Среда, 17 июля, 2024

Жара за сорок…

Жара за сорок, марево солнца над степями. Ветерок только к вечеру, на красный закат, тогда листва в уцелевших посадках чуть колышется. Кому-то в этой жаре, получая солнечные удары, разгружать снаряды, кому-то рыть сухую землю под норку, кому-то мучиться в прифронтовых госпиталях...

Поэт мужества и трагизма

В 1986 году общество "Знание" выпускало книгу о современном литературном процессе, где публиковали и мою статью. В ней я написал, что выдающийся русский поэт Юрий Кузнецов осмысливает в стихах трагическое состояние мира...

БЛАЖЕН МУЖ ИЖЕ

…гули-гули… – звал на лугу на Радоницу сизарей Лёнька, рассыпая загребущими лапами, – руками их не назовешь, – с веялки остатки золотого силосного проса...

Дедушкины уроки

В июле поспела голубика, и дедушка с шестилетним Андреем отправились за ягодой. Шли, разговаривая о разных делах. На полпути мальчик остановился и удивлённо сказал...

У самого края

Все прахом пошло — вся жизнь. Распятый на больничной кровати, в гипсе и бинтах, он пребывал в полусне-полуяви, мучаясь не от боли, а от свирепой тоски, которую не в силах был превозмочь.

Смертным боем и без всякой причины его отделали ражие бритоголовые детины у самого подъезда дома, где он жил. Били безмолвно, напористо и слаженно, словно роботы, только хакая и отплевываясь. Он не запомнил их лиц, потому что лиц у них не было или, скорее всего, было на всех одно лицо — смутно глыбистое, мертвенно отрешенное, безглазое. Всякая попытка сопротивляться не имела бы смысла. Малейшее шевеление вызывало в истязателях остервенелость, и ему ничего не оставалось, кроме полного непротивления. Окровавленного, с переломанными ребрами и перебитой ногой, потерявшего сознание, его оставили на захарканном грязном снегу возле подъезда, и он очнулся лишь в больничной палате.

Рассеянный свет тусклого дня с неохотой втекал в несообразно широкое с частым переплетом окно старого конструктивистского типа. И пришлось скосить глаза, чтобы глянуть, какая погода на дворе. Но этого нельзя было понять, словно время остановилось посреди ноября или в начале апреля. Серая беспогодная сумеречь стыло замерла за окном, где оскудевшая городская природа топорщилась неказистыми ветками обрыдлых тополей, которые не привлекали даже самую неприхотливую из птиц воробьиную мелкоту. Да и вообще птицы стали в городе так же редки, как извозчичьи лошади. Он и не помышлял увидеть какую-либо живность вовне — такое желание было бы из ряда вон, потому что уже давно ничем не воодушевлялось сердце, угнетенное житейскими невзгодами.

В тесной палате с трудом умещалось семь коек, каждая была занята, но и в присутствии сопалатников его не покидало чувство неизбывной обреченности на одиночество, тем более, что и никто, кроме лечащего врача и медсестер, не обнаруживал никакого желания пообщаться с ним. Видимо, было в нем, отрешенном и замкнутом, нечто такое, что заставляло оставить его в покое.

Невольно он все же наблюдал за жизнью палаты, еще более удручаясь. Его раздражало, что сопалатники много ели. Казалось, они насыщались беспрерывно и насытиться не могли. Ели из банок и судков, что приносили им родственники, с расстеленных салфеток и газет, из пакетов и кульков, мешочков и коробушек, не брезгуя вместе с тем жидкими больничными щами и кашами. Алчное движение челюстей, жевание, разгрызание, сопение, рыгание вызывало в нем такую неприязнь к энергичным едокам, что он готов был сорваться с койки и кинуться вон.

Донимали и скабрезные анекдоты, сальные шуточки, бесконечные разговоры о самом пустом, что было в жизни: житейских разборках, запчастях и автомобильных маслах, не замысловатых приключениях на рыбалках, бабьих проделках, любовных курьезах, а больше всего о непонятных никому манипуляциях кремлевских политиков, ельцинском самодурстве и забавных историях, связанных с пьянством. Уж тут-то рассказчики были доки. Да и такие истории продолжали вершиться прямо у всех на глазах в той же больничной обшарпанном палате, куда каждый попал отнюдь не по своей воле, а в силу непредвиденных обстоятельств.

Даже немало повидавших бедолаг поразил внесенный однажды на носилках возбужденный донельзя калека, вслед за которым сопровождавшие его родственники тащили телевизор.

— Мужики!  ликующе возгласил новичок. — Щас меня по телеку казать будут. Передача «Вечер трудного дня». Увидите, как я к джипу приложился. Вот была картинка!..

Пострадавший был, что называется, под большим градусом, но бодрости духа не терял, несмотря на переломанные ноги.

Лежал в палате и другой оригинал, изводимый белой горячкой. Ночью, часа через четыре после операции, он, что-то невнятно бормоча, вскочил с койки и устремился в коридор, резво ступив на пол прооперированной ногой. Понятно, далеко ему уйти не удалось.

