ЖИЗНЬ В ГОРОДКЕ
I.
Раз, в очаровательный весенний день, в мою скромную комнату, которую я нанимал в пятом этаже, на улице Санта-Тринита, во Флоренции, ворвалась толпа художников-приятелей. Не говоря ни слова, они отворили шкап с моим бельем и платьем, из-под постели вытащили мой русский чемодан и уложили в него мои вещи; потом, так же не говоря ни слова, дали мне в одну руку палку, в другую мой походный альбом, нахлобучили мне на голову соломенную шляпу, взяли меня под руки и повели с лестницы, а за нами понесли мой чемодан.
Их было пятеро здоровых молодцев, и я, хоть и меня Бог не обидел силою, счел за лучшее не сопротивляться им и позволить располагать моею особою, как им вздумается.
У портона стояла коляска, и пара сильных коней весело позванивала своей мохнатой с погремушками сбруей; а лихой, знакомый веттурино Пьетро, красиво набросив куртку на левое плечо и заломив шляпу набекрень, хлопал бичом с такою силою, что, казалось, он стрелял из пистолета. Зад коляски был завален ящиками с красками, мольбертами, складными стульями и прочим прибором странствующих художников.
– Садись! – сказал мне Б*, акварелист громадного роста, с косую сажень в плечах и с густой, рыжей бородою по пояс.
Я не заставил его повторять приказание и мигом уселся на козлах подле веттурино – мое любимое место, когда путешествую.
Остальные поместились в коляске; Пьетро выстрелил бичом, пронзительно свистнул – и мы, как буря, понеслись по узким, живописным улицам Флоренции.
Вот мы выехали за Порта-Прато, торжественно въехали в триумфальные ворота и покатились по Болонскому шоссе. Тут я наклонился с козел, почтительно снял шляпу и сказал:
– Нельзя ли узнать, о, великодушные синьоры! Куда везете вы вашего нижайшего слугу?
– А вот увидишь, когда приедешь! – отрывисто отвечал Б*. – А что, господа,– продолжал он, обращаясь к товарищам, – можно ему позволить говорить с нами?
– Гм!.. пожалуй.
– A петь можно? – спросил я.
– Гм! гм!.. пожалуй! – был ответ.
И я, положа щеку на ладонь, во всю русскую грудь затянул: «Уж как веет ветерок», а в коляске дружно подхватили мне хором.
Пока мы катимся по ровному, как пол, шоссе, я, с позволения читателя, познакомлю его с моими похитителями.
Атаманом злонамеренной шайки был наш архитектор акварелист Б*[1]. Он, по неистощимой изобретательности своего ума, неподражаемому уменью заказать дешево вкусный обед или за гроши нанять верховых лошадей, всегда распоряжался нашими веселыми сходками, за что и был нами прозван richiamatòre (коновод).
В коляске был другой русский художник, портретист Иван С*, едва вышедший из отрочества; ему не было и восьмнадцати лет, и мы его звали Джиованино (Ванюша). Джиованино отличался своим чисто-малороссийским юмором и неожиданными, оригинальными выходками, заставлявшими нас хохотать до упаду. Бедный Джиованино! Ровно год спустя после нашей веселой поездки, в тихий, благоуханный флорентийский вечер он угас на наших руках. Мы свезли тело его в Ливорно и схоронили на православном кладбище…
Два другие товарища были французские пейзажисты Бальи и Лефевр, любезнейшие, веселые и, как говорится, на все руки ребята; у каждого из них было в кармане по компактному изданию Беранже.
Шестой товарищ наш был молодой итальянец Веро, отличный гитарист и замечательный импровизатор, за что мы его и прозвали: iltrovator (трубадур).
В Пратолино, в этом заглохшем и тенистом парке великого герцога, сделали мы привал и, поместившись прекомфортабельно все семеро в каменной голове Апеннинского чорта[2], распили фиаску орвиэто, простуженного в соседнем ручье.
Улучив удобную минуту, я поднес Пьетро стакан вина и спросил его потихоньку:
– Куда мы едем?
