Владимиру Бобылеву
Ночь была светлая, но не потому, что ярко сияла луна, её-то как раз не было, скорее, потому, что в небе зажглось множество звёзд. Они в Подлеморье крупные, искряно белые, низко зависающие над землёй. Иной раз мнилось, что до них можно дотянуться рукой, коль скоро удастся подняться на вершину скалы. Но Иннокентьич уже не предпринимал такой попытки. Годы не те… Вот если бы этак лет десять назад, тогда другое дело. Тогда он ощущал в себе крепость и жизненную стойкость, они помогли ему не в одном предприятии. Впрочем, правду сказать, он давно понял, на какую бы высоту ни поднялся, всё одно до звёзд не дотянешься. Они как бы насмехались над ним: чем выше он вскарабкивался по скалистой зверьей тропе, тем больше они отдалялись от него. Однако это ничего не меняло в нём, разве что на какое-то время он оставлял попытки дотянуться до звёзд. Но, когда на сердце опять делалось неспокойно, снова предпринимал их. Нет, не то, чтобы Иннокентьич не знал про немыслимую отдалённость звёзд от земли, просто хотел бы оказаться ближе к ним, откуда легче было бы сосчитать их. Это стремление иной раз так сильно мучало, что он терял покой, превращался во что-то болезненное, отмеченное непостоянством, когда и сам не знал, отчего вдруг затомила досада и подвела к неожиданной обиде хотя бы и на соседей, мирных и незлобивых людей. Да, он мог и им, противно тому, что на сердце, влекомый нечаянно вспыхнувшей досадой, сказать что-то дерзкое. Соседи молча сносили обиды и старались поскорей позабыть про них, понимая в нём. Во всяком случае, у меня сложилось такое впечатление. Однажды я сказал об этом Иннокентьичу. Он долго смотрел на меня тёмно-синими глазами, морща высокий лоб с глубокими залысинами, неровно загорелый, с белыми конопатинами, вздохнул:
— Ты, пожалуй, прав. Но чё я могу поделать с собой? Уж такой я и есть. И батька у меня, сказывают, был такой. И дед…
Иннокентьич жил рядом со мной в большом четырёхквартирном деревянном доме, ставленном в начале двадцатого века: занимал в нём комнату с кухонкой. Жил один: жена надорвала жилочки на колхозной работе и умерла, а единственный сын, повзрослев, подался в город. Сердобольные соседи не однажды пытались поженить Иннокентьича, но из этого ничего не вышло: он со вниманием и вроде бы доброжелательно выслушивал сватов, но поступал по-своему: приходил к молодухе, обещанной ему, и уговаривал не соглашаться со сватами: дескать, не слушай их, сладкоголосых, мало ли о чём наболтают, а я совсем не такой, и руки у меня растут не с того места.
Это верно — про руки-то… Иннокентьич к домашней работе не испытывал уважения: не умел путём сложить даже поленницу дров: стояла недолго, рассыпалась, когда упадали с гольца холодные ветры. И в чём другом не преуспел. К примеру, так и не научился ладить табуреты, хотя покойница-жена не однажды показывала, как их делать. Он слушал её, но тут же и забывал, привычно думая про то, что нынче ночью будет пасмурно, и ему не удастся поглядеть на звёзды, а не то, что начать их отсчёт. Для чего это ему было надо? Он и сам не знал, просто с малолетства тянулся к звёздам, дивясь им и радуясь, коль скоро иная из них падала, искряно белая и лучистая, едва ли не к его ногам. А он и в ту пору чаще всего стоял на том же перевале, куда годы спустя зачастил, и жгучая радость отмечалась в лице, как если бы видел впереди лет, отпущенных ему на земле, торжество вселенского духа. Он и впрямь иной раз так думал. Впрочем, скрытно даже от ближних, опасаясь, как бы не подняли на смех. Было ж однажды… Пристал к нему некто, приехавший из города помочь местным управленцам собрать с рыбачьего люда налоги:
— Ты чего на перевал-то каждую ночь бегаешь? Чего там потерял? Может статься, Бога?
— А ничего такого, — ответил хмуро. — Иль запретно глядеть на звёзды?
— Ты про это у попа спроси — не у меня.
А потом заговорил про то, что нечего без толку глазеть на звёзды и тем смущать людей.
— Больно ты понимаешь, — с прежней дерзостью сказал юный Иннокентьич и повернулся к уполномоченному спиной, несмотря на знаки, которые делал корявыми чёрными руками старший артельный. — Ишь, звёзды ему не глянутся. Тьфу!