Умиление могла вызвать костлявая, обтерханная бомжиха с лиловым носом, которая всякий день являлась к своему покалеченному напарнику с обязательной чекушкой и объедками, набранными в столовой. Чтобы быть ближе к другу, она даже поселилась на больничном чердаке, но вскоре была изгнана оттуда и вообще из больницы суровой сестрой-хозяйкой.

Время от времени в палату заходили двое парней-наркоманов и, не таясь, делали укол своему хилому приятелю, отличившемуся тем, что он засунул руку в работающую бетономешалку и теперь с бескровным испуганным лицом ждал сложной операции.

Остальные сопалатники ничем не выделялись, разве что травмами да ненасытностью и всеядностью, чему могла позавидовать и саранча. В целом же народ был довольно благодушный и переносил свои плотские тяготы с привычным для него стоицизмом, порою ободряюще подтрунивая друг над другом.

Только его одного никто из сопалатников не беспокоил. А ему по-прежнему хотелось быть исключительно наедине с собой, со своими мрачными думами о потерявшем и утратившем себя народе, бессмысленности бытия в России, обреченности всего, что казалось еще недавно незыблемым, животворным и полноценным. Тоска изводила его. И никакого интереса не было ему общаться с истертыми скудной и бескрылой жизнью людьми, искать у них сочувствия и понимания — все равно ничего не уразумеют, ибо видят и знают лишь то внешнее, что видят и знают, и никакого желания не было глядеть на эту скученную убожистую палату с ее допотопными кроватями, неказистыми тумбочками, мятыми простынями, штангами и противовесами, поднятыми на вытяжку тяжеловесными в гипсовых оковах ногами и руками, портативными телевизорами, что прилажены чуть ли не перед каждой кроватью и что высасывают душу своими виртуальными пестротой и мельканием, рекламно раскрашенным подобием реальности целыми днями.

Страдал он от невыносимой безысходности, проклиная судьбу, где было много лжи и мало утешения, где он все утратил и ничего путного не добился. И нисколько не задели, не тронули его слова из другого края палаты, сказанные вызывающе громко и враждебно:

— Писа-а-атели!.. Им плевать на простой народ… Они, гниды, с оккупационной властью снюхались. Евтушенками на чечевичную похлебку совесть променяли. А наших местных щелкоперов вообще не слыхать, смирились, пескари премудрые, в щели забились и высунуться страшатся… Ни один за народ не встал, ни у одного духу не хватило… Одно прозвание, что писатели!..

Стрелы были пущены в его сторону. И он знал обличителя, суматошного нервного субъекта, покалеченного рухнувшей от сильного порыва ветра старой яблоней на садовом участке. Тот преподавал в школе литературу и как-то раз приглашал его на встречу со своими учениками, где пришлось рассказывать об особенностях писательского труда. Это было еще в той прошлой жизни лет пятнадцать назад, и ему вспомнилось, как горячо он убеждал детишек сторониться писательской профессии, потому что она опаснее для души всякой другой, потому что, по верному определению Пастернака, «строчки с кровью — убивают».

Да, вот и для него пришел срок на себе изведать это.

И теперь ему въявь открылось, что это не он сторонится всех в палате, а, напротив, все сторонятся его. Словно он прокаженный. И дело было не только в язвительном обличителе, старавшемся взвинтить сопалатников и нашедшем именно в нем козла отпущения, а в том особом состоянии изгоя, которое было ему совершенно внове, но которое вызрело внутри его вместе с осознанием собственной ненужности и никчемности.

Он стал писателем в молодые годы с двухлетним заводским стажем и университетским образованием, прославившись первой своей повестью «Главная проходная», о которой газеты писали, что она «достойно отобразила лучшие черты современного рабочего класса». Лиха беда — начало. Творческая лихорадка побудила его еще на несколько книг, которые различались разве что названиями да именами героев. Он, конечно, был не без таланта, неплохо владел пером, выделяясь, по мнению критиков «экспрессивным стилем», а на самом деле бодряческой декларативностью, чем сплошь и рядом грешили провинциальные эпики, дерзнувшие правду жизни совместить с политической конъюктурой.

Совместили и канули в Лету. Теперь он и сам был готов отречься от этого постыдного для него прозвища — «писатель», которое стало восприниматься в обществе как насмешка. Правда, писательская организация еще существовала, но особняк, где она располагалась, уже наполовину заняли какие-то коммерческие хитрые фирмочки, а остальные помещения в нем превратились в неряшливые, заваленные бумажным хламом закутки с истертым засаленным паркетом и годной лишь на свалку расшатанной и ободранной канцелярской мебелью. Чем не пристанище для бомжей? Мало чем отличающиеся от них, с испитыми лицами и в потрепанных одежках, еще сходились тут изредка мастодонты пера, чтобы обмениваться неисчислимыми обидами на власть, обрекшую писательство на погибель. Никто не стеснялся тут в крепких выражениях, и, по-всякому обругав сильных мира сего, праведники и глашатаи принимались за народ, ставший лютейшим мародером в собственной погибающей стране.

Особенно рефлектировал и неистовствовал в разоблачениях прозаик «деревенщик». Н., когда-то воспевавший сельскую идиллию, а ныне договорившийся до того, что был бы рад, если бы в его родных местах народ вымер совсем, потому что трансформировался в браконьера и губителя, рек и лесов.