Пьетро улыбнулся, выпил стакан залпом и сказал:
– А винцо-то первый сорт! Да какое холодное! Вот, если б еще стаканчик…
Я налил ему еще стакан; и злодей, заставив меня прождать минут пять, в продолжение которых он смаковал вино, ставил стакан на свет и причмокивал, наконец решился сказать мне на ухо: «В Виккио».
Я смекнул, в чем дело: в Виккио жил наш общий приятель Жандрон[3]и давно звал нас туда.
«Такие живописные окрестности вы вряд ли найдете во всей Тоскане, – писал он нам, – а что за патриархальное гостеприимство!..»
Я, как ни в чем не бывал, опять уселся на козлы, и освеженные кони понеслись с новою быстротой, хотя мы постоянно подымались в гору.
Едва успело сесть великолепное итальянское солнце, вдруг горизонт перед нами загорелся тысячами огней, и блестящий сноп ракет взлетел в далекое небо, всё покрытое розовым заревом.
– Нынче в Виккио канун храмового праздника, – шепнул мне Пьетро.
– Поворачивайся, лентяй! – закричали в коляске.
Пьетро свистнул; минут чрез пять мы торжественно въехали в древние ворота города Виккио, и перед нами открылась единственная его улица Корсо, вся убранная живыми цветами и освещенная шкаликами и разноцветными фонарями; собор, на красивой площади с шумящим фонтаном, горел так ярко, что на него было больно смотреть. Всё народонаселение городка, разодетое по-праздничному, было на улице; всё смеялось и пело под звуки городского оркестра (здесь что ни местечко, то свой оркестр), и музыканты отличались на славу, особенно турецкий барабан.
Мы вышли из коляски и скоро отыскали Жандрона. Мы с ним расстались не более месяца, а он уже успел жениться на красавице, дочери своей падроны ди каза (хозяйки), то есть Жандрон женился, как женится в Италии большая часть художников; да и хорошо сделал: эти добрые девушки с малолетства привыкли к труду, бережливости и, сверх того, заменяют мужьям своим дорогих натурщиц.
В домике у них всё было и чисто, и светло, и уютно; на всем видна была попечительная рука молодой хозяйки.
Жандрон представил нас своей супруге, и мы все вместе отправились гулять по Корсо.
– А я уж нанял для вас комнаты в здешней гостинице, которая величает себя Hôtel de sprinces, – сказал нам Жандрон. – Постели готовы, и ужин заказан. Моя супруга делает вам честь ужинать нынче с вами, а пока зайдемте-ка в аптеку.
– Как в аптеку! – спросил я. – Зачем в аптеку?
– Вот что значит провинциал-то! – отвечал Жандрон. – Знай, любезный друг, что единственная виккиевская аптека вместе и единственный кафе города: в итальянских городках всегда так водится.
Аптекарь-кафетьер, бойкий малый, кончивший курс в Пизе, очень прилично содержал свое двойное заведение; в нем было все, что душе угодно: выпив чашку кофе, вы могли себе спросить ложку магнезии, или, скушав порцию мороженого – ложку касторового масла. Только бильярд заведения пошатывался несколько из стороны в сторону, и сукно во многих местах было прорвано. Да кто ж обращает внимание на такую малость!
Сыграв пульку и выпив по стакану ароматического дуэлло[4], мы отправились в гостиницу, которая, вопреки нашему ожиданию, оказалась не только чистою, но и роскошною: в окнах, вместо промасленной бумаги, были настоящие стекла; а ужин, поданный на террасе, увитой плющом и мелкими махровыми розанами, был в самом деле превосходный. И что за вино! Настоящее монтепульчиано: сухое, положительное, прозрачно-янтарного цвета, с запахом кремня.
Во все время ужина веселые разговоры, всегда кончавшиеся рассуждением об искусстве, искренний смех и громкие песни не умолкали ни на минуту.
Жандрон позвал хозяина, богатого контадина с плутовским лицом и почтенною округленностью живота.
– Любезнейший синьор Луиджи, – сказал он ему, – этот ужин не ставь на счет моих друзей: это я давал им свадебный пир.