Иннокентьичу никто ни разу не помешал подняться на каменистый перевал, а потом сесть на землю, подложив под себя старенький, стёртый до дыр потничок и, чуть откинув назад большую, седую голову, смотреть в небо. В прежнее время он и впрямь норовил посчитать звёзды, но, постарев, отказался от этой затеи. Уж больно много звёзд в небе. С иными и вовсе сладу нет. Вот, казалось бы, совсем недавно были в середине круга, а теперь они, большие и яркие, переместились вправо. Следом потянулись другие, поменьше. Немало времени прошло, прежде чем Иннокентьич научился мысленно разбивать небо на квадраты. Стало легче вести подсчёт звёзд. Иной раз удавалось добраться до солидной цифры. Но всё равно учесть количество звёзд он оказался не в состоянии. Тогда и запечалился, стал сторониться людей, с кем и прежде не шибко-то общался, предпочитая одиночество.
Я это видел и старался не мешать Иннокентьичу. Но не всегда получалось. Иной раз по надобности, а порой просто так, от нечего делать, я вторгался в одиночество Иннокентьича. Заходил в его комнату и говорил с легкой усмешкой:
— Ты чего, старый хрыч, прячешься от людей? Иль со звёздами что-то неладно? Хуже светят иль опять появилась про меж них та, от которой на сердце осталась заруба?
Про ту звезду я не случайно спросил. Года три назад в самую макушку лета Иннокентьич после ночи, проведённой на Перевале, пришёл как в воду опущенный, разом одряхлевший, едва передвигающий ноги.
— Что случилось? — с тревогой, невесть почему зажегшейся во мне, а скорее, передавшейся от соседа, спросил я.
— А ничего… — вяло сказал Иннокентьич, заходя в избу и оставляя дверь распахнутой. Чем я и не преминул воспользоваться, а потом сел за чёрный круглый стол, стоящий посреди комнаты, оклееной зелёными, под цвет рослой травы под окошком, обоями.
Иннокентьич сел рядом со мной и беззвучно зашевелил потрескавшимися губами. Посмотрел куда-то поверх моей головы. Я проследил за ним и понял, что он посмотрел в окошко на синее, почти синюшное, без единого облачка, небо. И, хотя в нём, просторном и глубоком, вроде бы ничего не было, разглядел что-то, поразившее его воображение.
— Что же?..
Спросил ли я, нет ли, не знаю; Иннокентьич, наконец, увидел меня и удивлённо спросил:
— Ты почему тут?..
Я пожал плечами. Не ответил. А ему и не надо этого. Он, как нередко случалось, заговорил взахлёб, проглатывая окончания слов, но надёжно управляясь с ухваченной им мыслью:
— Сидел на Перевале, глядел в небо, дивясь звёздам, зависшим над землёй. Мнилось, вижу про меж них летающих птиц. должно быть, сбились с торки. Но в какой-то момент понял, это не просто небесные птицы, а те, в кого превратились умершие люди. Только подумал так, в ночном небе сделалось пуще прежнего ясно. Я и в себе ощутил перемену. Вроде бы как обрёл способность видеть не только то, что открывалось перед глазами, а и то, куда не дотягивался взглядом. Там, за звёздами, лежала широкая белая долина, никем не занятая, едва ли не мёртвая. Меня тянуло туда, хотелось превратиться в птицу, чтоб оказаться в этой долине. В какой-то момент почудилось, я добился своего и теперь нахожусь в ней. Только вот напасть… Долину вдруг обволокла густая тьма. И я испугался: а ежели не удастся вернуться обратно на землю?.. И тут случилось то, что, пожалуй, и должно было случиться. Тьма отпустила-таки меня, и я опять оказался на перевале.
Он пытливо посмотрел на меня. Я, не впервой загнанный им в тупик, не знал, что ответить. А чуть погодя почувствовал на сердце смуту, словно бы и сам нечаянно очутился в холодном белом пространстве, и ощутил своё одиночество. Я ещё какое-то время пребывал в незнакомом мире, когда же вернулся, не увидел Иннокентьича. Судя по всему, он запамятовал про меня и ушёл. Я не задержался в комнате. Выйдя на низенькое подгнившее крыльце, углядел на зверьей тропе, петляющей меж дерев, Иннокентьича. Он шёл, чуть сутулясь и широко размахивая руками, как если бы подсоблял себе, к тому месту, где обычно проводил время, коль скоро на сердце наваливалось томление. А томление угнетало его часто, и не всегда было понятно, откуда взялось? Впрочем, многое в Иннокентьиче было непонятно. Ну, разве можно поверить тому, что он в прежние годы, когда норовил пересчитать звёзды, не догадывался о том, что это невозможно. Догадывался, конечно. Однако с необычайным упорством раз в неделю, чаще летом, ходил на перевал и подолгу смотрел на звёзды, вызывая удивление в людях, а то и усмешку: дескать, чего не встретишь в миру?