В писательском особняке давно пахло затхлостью и тлением, которые исходят обычно от стариковской немощности и всяческой неопрятности, чего невозможно скрыть. Карфаген явно был разрушен и восстанавливать его становилось нелепее день ото дня. Старые стены уже не могли ни греть, ни защищать. Здесь царила безысходность, непроглядная сумеречь тупика, где глухие напрасно старались перекричать друг друга и разогнать тьму спичками. Он забыл, когда в последний раз заходил в писательскую организацию.

В отличие от других пострадавших в палате, его никто не навещал, словно он был записным анахоретом. Лишь через две недели к нему пожаловал тридцатилетний сын, одетый под крутого бизнесмена, холеный, откормленный, вальяжный, с принятой по моде небритостью на щеках, но с гладкой безволосой головой, как у тех извергов, что находили удовольствие в избиении беззащитных прохожих.

— Привет, батя! — бодро молвил он, с небрежностью сунув

целлофановый пакет с фруктами на тумбочку, и пошутил: — Ну что, тебя еще не сдали в утиль?

Дебильная шутка сына его даже не покоробила — он на своего отпрыска давно махнул рукой. Сын занимался какими-то торговыми операциями, деловым посредничеством, и всякая лирика ему была чужда.

— А знаешь, батя, ты в порядке, — оценил физическое состояние отца сын, развязность которого сочеталась с некоторой приблатненностью. — Без булды тебе говорю, как огурчик на грядке.

— Что тебе? — сурово спросил он сына, зная, что тот заявился вовсе не проведать его, а приготовил какую-нибудь пакость.

Сын усмехнулся одной половиной сдобного лица.

— Прямо чухня какая-то, ёкарный бабай! Что мне от тебя может быть надо?

Он без всяких церемоний присел на край постели. Халат на его плечах трепыхнулся легонькой накидкой. Расслабив рывком узел широкого золотистого галстука, сын прямым, оголенно бесстыдным взглядом уперся в отца.

— Говори, не тяни за душу, — еще больше посуровел отец.

— Ты знаешь, батя, что я себе коттедж строю?

— Ну, знаю. Что дальше?

— Мне башли срочно понадобились. На красную черепицу. Ну позарез, в натуре. А я уже в долгах по самую носопырку.

— Залетел, голубчик!

— Круто! Загремел костями, ёкарный бабай! Но где наша не пропадала! Взгляд у сына просиял, как у школьника, одолевшего кроссворд. И столько неподдельного простодушия обнаружилось вдруг в этом взгляде.

Но отца нельзя было провести.

— Кого-то обжулил никак, мерзавец?

— А вот и нет, батя, не отгадал, — восторжествовал отпрыск. — Я твою квартиру продал.

— Как ква… ква…, — обомлел пораженный в самое сердце отец, мертвенно бледнея.

— Да не квакай ты! — нисколько не смутился детина, привыкший ерничать в любой обстановке, если только ему самому ничего не грозило. — Подумаешь, беда какая! Я тебе в коттедже комнату дам…

Отец закрыл глаза, не в силах видеть своего свинтуса. Тот невозмутимо ждал, когда он придет в себя.

— Подонок ты и больше никто, — наконец произнес отец, открыв глаза, и произнес так громко, что его услышала вся палата.

— Спокойней, батя, ты же интеллигентный человек, писатель, общественный деятель, стал унимать отца сын, клонясь к нему, словно сердобольная нянюшка. — Не свою же квартиру мне было продавать.

Это был бы довод идиота, если бы не был доводом безнадежно свихнутого на махинациях дельца. И жертвы, которых требует искусство, ни в какое сравнение не могли идти с жертвами, приносимыми мамоне.

— А моя библиотека? — вдруг ужаснулся отец, боясь представить, что могло быть о книгами.

— Не боись, я ее к мамане перевез.

— К жене?..

Он не жил с женой, хотя и не был с ней в разводе. Вернее сказать, это она не жила с ним, вернувшись к своей престарелой матери, чтобы обиходить ее, да так и оставшись. Разрыв произошел как бы сам собой, без ссор и скандалов, и каждый довольствовался своей жизнью.

— Маманя согласна приютить тебя на полгода, а там я коттедж построю, — демонстрировал свою рассудительность сын, рассчитавший все как ему надо.

— Меня ты спросил, басурман? — уже вяло попытался сопротивляться отец, окончательно убедившись в бесполезности всех своих протестов. — И как же ты квартиру умудрился продать без меня?

— Легче легкого, батя. Такие дела сейчас проворачиваются лётом.

— Не квартиру ты продал — отца родного, изверг. Совесть-то есть?

— А вот о совести не надо, батя! — неожиданно обиделся сын. — С этой совестью ты сам лажанулся. Васька-дворник перед тобой богач, пенсионер грёбаный. Теперь и себя-то прокормить не можешь…

Ночью он никак не мог уснуть. До нестерпимости затекшая спина вызывала острое желание повернуться набок, но у него не было этой возможности и приходилось терпеть. Чтобы отвлечься, он стал вглядываться в частую сетку трещинок на высоком потолке, подсвеченном отблеском уличного фонаря. Эти трещинки составлялись то в роскошную крону могучего дуба, то в мелкую рябь широкого озера, то в многолюдную толпу на митинге. Сколько было таких толп, сколько митингов и сколько крику! И что же, чище стало, светлее, душевнее?..