Раздалось оглушительное:Ev-vi-va! Мы выпили за здоровье молодых и от всей души пожелали им всего лучшего на свете; а Веро встал, снял со стены гитару, тряхнул своими длинными кудрями и запел речитативом:
«К счастию много путей; все они и трудны, и тернисты…
Исключая одного, который нечувствительным, цветущим скатом ведет к счастию, и путник идет по нем бодро и весело.
Положив на плечо ненужный посох, беззаботно распевает он, не для того, чтоб песнью сократить долгий путь; у него легко на сердце, и ему поётся, как поётся Божьей птичке.
Этот путь называется: искусство.
Весело и одному идти этим благодатным путем, а с добрыми товарищами еще отраднее; но стократ счастлив тот, кто, рука с рукой, пройдет его до конца с добрыми товарищами и доброй подругой»…
С факелами и песнями проводив молодых домой, мы заснули богатырским сном на чистых и мягких постелях. Право, итальянцы не так нечистоплотны, как говорят!
Рано поутру нас разбудил невыносимо-торжественный звон колоколов; особенно небольшой колокол часовни, прямо против наших открытых окон, заливался до того пронзительно, что мы зажали себе уши. Джиованино, разбуженный врасплох, вскочил с постели, подбежал к окну, взглянул на колокол и сказал:
– Ведь маленький, a… прескверненький!
Заснуть не было никакой возможности; мы разоделись щеголями, тоесть кто в полотняную чистую блузу, кто в бархатное кватроченто, еще незапятнанное масляною краской, и отправились к обедне в собор. Стечение народа было так велико, что большая часть его стояла на площади, и лучи утреннего солнца безжалостно пекли их открытые головы. Но нас, гостей, добрый священник собора (он же и гонфалоньер города) велел провести прямо на хоры, с которых мы, оглушаемые ревом органа, начали глядеть во внутренность церкви.
У алтаря висела большая картина. Долго ослепленные солнцем глаза мои различали в ней только темные и светлые пятна; но вот понемногу эти пятна стали принимать форму, и наконец всё слилось в обворожительное целое. Эта картина была «Истязание св. Цецилии». Очаровательное, светлое очертание молодой мученицы, зверские лица и мускулистые руки палачей, вооруженные орудиями пытки, всё – как живое так и выходило из темного фона картины, фона, населенного, казалось мне, какими-то чудными призраками.
– Да это Караваж! – сказал я, невольно, вслух.
– Немножко, – отвечал мне Жандрон. – Да чему ты удивляешься? В благословенной Италии нет городка, нет местечка, где бы не нашлось какого-нибудь замечательного памятника искусств. Погоди, то ли еще я тебе покажу!
Отслушав обедню и закусив у доброго священника, мы гурьбой отправились пешком за город. Нами предводительствовал Жандрон: мы вполне полагались на его тонкое, художественное чувство и на его короткое знакомство с окрестностями, которые, по словам его, он знал как свои карманы: наука – увы! нетрудная!
Боже мой, что это была за прогулка! Что ни шаг, то новое наслаждение!
Надобно отдать справедливость Тоскане: она да Римская Кампания почти одни во всей Италии сохранили неприкосновенными свою вековую растительность: что за громадные дубы, что за роскошные каштановые деревья! Что за тенистые лиственницы! Что за колоссальные кипарисы росли у самых стен города! И сколько ручьев, журча в глубоких берегах, протекало между этой девственною растительностью! А сквозь просек синелись вершины Апеннинского хребта с своим до того строго-изящным очертанием, что, если б оно изменилось на волос, вершины утратили бы всю свою обаятельную прелесть.
Мы незаметно проходили целый день и только к вечеру возвратились в гостиницу, усталые не столько от продолжительной и трудной ходьбы, сколько от сильных, хотя и сладостных ощущений.
На другой день мы встали с солнцем: так нам поскорее хотелось начать работать, и, не позавтракав, отправились за город.