А и впрямь, много чего в нём пораскидано, не собрать всего-то, если б даже появилось такое желание. Я думаю, это и хорошо. В миру должно быть всего помаленьку, но лучше того, что отличало бы одного человека от другого. И не только внешне, а и духом, ни с чем другим не сходным. Ведь не бараны же мы… Иннокентьич понимал это, почему иной раз из одного упрямства, чтоб только досадить тем, кто насмехался над ним, просиживал ночь на перевале. Он дожидался первых утренних лучей и, купаясь в них, обильно осыпавших землю, отогревался после ночи. И не спешил под тёсовую крышу, долго стоял на перевале, жмурясь и улыбаясь чему-то. Сам сказывал, что ему страсть как нравились утренние минуты, чувствовал себя сильным и надёжно слепленным, кому ещё долго не будет износа. Однажды рядом с ним оказался раненный в бок шальной неприцельной пулей, с побитой на боках шерстью старый изюбрь. Он шёл с Байкала, в водах которого промыл свои раны, по узкой зверьей тропе, медленно подымаясь на голец, где теперь паслись его сородичи. При встрече с Иннокентьичем матёрый зверь вместо того, чтобы кинуться в розоволикие кусты черёмухи, росшие рядом с тропой, остановился и со спокойным вниманием в маленьких зорких глазах, как бы остужённых нелёгкой таёжной жизнью, посмотрел на Иннокентьича, не испытывая опаски, как если бы понимал во встреченном человеке, знал, что тот никогда не брал в руки ружья, хотя прожил много лет на скалистом берегу Байкала. Чуть погодя изюбрь вплотную приблизился к человеку и лизнул протянутую руку, а уж потом неспешно сошёл с тропы, пропуская человека и всё так же со вниманием глядя на него.
— Я думаю, он хотел сказать, как шибко больно ему. — устало обронил Иннокентьич. — В глазах у зверя я приметил тоску, и в груди у меня сжало, стало трудно дышать. Отчего-то подумал, вот упаду бездыханный на землю, и рядом со мной примостится старый изюбрь. Так мы и будем лежать мёртвые, чуждые друг другу, а вместе близкие по духу. А потом придут охотники и закопают одного на старом посельском кладбище, а другого в лесу в спешно отрытой яме. И ничего не поменяется на земле. — Он вздохнул. — А ведь и мы наверняка были надобны кому-то. Хотя бы тем же деревам в распадке, у ручья. Я не раз видел, дерева приободрялись, когда возле них появлялся изюбр, в зелёных кронах ощущался радостный трепет. Да уж, минет время, и не станет человека и зверя. И память о них будет стёрта. На их место подгребут другие, сходные с ними. А дерева всё так же будут шуметь приветливо. И ладно, думаю. И хорошо. Чё уж тут!
— Ты прав, — подхватил я, пожалуй, с излишней горячностью. Всё, о чём говорил Иннокентьич, давно бродило во мне, случалось, уводило от ближних весей, и я подолгу пребывал невесть в каком мире.- Я тоже не раз замечал, как дерева чаще неприметно для людского глаза оживлялись, когда старый человек иль зверь спускались к серебряной воде. Думаю, в природе всё просчитано и не надо разделять то, что мы нынче представляем из себя, и то, что станется с нами, когда окажемся в другом мире. Смерть — это не провал в пустоту, а уход в другое состояние, никому неясное, но постоянно пребывающее возле нас.
Иннокентьич с интересом посмотрел на меня, а потом сказал, чуть прищурив глаза:
— То ж самое я слыхал в монастыре от одного старого монаха.
— Вот как?..