Те же хмурые лица, испещренные матерщиной мрачные подъезды, блатные песенки на магнитофонных катушках в маршрутных автобусах, мордобой в телевизорах и на улицах, беспризорные дети и забытые старики, утеха богатых — казино и бедных — гуманитарная банка консервов. И похожее на руины многоквартирное панельное ютилище для семей подводников в приморском поселке, где даже бомжи едва ли бы согласились жить. И детские сады без тепла и света, отключенного за чьи-то долги. И увечная Чечня. И загаженная промышленными отходами, вонючими свалками, брошенными карьерами, сточными канавами, мертвыми подтопленными лесами, коварными могильниками, таящими заразу, да всякими мусорными завалами и помойками любимая только в патриотических песнях и спичах родная земля…

Значит ли все это, что иная жизнь невозможна тут, а вот исключительно такая — безалаберная, шалая, анафемская, муторная, нескладная и пропащая, где, несмотря на чуть ли не всеобщее высшее образование что в столице, что в глухой деревне неизживаемы дикость и произвол?

Подавленное состояние не покинуло его, когда он выписывался из больницы. Пожилой, долговязый и худущий хирург, на котором халат висел мешком, долго смотрел на угрюмого пациента утомленными скорбными глазами, не зная, что сказать в утешение на дорожку.

— Ну, чтоб больше никаких переломов и ушибов, — наконец пожелал он то же самое, что желал и всем остальным. — Да не забудьте взять больничный лист.

— Мне он без надобности, доктор.

— Как так? Почему?

— Писателям больничные не оплачивают. Не положено.

— Не может быть.

— К сожалению, се ля ви. Видимо, мы стали лишними.

— Наверное, как и мы, — вздохнул хирург. — Хоть закрывай больницу: лекарств в обрез, оборудование выходит из строя, а зарплата… — И он обреченно махнул рукой.

Им оставалось только пожалеть друг друга.

Выйдя из больницы, несчастный писатель с прижатым к боку костылем неприязненно осмотрелся. Казалось бы, он должен возрадоваться расставанию с богадельным больничным неуютом, но никакой радости у него не было. Солнце не светило, ватные клочья рассветного тумана еще цеплялись за ветви по-саксаульи топыристых тополей в прибольничном сквере, над крышами отдаленных стандартных высоток клубилась серая муть и в довершение всего сеял меленький нудный дождь, покрывая асфальт мрачным черным глянцем.

Идти было некуда, но идти было надо.

С пересадками на двух трамваях и автобусе он добрался до частного деревянного дома с палисадником, где жили его жена с тещей. Ему открыли. И он приютился здесь на правах постояльца. У него была постель на диване под фикусом, ему готовилась еда и позволялось слоняться без дела, однако жена совершенно не разговаривала с ним. Не из-за ненависти, из-за полного безразличия. И если он пробовал что-то сказать ей, она просто-напросто выходила из комнаты, просиживая целыми днями у постели костенеющей от холода приближающейся смерти матери.

Обет молчания жена взяла на себя в ту пору, когда, упоенный своими писательскими успехами, хвалебными отзывами критиков и местной прессы, он целиком решил отдаться творчеству и отказался от всех хозяйственных и домашних дел, чтобы ничто постороннее не мешало ему. В подобных случаях писательские жены потворствуют своим мужьям-кумирам во имя их таланта и славы, но тут нашла коса на камень. Его жена посчитала для себя унизительной роль домашней прислуги и в конце концов, возвратившись к своему учительскому труду с вечными проверками тетрадок и задержками в школе на всяких внеклассных затеях, на которые была горазда, ведя и драматический, и литературный, и эстетический кружки, устроила некий негласный бойкот ему, а затем переехала в старый родительский дом, где и нашла себе успокоение. Он несколько раз пытался вернуть ее в свою городскую квартиру, однако добился только того, что она вообще перестала разговаривать с ним, и как это было ни обидно, пришлось смириться.

Естественно, что тот, кто не беспокоится о других, беспокоится о себе. И себя утрачивает. Наверное, так произошло и с ним, вдруг обнаружившим внутри и вокруг себя пустоту. Его даже не расстроило, что пачками книг его библиотеки была завалена вся веранда и никто — ни жена, ни сын — не потрудился хотя бы аккуратно сложить их, оставив все в небрежении и развале, словно хлам. И он сам, увидев это, не поспешил навести порядок, а ведь книги для него были самым святым.

Все, все кругом потеряло смысл.

Миновала весна, подходило к концу лето, а он уже свободно обходился без костыля, однако все еще не знал, чем заняться. Взялся было отращивать бороду, но она росла у него клочками — где густо, где пусто и оказалась сивой, с какой-то словно бы грязнотцой, и он нещадно сбрил ее. Принялся пропалывать грядки на огороде за домом, и это ему не далось — в задумчивости чуть ли не выдернул всю морковь вместо сорняков, вызвав вспышку немого гнева у жены. Вот поливка у него получалась, и он не без некоторого удовольствия занялся этим, и все же малого энтузиазма хватило только на малое время. Однажды он перехватил взгляд жены — нисколько не потерявшая девичьей стати, тоненькая, хрупкая, невеликого росточка, но, будто старая девочка, с увядшим, апатично замкнутым лицом, в выцветшем горошком платочке и заношенном ситцевом сарафане, она глядела на него с такой беспощадной презрительной жалостью, как можно только смотреть на безнадежных тупиц или — нравственных уродов.