Мы еще накануне, за один паоло (50 к. ас.) наняли двух мальчишек, черных как чорт, но сметливых и плутоватых, как сам Фигаро, и они впереди нас бежали вприпрыжку, до того навьюченные рисовальными ящиками, папками и проч., у них не было видно ног, и сзади они казались какими-то фантастическими, движущимися вьюками.
С нами, потихоньку от хозяина, ушла из дома его собака Нерино, то есть «черненькая», а эта черненькая была с доброго теленка и с престранной мордой. Она полюбила Джиованино с первого знакомства и ни на шаг от него не отходила.
Выбрав вид по душе, мы разместились невдалеке друг от друга, чтоб быть постоянно вместе, разговаривать, перекидываться замечаниями и советами, и принялись работать взапуски, conamore.
– Баста! – закричал Б*,взглянув на часы. – Пора завтракать.
Было десять; значит, мы проработали целых пять часов. И мы все разом, вдруг, вскочили с мест и, перегоняя друг друга, бросились к тенистому берегу ручья, где заботливый Б* еще с утра устроил нам растах. На мягкой и свежей траве были симметрически расположены: холодное мясо, окорок, яйца и несколько фиасок почтенного размера, только что вынутых из родника. Мы принялись завтракать с таким рвением, как будто от роду никогда не завтракали.
О, добрый читатель! (Я, наверное, знаю, что ты добр и снисходителен; иначе, ты с первых же строк бросил бы мой дневник и не дочитал бы до этой строки) о, добрый читатель! Извини меня великодушно, что занимаю тебя такими пустыми, ничтожными подробностями; но если б ты знал, как нам было тогда хорошо и раздольно!..
Позавтракав, мы сбирались снова приняться дружно за работу, как заметили, что Джиованино и Нерино с нами не было.
– Куда это его понесло? – сказал Б*.
Но зная, что он страстный охотник блуждать один по лесам и подолам до истощения сил, мы о нем не беспокоились.
Вдруг видим, из просеки старого, развесистого дубового леса выбегает Нерино, а за ним выходит Джиованино и ведет за руку незнакомую девушку…
Девушка была статна, как античная статуя; длинные по земь черные волосы, как фатой, покрывали ее обнаженные плечи и грудь; одна рука ее была в руке Джиованино, а другою она красиво поддерживала на голове большую корзину с фигами, от которых ветки падали ей на лоб и бросали на очаровательное лицо мимолетную тень. Джиованино сам был замечательно хорош собой; блуза, перетянутая ремнем, и шляпа с широкими полями, набекрень, очень шли к его молодцеватой фигуре, которая вся дышала торжеством, что придавало необыкновенный блеск его умному и выразительному лицу.
– О, друзья мои!– вскричал Веро. – Взгляните на них, как они прекрасны! Что за дивная картина! И как красиво ее обрамливают эти темные листья дубов!
Тихо, неслышными шагами, приближались они к нам по цветущему скату.
Мы не в силах были сдержать своего восторга и неистово захлопали в ладони.
– Ev-vivalabeltà! (Да здравствует красота!) – вскричал Веро.
– Epersempreviva! (И да здравствует навсегда!) – отвечали мы хором.
– Где ты нашел такую жемчужину? – спросил я у Джиованино.
– Это целый роман! После расскажу, а теперь дайте ей отдохнуть, – отвечал Джиованино.
И он снял с головы девушки тяжелую корзину, налил стакан вина, поднес его с поклоном, а та, не заставляя долго просить себя, поклонилась нам с улыбкою и выпила вино.
Несколько бледные щеки ее покрылись легким румянцем, большие, черные, выразительные глаза заблистали, и она стала еще прелестнее, еще привлекательнее.
– Да это сокровище! – сказал по-французски Жандрон, который, как и мы все, не мог свести глаз с красавицы. – Этакой натурщицы в целой Италии не найдешь: красота римлянок слишком строга, и движения их как-то угловаты; отсутствие всякого выражения в лице портит красоту венецианки и генуэзки; у неаполитанок, в особенности у сицилианок, есть что-то дикое в глазах, в движениях и в походке. А эта девушка – тип красоты тосканской, изящнейшей из всех красот в мире: статна до крайности, движения округлены, очертание лица строго-правильно и было бы несколько сухо, если б не оживлялось тем открытым и симпатическим выражением, которое сродно одним флорентинкам. А что за волосы, что за руки, что за ножка! От нее не отказалась бы сама великая герцогиня!