Я вспомнил: Иннокентьич после смерти жены душевно мучался, не хотел никого видеть, тогда и ушёл из поселья. Никто не знал, куда? И где искать его?.. Но однажды пронёсся слух, что он обрёл пристанище в ближайшем от поселья монастыре. Нет, он не принял монашеский сан, просто стал подсоблять святым отцам по хозяйству. Но тут он не преуспел, зато принят был святым старцем, жившем при монастыре, и много чего перенял от него. И, когда вернулся в родное поселье, я не сразу узнал в нём прежнего Иннокентьича. Он сделался мягче и добрее, жесткость в характере, а она иной раз выплескивалась им бестолково и суетно, исчезла. И речь стала напевней, звучней. Он уже реже заглатывал окончания слов, торопясь сказать о чем-либо, каждое слово пытался выговаривать четко и осмысленно, уже никуда не поспешая, хотя это не всегда удавалось. И, судя по тому, что нынче говорил, понимал жизнь не как бурный, всё на своём пути сминающий горный поток, но как плавное течение великой реки, не стараясь дознаться, где она начинается и где её завершение. Он наблюдал в ней что-то другое, никем не разгаданное. Я думаю, человеку приятней приближаться к неразгаданному, но без желания осознать его смысл. Если бы, не приведи Бог, всё для него стало ясно, то и сделалось бы уже через короткое время скучно жить на земле. И он наверняка сказал бы тогда: «Да пропади она пропадом, такая жизнь!» Что-то подобное, думаю, происходило с Иннокентьичем после смерти дорогого человека. В те поры он не только утратил в себе от стойкости и упрямства, во многом составлявшее его сердечную суть, а и начал задумываться о том, почему его дом посетила беда. Не сказать, чтобы жена болела, хотя в последние свои дни на земле сделалась грустной и всё удивляющейся хотя бы и тому, как легко, без оглядки разбрызгивает тепло весеннее солнце, слабое, неокрепшее после зимнего стояния. А то вдруг оказавшись на тропе, простёженной к ручью, с пустым ведром, прислонялась к малой берёзке и долго стояла, обхватив пятнистый ствол тонкими руками, и что-то тихонько сказывала. Однажды Иннокентьич вознамерился узнать, о чем она сказывала, и, крадучись, приблизился к ней. Но из этого ничего не вышло. Она догадалась, что он рядом с нею, и рассмеялась негромко, обернувшись к нему иссиня-бледным лицом:
— Ну, совсем как малое дитё. Всё играл бы…
Иннокентьич говорил, что сделалось ему тогда неловко, совестно. Ему и теперь совестно, и печаль гнетёт: не обнял жену, не успокоил, не попытался отвести от напасти, что уже протягивала к ней, слабой, холодные руки. Впрочем, он ничем не смог бы помочь ей.
…Мы сидели с Иннокентьичем в его доме на широкой лавчонке, обшитой ладно выструганными тёсовыми досками, за низеньким, с фигурными ножками, квадратным столом и отхлёбывали из деревянных кружек густо заваренный зелёный чай с молоком. Изредка брали из белой тарелки, стоящей посреди стола, ломоток чёрного хлеба. В окно лился бледно-розовый солнечный свет, срывался с узкого синего подоконника, запрыгивал на краешек стола, но долго там не задерживался, пропадал, когда я протягивал к нему руку. Он был настырен, малый сколок от солнечного света, но и я не хотел уступать. И всё норовил прижать его ладонью к полированной поверхности стола.
Иннокентьич приметил мою игру со светом, добродушно хмыкнул под нос:
— Фу, точно малое дитё!
Он сказал то, что не однажды слышал от своей жены, и в его длинном загорелом лице обозначилась полоска света, она прочертила лоб, да так и осталась на нём. Она не исчезла и тогда, когда за окошком потемнело, а потом полил дождь, и крупные белые капли застучали по стеклу. Иннокентьич вскинул голову, минуту-другую следил за тем, как дождевые капли, свёртываясь, скатывались по стеклу, поднялся из-за стола и вышел на крыльцо. Скоро и я оказался рядом с ним, удобно устроившимся под деревянным навесом, обшитом поверху легким листовым железом.
Иннокентьич любил летнее ненастье, не однажды говорил, что в непогоду на сердце у него расшевеливалось, обволакивалось грустью. Но лёгкой, ни к чему не влекущей, разве что к мирному продвижению по пространству времени. Он и о времени говорил со мной, только другими словами. Я воспринимал их с трудом. Было в его словах что-то от монашеской отрешённости и потерянности в большом неласковом мире.
— От прожитых человеком лет и теми годами, что уготованы ему, протянута нитка времени, — нередко говорил он и со смущением поглядывал на меня, как бы опасаясь, что я прерву ход его мысли. — Многие пытались оборвать эту нитку, но только обламывали в себе и ещё дальше отодвигались от Бога. Время способно объединить усилия людей или, наоборот, превратить их в пыль. Когда б все на земле сознавали это, то и было бы легче жить, и вера в Бога сделалась бы спокойней и глубже.