Он не подал виду, однако это его очень удручило.

Ему захотелось куда-то вырваться и, услышав по радио о благотворительной автобусной поездке для пенсионеров в Дивеево, к мощам преподобного Серафима Саровского, он, недолго думая, решил отправиться туда.

Приехали на место в субботний день и поразились невиданному скопищу машин и людей возле монастыря. Народ вокруг кишмя кишел. Не любитель ходить с толпой, он сразу же отделился от своей группы, направившись к величественному и нарядному в своем каменном убранстве Троицкому собору, окруженному живым венком из пряно пахнущих кустистых флоксов.

— Воистину, изобилие красот земных и благостворение воздухов! — с восхищением молвил один из паломников с сияющим просветленным лицом, идя в людском потоке.

И, верно, цветочное роскошество, свежая окраска монастырских зданий и пристроек, колокольни, храмов, ровно умощенные плиткой дорожки, новизна парапетов из искусственного мрамора, благостный вид и опрятные одежды людей — все создавало обстановку несказанного торжества среди райской красоты и сердечного умиротворения. Но плотная и длинная очередь человек в полтыщи, смиренно замершая у входа в собор, где покоились мощи преподобного старца, несколько омрачила писателя и на миг показалось ему, что в окружающей благопристойности и набожности, во всем этом «благорастворении воздухов» есть какая-то непрочность, а, может быть, нарочитость и наваждение, вроде миража в пустыне.

Тайно крещенный в детстве родителями, но воспитанный школой и комсомолом воинствующий атеистом, он во всем, что касалось веры в Бога, невольно находил всякие несоответствия и нелепости. И тут не преминул поискать их.

Не могла не покоробить его табличка на киоске напротив главного входа в храм с надписью «Обмен валюты», отшлифованная и почти напрочь стертая елозливыми спинами фанатичных верующих кора старых лип, растущих вдоль Богородицыной канавки, прикосновение к которым якобы могло исцелить…

Недалеко от этих лип расторопные старушки и молодки копошились у пока еще неглубокой ямки, набирая в мешочки глину.

— Зачем вам глина? — удивившись, не удержался он от вопроса.

— А это мы на могилки, милок. Землица тут, видишь ли, святая, — ответила ему одна из женщин, тут же сурово прикрикнув на свою товарку: —

Ишь прыткая, куда такую прорву набрала? Чай, всего горстку надо!..

Ушли от ямки одни и подоспели другие. Землю набирали споро, жадно, будто не всем достанется.

Он двигался от поворота до поворота, означенных деревянными, окрашенными в голубую краску крестами, пока не вышел к участку, где монастырские послушницы и рабочие сооружали новую канавку, утрамбовывая вдоль нее высокую крутую насыпь. Ему стало совсем тягостно, и мысли его никак не могли пробиться к Богу, и душа сжалась в комок. Он поспешно направился к автобусу, видя кругом, как ему теперь казалось только декорации и муляжи, сторонясь встречных монахинь, священников, служек в немилости к ним.

Удалось ему в тот же день побывать на знаменитом Серафимовском источнике. И тут ничего не порадовало его. Лес у источника был донельзя захламлен свалками, строительными отбросами, кучами сгруженного застывшего бетона, вдоль и поперек изрезан колеями, рядом с которыми валялись старые автомобильные покрышки, измятые металлические бачки. Самое место для сталкеров, тем более что невдалеке располагался секретный город атомщиков Саров. Для кого-то и святыни не святыни, когда жизнь подчинена рацио, а вовсе не душе. А рацио достаточно имитации бытия, всего лишь имитации. Духовность вырастает из способности любить, пренебрежение к духовности есть, таким образом, пренебрежение к любви. А нет любви, будут грязь и свалки, и содомский грех.

Все вокруг источника было забито народом. В бревенчатую часовенку не протиснуться. Купальня-омуток кипела от народа. Со специально устроенных лестниц и прямо с обрывистых берегов он валился гроздьями в перебаламученную нечистую взвесь. Женщины в длинных исподних рубахах и с платочками на голове, стараясь сохранить благообразность, окунались на мелком месте, не видя, как задираются их белые одежды, обнажая сдобные зады. Какой-то ретивый парень в плавках прыгнул в воду по-спортивному, рванувшись на середину брассом. Не переставая, окунался и окунался с головой тучный бугай, все тело которого украшали тюремные наколки. Две девицы, как автоматы, приседали, боясь отойти далеко от лестницы. Им с берега кричала третья: «Чего не вылазите? Окунаются один раз. Все другие разы недействительны!» Костлявая старуха на дряблых ногах выбиралась на берег, и все не могла выбраться, скользила, пока ей не подали руку. Как бы ни старалось соблюсти приличие людское множество, все равно нельзя было освободиться от впечатления, что свершается тут языческий, а вовсе не христианский обряд, потому что любая толпа, даже такая благонамеренная, не может ни при каких условиях утратить дурного свойства пробуждать и разжигать страсти, вносить сумятицу и самое пристойное обращать в срам.

