.
В лесхозе очень скоро прознали про это и стали подсоблять своей добровольной помощнице, отыскав для неё малое денежное довольствие. Попервости Меланья отказывалась от него, говоря: всё, что делает для обитателей леса, она делает от чистого сердца, а от людей ей ничего не надо. Но время спустя свыклась и уж не выказывала недовольства даже и тогда, когда к ней в избу стали захаживать егеря. Они не лезли с расспросами, и она справно кормила их обедами. Иной раз и сама подсаживалась к столу и уж не чувствовала себя утеснённо, хотя и не испытывала к ним особой приязни. В сущности и теперь, когда возле неё стали появляться люди, старуха ничего в себе не поменяла. Не отказалась от щемящего чувства одиночества, наверное, ещё и потому, что оно за многие годы сделалось понятно и близко. Меланья, может, потому и отказывалась от переезда в поселье, что боялась перемены в себе. К тому же не хотела оставлять без присмотра могилку матери на лесной поляне, в правом углу её, подле ручья.
Я часто видел старуху водле могильного холмика. Она подолгу сиживала близ него и нередко о чём-то говорила, обращаясь к покойной матери. Однажды я подошёл совсем близко, тогда и услышал, как Меланья спрашивала:
— Ну, как там матушка?.. Всё ли ладно, прощены ли Господом прегрешенья её? Прощены, значит? Я так и знала. Была матушка чиста духом и влеклась к Господу, хотя на поселье и сказывали про неё разное.
Она ещё что-то говорила, но я не захотел больше слушать. На сердце сделалось садняще и томительно, и я ступил на таёжную тропу. В тот день я долго бродил по лесу, невесть о чём размышляя, но, может, даже не размышляя, а стараясь увидеть сокрытое от меня, быть может, что-то из небесной жизни. Я верю, она есть, только никому на земле не удаётся увидеть её хотя бы краешком глаза. И странно, в какой-то момент помнилось, будто я вижу… Я даже остановился и прислушался к себе, и уловил токи, приблизившие меня к дальнему, дивно сияющему. Но это продолжалось недолго, скоро во мне угасло, а перед глазами во всём своем сумрачном величии предстало ближнее небо, купающееся в тёмно-синих облаках.
Я вернулся на Выселки, когда зажглись звёзды, а с ближнего гольца потянуло сильным ветром. Вконец уставши, я едва добрёл до Меланьиной избы, долго сидел на верхней приступке крыльца, отгороженный от ветра слабыми, скрипящими в связях чёрными досками, уже и не чая придти в себя.
На крыльцо вышла Меланья и неожиданно сказала, дотронувшись до меня тёплой рукой:
— Не боись. Приспеет время, и уйдут смутные мысли. Уж я знаю. Не впервой наблюдать за ними, хотя бы и рождались в чужой голове.
— Да откуда же ты? Да если бы… — пробормотал я и, не умея выразить мысль, замолчал. Меланья, помедлив, спустилась с крыльца, прошла к тому месту, где в закутье проживала Манька. Окликнула её. Коза долго не появлялась, как если бы выдерживала характер. Но, в конце концов, тихонько заблеяла и вылезла из закутья, ткнулась в ноги Меланьи синевато-желтой мордой. Хозяйка нагнулась, потрепала козу по шее, проворчала ласково:
— Ну, как ты, нагулеванилась нынче? Иль всё еще тянет в лес?
Коза недовольно посмотрела на хозяйку, и Меланья успокоилась. Отошла от Маньки. Та, чуть помешкав, опять залезла в закутье.
Я не знаю, почему? — меня всё время тянуло к Меланье, и я довольно часто ходил на Выселки, однако ж долго там не задерживался. Теперь-то я думаю, что это было нежелание увидеть в Меланье такое, что смутило бы и чему я не смог бы найти объяснение. Забавное чувство, оно, пожалуй, посещает не одного меня, неожиданное и обидное для нашего естества, напоминающее о слабости человеческого духа, о неумении соприкасаться с неведомым, о стремлении отгородиться от него. Что тут скажешь в своё оправдание? Да и надо ли говорить?..
Так случилось, что я вынужден был покинуть Подлеморье на долгое время. Когда же вернулся, узнал, что Меланья умерла. Похоронили её, как она и завещала, рядом с матерью. А ещё сказывали, коза Манька не смогла смириться с тем, что осталась одна на обширном подворье, которое понемногу зарастало дурнотравьем. Она часто бегала на могилку Меланьи и рыла копытцами землю и жалобно блеяла. А потом убрела в тайгу. Там и сгинула.
Мне захотелось увидеть могилку Меланьи и поклониться её праху. И через день я встал на таёжную тропу, и скоро был на Выселках. Увидел на обширной лесной поляне, утонувшей в розоволиких цветах, низенький домик с заколоченными ставнями, а чуть в стороне от старого подворья два высоких креста, один давний, почернелый, другой белый, как если бы вчера был рублен. Я подошёл к могилкам и долго стоял подле них, невесть о чём думая. Помню только, тягостно было, угнетала обида на самого ли себя иль на кого-то ещё… Тут-то и почувствовал, кто-то ткнулся мне в ноги. Глянул… Коза Манька, исхудалая, мало сходная с той, прежней, стояла рядом со мной и с надеждой смотрела на меня снизу вверх. Но что я мог?.. Я лишь виновато развёл руками и, почему-то сильно волнуясь, сказал:
— Надо же, жива! И ладно. Пойдем ко мне в поселье. Там станешь жить. Согласна?
Манька проблеяла что-то и, опустив морду, вяло поплелась к ближней берёзовой рощице. Больше я не видел её.