Я слушал, и мне было грустно. Я чувствовал, в словах Иннокентьича немало от неясности мысли, влекущей его в дальние, никем и ничем не заполненные пространства, от тоски по тому, что уже не вернётся в его жизнь. Однажды я сказал ему об этом, и он был удивлён и внимательно посмотрел на меня. Я не вчера обратил внимание на то, что Иннокентьич уважительно принимал всё, что заставляло лишний раз задуматься над жизнью. В такие минуты он одобрительно улыбался и говорил:
— Ну, ну!..
Странно, как быстро всё поменялось. Лет десять назад в Пыловке было не менее сорока домов. В них жили люди, годами тянувшие рыбачью мотягу, понимавшие в байкальском норове и самую малость. Могли безошибочно определить, стоит ли нынче выходить в море с сетями, погодить ли?.. Но в одночасье рыбаки сделались никому не нужны; кое-кто, отчаявшись, поверил, что и самому Богу. Помаявшись, люди стали покидать поселье, свозить избы, ещё сохранявшие в себе древесную силу, поближе к райцентру. А иные, махнув на всё рукой, в том числе и на себя, собственноручно жгли домы и невесть куда уходили, чаще на дальние таёжные заимки. Там и пропадали бесследно. В те поры была закрыта и семилетняя школа, где Иннокентьич, повредивший спину на рыбачьей мотяге, работал завхозом: следил за обширным подворьем, заготавливал дрова в ближнем лесу, а нередко брал в руки коровье ботало, приспособленное под школьный колокольчик, и зазывал на урок ли, на перемену ли весело горланящий люд. Иннокентьичу было жаль расставаться со школой, он привязался к ребятне, мог подолгу говорить с пацанами об их делах. Каждое из них принимал как своё, собственное. В те поры он пуще прежнего стал интересоваться звёздами, Но уже не вёл их учет, а воспринимал как что-то трепетное, живое.
Иннокентьич редко вспоминал минувшие годы. Но, когда вспоминал, в глазах загорался пронзительно ясный свет. От него на сердце делалось неспокойно, и я долго не мог вернуться в прежнее душевное состояние. Может, поэтому я нередко уходил, когда Иннокентьич начинал говорить о прошлом. Но он не всегда и замечал это, жил свычно со своими понятиями и не хотел тут ничего менять. Впрочем, в последнее время я стал замечать в нём прежде не свойственное ему. Однажды он остановился возле окошка, долго разглядывал старые, дребезжащие на ветру, почернелые от долгожития ставни, а потом, обернувшись ко мне, сказал:
— А ставни-то и впрямь обветшали. В своё время жена попрекала меня, что я вовсе отбился от рук и не вижу того, что в дому требуется ремонт.
Он посмотрел на меня виновато, а потом прошёл за сараи, подобрал там пару-другую старых досок.
— Подсоби, — сказал, протягивая мне ручную, с изрядно проржавевшими зубьями, пилу.
В тот день мы провозились дотемна, зато и сладили ставни. Поприбавилось в нас уважения к себе. Сказал я тогда:
— А мы ещё кое-чё могём.
И рассмеялся. Чуть погодя предложил Иннокентьичу пойти на перевал, на всегдашнее его место, и полюбоваться на звёзды, в изобилии высыпавшие на небо. Но тот почему-то опустил голову и обронил вяло:
— Ты иди. А я посплю маленько. Устал.
Я с недоумением посмотрел на старого приятеля, но ничего не сказал. Ничего не сказал и через день, когда он вдруг засобирался в дорогу: натянул на ноги старые ичиги, закинул за спину матерчатый рюкзачок, навесил большой ржавый замок на избяную дверь:
— Схожу до братии в монастырь. Как они там?.. Ладно ли у них?
Ушёл, ни разу не оглянувшись.
Вот уже третий месяц начал отсчёт дням, а Иннокентьича всё нет. Мне скучно без него, невесть какие мысли лезут в голову, не сразу управишься с ними. Сказывали в старину, что дорога человека протянута от земли к небу: коль ступишь на неё с чистым сердцем, то и окажешься в Царствии Небесном. Но, если человек хотя бы мысленно успел побывать рядом со звёздами и не всё поглянулось ему там, не проляжет ли его дорога обратно, на землю?…