С пластмассовой бутылью из-под сока он встал на мостках с перилами в очередь за святой водой.

— Гражданин, зря время теряете, — обернувшись, сказала ему женщина с внешностью профсоюзной активистки. — Воду выдают по группам. А вы, гляжу, случайный…

Он в нерешительности постоял еще немного на мостках, глядя, как внизу беспрерывно окунаются новые и новые смены паломников.

Началась раздача красных пластмассовых воронок.

— Только членам группы! Только нашим! — командирским хриповатым голосом закричала строгая женщина, и ему почудилось в ее голосе что-то очень знакомое из приснопамятных времен. Неужели все возвратится на круги своя и, кажется, уже возвращается, в который уже раз извращенно, пошло и пагубно?

Из поездки он не извлек ничего ободряющего и утешного, приехав назад еще более мрачным и сокрушенным. Не случилось с ним того, что случалось с другими, обновленными душой, обнадеженными и возрожденными. Прошлое не отпускало, налипало на душу. И он уже чувствовал, что ложь, которую он не мог принять ныне, была заложена и укоренена там: просто он в былые времена мирился с ложью, она не мешала ему быть уверенным в своей жизненной состоятельности, но, оказалось, что он потерял даже мнимую опору, оставшись ни с чем.

Все, перед кем ему приходилось исповедоваться, чтобы вызвать сочувствие, стали нелюдимами. Впрочем, как и он сам. И его, ранее общительного, компанейского, для многих свойского, даже не удивляло это: костер отгорел и остыл. Принципиально неуступная жена по-прежнему старалась не замечать его присутствия в доме, где все угнетало кондовостью и косностью — допотопный абажур с пластмассовыми висюльками над круглым несворотимым столом, кабинетные стулья с кожаной обивкой, притиснутой по краям жестяными шляпками гвоздей, тещины вышитые накидушки и салфетки и этот уродливый изросшийся фикус у продавленного дивана. Он не знал, в каком времени он теперь живет.

А напасти не оставляли. Сын продал свой недостроенный коттедж, вовлеченный в авантюрную финансовую операцию, сулящую баснословную прибыль. Ему надо было играть в свои игры, где отец вовсе не принимался во внимание, оставшись без жилья. Бессонница вновь стала изводить горемыку, но однажды под утро он все же заснул и ему приснился мрачный подвал многоэтажки, трубы, обернутые клочьями свалявшейся пыльной ваты, чавкающая грязь под ногами, запах падали и немое, вяло шевелящееся скопище оборванных бомжей — уэллсовских зловещих морлоков. «Червь есмь», — проснувшись, признался он сам себе и подтвердил: — «Червь есмь!»

С некоторых пор у него в заднем кармане брюк появился моток крученого шелкового шнура. Время от времени он нащупывал его рукой, как бы удостоверяясь, что шнур на месте. Моток изводил его чуть ли не до помешательства. Ему уже не сиделось в раздумьях на садовой скамейке, что было обыкновенно, и жена его заставала то в чулане, то в сенях, а то в сарае, оцепенело стоящего. Это могло ее встревожить, но не встревожило, зато вынудило развязать язык.

За скудным обедом на кухоньке, когда он поднял на нее глубоко запавшие с темными окружьями глаза, она сурово наказала ему:

— В доме не смей!.. Ты и без того уже мне жизнь испортил…

У него дрогнула в руке ложка, и суп пролился на клеенку в мелкий голубой цветочек, похожий на луговую герань.

Не взяв с собой ничего, в том же затрепанном костюмишке, в каком вышел из больницы, но почему-то повязав на шею галстук, который обычно приберегал для официальных встреч, он на рассвете отправился на автобус, следующий в самый северный район области.

Лучшим выходом ему представлялось исчезнуть незаметно и бесследно. И он вспомнил про одну непролазную гиблую топь, на которую когда-то в молодости набрел, собирая грибы с местной целительницей, бабой Нюрой, простодушной и благостной старушкой, знавшей еще его отца в давние тридцатые годы. Отец был известным врачом и отпуск любил проводить вдали от городского шума и своих многочисленных пациентов среди заволжской глухомани, останавливаясь в сельце Верейки у неунывающей пригожей молодухи, каковой и слыла тогда на всю округу баба Нюра. Как бесплодную, ее никто не брал замуж да и к тому же ходили слухи, что она ворожея, вот и жила отверженная в одиночку. Отец же не считался ни с какими предрассудками, и они душевно сблизились, при всем при том, как говаривала баба Нюра, греха между ними не было. Хватало же людям дружеской приязни!

После гибели отца на фронте как-то само собой и он повадился ездить на каникулы в Верею, восприняв бабу Нюру как близкую родственницу и все раннее детство в послевоенные голодные годы побеждая свою худобу с ее помощью, а вместе с тем с помощью деревенских яств, приготовленных на меду да сметане. Как-то так выходило у расторопной бабы Нюры, что и при скудном колхозном трудодне она умудрялась обеспечивать себя своими лесными промыслами, сдавая в потребкооперацию отборные грибы, ягоды и аптечные травы. Здесь ей не было равных. Да и прожить ей было много легче семейных: одно слово — одиночка. Видно, и легкий нрав на пользу служил ей.

Лес баба Нюра любила больше всего на свете и чувствовала там себя нисколько не хуже, чем иные красавицы на балу. Даже в преклонные годы ее лицо словно бы освещалось изнутри, стоило только ей подойти к ельнику или красной рамени. И не будь рядом бабы Нюры, с которой он собирал грибы и, увлеченный поиском деликатесного сырого груздя, хотел запросто перемахнуть через приманчивую поросшую длинной сочной травой кулигу, ухнул бы он в коварную ловушку, что мигом засасывает с головой. Но баба Нюра в последний момент с неожиданной стремительностью метнулась к нему и цепко схватила за руку. «Чего?» — недоуменно вытаращил он на нее глаза. «Чаруса, голубок. Запомни ее — и сюда ни ногой». Он запомнил эту жуткую чарусу, привлекательную на вид, где зыбкая трава под ветерком разбегается серебряными струями, тая под собой преисподню.

Теперь, через десятки лет, его неотвратимо, словно кто-то и впрямь наворожил, повлекло к заклятому месту.

До Вереи он добрался уже к вечеру, прошагав от трассы четыре километра. Четко обозначился на фоне огнистой зари черный искривленный остов церковного купола без креста, а пониже сорные березки, уже целой рощицей проросшие на кирпичных крошащихся стенах, открылись тесовые скаты крыш, верхушка колодезного журавля с обрывком цепи, а затем уже заросли цветущего чертополоха и крапивы, жердевые перекосившиеся прясла огородов, и, наконец, сами избы — где с заколоченными ставнями, а где с пламенеющими отблесками догорающего заката.

Надо было где-то ночевать.

Быстро темнело, но в селе не зажглось ни огонька. Тишина стояла такая кладбищенски бездыханная, что становилось не по себе. Он миновал почти весь порядок и остановился перед немотной избой бабы Нюры. Сложенная из могучей лиственницы и простоявшая едва ли не век, изба нисколько не казалась ветхой. Тяжелые плахи ступеней не скрипнули под его ногами, когда он взошел на высокое крыльцо. Густой плотный туман, заставлявший зябко ежиться, уже вплывал из лесных чащоб на улицу и торопил скрыться за надежными теплыми стенами. Но было неловко взять и воровски войти в дом, словно там еще обитала душа покойницы. И он ждал какого-то знака, повода, порыва, если уж не было кругом ни одного живого свидетеля.

Но вот почудилось, что невдалеке мягко подалась на петлях дверь. Он стал вслушиваться, но, ничего не услышав, все же решил сходить и посмотреть, не появился ли кто в соседних домах. Легкой горечью теплого печного дыма пахнуло на него, и ему уже нечего было гадать о чьем-то присутствии. Он прямо пошел на запах.

Через две избы в третьей мерцал в окнах слабый прыгающий свет. Раздумывать было нечего и, воодушевленный этим светом, он решительно вступил в темные сени, наощупь отыскал дверь и распахнул ее. По-медвежьи крупная фигура, склоненная над печной растопкой, сразу бросилась в глаза. Незнакомец обернулся и, кроме блеснувших очков, удалось при пляшущих отблесках рассмотреть широкий лоб, жесткие запавшие щеки и коротко, по-шкиперски остриженную бородку.

— Здрасте! — гостеприимно, но не без иронии густым басом произнес незнакомец. — Будем считать, что пополнение прибыло.

— Какое пополнение? — растерялся вошедший и захотел уточнить. — Кажется, это дом Кауровых?

— Точно, Кауровых.

— Но ведь хозяин…

— Да, хозяин уже двадцать лет как за Бугром, — подтвердил незнакомец. «За Бугром» по-здешнему значило — на кладбище. И они оба помолчали, как бы отдавая дань внимания усопшему.

— Вроде бы, у него должен остаться сын, — начал припоминать гость. — В Омске или Барнауле, за тридевять земель отсюда. Химик, ученый.

— Я и есть этот сын, — отозвался незнакомец. — Доктор химических наук. — И вдруг, прервав себя, спохватился. — Лампу сейчас зажгу. Керосину-то в обрез — экономлю. Но ради знакомства…

Через минуту он засветил фонарь «Летучая мышь», с которым обычно деревенские хозяйки ходили в хлев кормить скот или доить корову.

— Электричества в селе уже нет. Как и радио. Возвращаемся в каменный век, — невесело пошутил доктор наук, невесть зачем оказавшийся в родных палестинах.

Печь уже во всю топилась, весело потрескивали березовые полешки, и двое одиночек уселись за стол, чтобы познакомиться ближе.

— Значит, на малую родину потянуло? — завязал новый разговор гость.

— «На малую»? — омрачился в охватившем его неожиданном раздражении химик и вскипел. — Нет никаких «малых» и «больших» есть — Родина!.. — Заговорил уже спокойнее, сметая ребром твердой ладони невидимые крошки со стола. — Это мы, гнилая сентиментальная интеллигенция—шестидесятники, кто вышел из деревни, придумали себе две родины, двойное гражданство, чтобы снисходительно умиляться: ах, деревенька моя, реченька чистая, роща березовая! Только на это нас и хватило!.. И плевать, что мы все это предали, оставили на распыл, на вымирание, коренным пренебрегли. Для нас деревня стала дачей, а она — не дача… Не дачка!.. Я и понес сюда на старости лет свою повинную голову. Понял наконец-то дурак, что и наука у нас гибнет из-за вот этой главной пагубы — животворная жила перерезана…

Доктор наук замолчал, и гость подумал, что ни один разговор в стране не может быть теперь благодушным и беспечным, если говорить начистоту. Запотевшие от печного тепла окна просохли, очистились, и за ними застыла густая, как черная вакса, ночь. И гость, и хозяин печально вперились взглядами в эту беспросветность.

— Парадокс, — отгоняя от себя мрачные мысли, осклабился химик. — Вернее, метаморфоза: русская интеллигенция раньше народ жалела, а ныне одну себя.

Гость нервно дернул плечом — зацепило его за самое больное. Он спросил:

— И что же вы намерены делать?

— Жить здесь. Вот скоро картошки накопаю — весной посадил. Козу на первый случай заведу.

— Как Робинзон Крузо? — не скрыл язвительной усмешки писатель.

— Вроде того, — согласился на полном серьезе химик и посветлел изможденным аскетическим лицом. — А еще у меня тут важное дело есть. Церковь восстановить, колокол привезти, чтоб звон по округе живые души собирал. — И предложил: — Давай на пару со мной.

Писатель растерянно посмотрел на него, ни на минуту не забывая, что ему самому предстояло. Вскоре он собрался уходить.

— Может, у меня переночуешь, — дружески положил руку ему на плечо ученый новосел.

— Нет, двинусь к себе, — машинально сказал он и сразу же поразился, что произнес это «к себе» вместо того, чтобы молвить «в нюрин дом».

В эту ночь ему не захотелось даже прилечь, в сильнейшем возбуждении он переждал темноту, сидя на лавке в пустой нежилой горнице, а чуть свет вышел из приютившей его, как в старые годы, избы.

Еще было туманно. Густая молочная муть заволакивала все вокруг, и он долго стоял в нерешительности, как бы ожидая, когда она рассеется.

А потом ноги сами его повели по селу и почему-то прямо к церкви. Утренняя свежесть пробирала до костей, выхолаживала одежду. Ботинки намокли, шаркая на обочине по обильно намоченной росами мураве. Он вошел в разоренный ветшающий храм, когда из него уже вытягивало последние клочья тающего на глазах тумана.

Непонятно отчего трепет охватил горемыку. Он смотрел на обшарпанные голые стены, узорную решетку узкого арочного окна, на рогатые ручки тачки с мастерком в ней, горку речного песка, мешки с цементом и три мятых ведра со следами замеса, на воткнутую в песок лопату, и что-то еще неведомое или давно забытое пробуждалось в нем, рассеивая туманную наволочь внутри него.

Неожиданно захолодало правую щеку, он коснулся ее ладонью и увидел, что ладонь мокра. «Что это?.. Слезы?.. С какой стати?.. Неужели я плачу?.. Разве я могу плакать?.. Куда ж мне теперь?..»

В полной растерянности он стал оглядываться, не зная, как одолеть свое смятение!.. Блуждающий взгляд его остановился на тачке. И в невольном порыве он судорожно подался к ней, чтобы тут же понять, чем может умиротворить себя.

Через минуту он уже катил валкую тачку с еще не отглаженными шершавыми ручками к речным ракитам, к той знакомой с юных лет горбатой отмели, где был самый чистый, словно просеянный, песок.

Не замеченное вчера в сумерках августовское разноцветье опьянило его. И белеющая от холодной тяжёлой росы трава, и пронзительная синь на заброшенных некосях цикория, и горящая бронзовым жаром долговязая пижма, и розовые султаны иван-чая, и кремовые пышные шапки таволги в долу, залитые волшебным живительным светом солнца, — все было так ярко и празднично, что хотелось запеть. Он остановился, чтобы полюбоваться роскошным багрянеющим кустом калины в резных листьях и кистях спелых ягод, и забылся. И как рукой сняло с него хмурость, отогнало постылую тоску.

И он снова не мог удержать слез.

Октябрь 2000 года.

Русское Воскресение

Последние новости

Похожее

БЛАЖЕН МУЖ ИЖЕ

…гули-гули… – звал на лугу на Радоницу сизарей Лёнька, рассыпая загребущими лапами, – руками их не назовешь, – с веялки остатки золотого силосного проса...

Дедушкины уроки

В июле поспела голубика, и дедушка с шестилетним Андреем отправились за ягодой. Шли, разговаривая о разных делах. На полпути мальчик остановился и удивлённо сказал...

Видит Бог — доплыву

Ганька Старцев, подлеморский рыбак, стоял рядом со мной и тихо говорил про нелады в своей жизни мягким певучим голосом и, случалось, поглядывал на меня с робостью...

Государственную границу переходить запрещается

«В 3 часа 30 минут Коробкова вызвал к телеграфному аппарату командующий округом и сообщил, что в эту ночь ожидается провокационный налет фашистских банд на нашу территорию. Но категорически предупредил, что на провокации мы не должны поддаваться…»