A девушка, присев на траву подле Джиованино, преестественно положила головку свою на его плечо, смотрела ему в глаза и улыбалась, слыша звуки незнакомого ей языка; но плутовка инстинктивно догадывалась, что речь шла о ее красоте.
– Sonbrùtta? (Я дурна?) – звучным контральтом спросила она Джиованино и засмеялась.
– Репаратамиа, – вместо ответа, спросил ее Джиованино, – хочешь быть натурщицей?
– Мне все равно, если мама позволит, – отвечала красавица. – А много можно заработать в день?
– Франческона два (10 четвертаков).
Девушка всплеснула руками.
– Два франческона! Да это богатство! – вскричала она. – Я работаю с утра до ночи, и одного паоло (25 коп. ас.) не зарабатываю в день.
И она, без помощи рук, как клоун, стремительно вскочила на ноги и принялась плясать, кружиться и прыгать, как серна по мягкой траве.
Мы смеялись, a Джиованино грустно смотрел на нее.
– Рыбка идет на приманку! – сказал он, вздохнув.
– Однако ж, addio! – смеясь, сказала Репарата твердым, несколько изменившимся от быстрой пляски голосом – так мощны эти привилегированные натуры!
– Пора домой, мамма давно ждет меня; чего доброго, поколотит, пожалуй! – прибавила она серьёзно, и светлое лицо ее вдруг всё подернулось грустью.
– Вот эта не сумеет обмануть! – сказал Джиованино. – Ее лицо, как чистое зеркало, отражает все движения души.
– Который тебе год, amicone?– спросил его Жандрон.
– Восьмнадцать, – отвечал Джиованино, и солгал: он прибавил себе один год.
Жандрон улыбнулся и запел что-то себе поднос.
Репарата опять поставила корзину наголову, ласково махнула нам рукой и ушла, приплясывая и распевая сторнелло.
А мы молча смотрели ей вслед и только тогда решились заговорить, когда стройная фигура ее совсем исчезла в лесу.
Тут Джиованино рассказал нам, как он отправился с Нерино в лес; вдруг видит, собака остановилась в чаще и начала махать хвостом и тихо лаять. Он подходит – под деревом спит девушка. Не стану повторять всех восторженных восклицаний и поэтических выходок, которыми Джиованино украсил рассказ свой, а скажу просто, как было дело: он долго, боясь пошевельнуться, любовался на спящую красавицу; наконец, она открыла глаза и нисколько не испугалась, увидя подле себя незнакомого синьора. Они разговорились, и он узнал, что девушку звали Репаратой, что она живет со старухой-матерью, недалеко от леса, что она поденщица, и весной и осенью работает в виноградниках, а летом и зимой плетет соломенные шляпы. Джиованино попросил позволения представить ее своим друзьям, Репарата согласилась, и они, рука в руку, отправились к нам. Вот и все, и я, право, не знаю, почему Джиованино сказал нам, что это «целый роман».
Мы рано возвратились домой и тотчас же принялись в общей зале устраивать вечерний натурный класс. Сбегали к аптекарю-каффетьеру, заняли у него несколько ламп, угораздились соединить их вместе, окружили их большим картонным зонтиком, a Джиованино, в хозяйской каретелке, отправился за Репаратой. Не прошло получаса, и она, освещенная невидимыми лампами, как ореолом, с корзиною на голове, уже стояла на пьедестале.
Первый сеанс был не очень удачен: мы еще не успели привыкнуть к поразительной красоте натурщицы и часто бросали карандаш или кисть, чтоб полюбоваться ею.
На другой день, утром, та же работа в живописных окрестностях города, и та же веселая закуска, а вечером натурный класс.
Так мирно, беззаботно, счастливо и полезно протекли для нас целые три недели. Один Джиованино начал что-то призадумываться…
II.
Раз утром работали мы где-то вместе, а Репарата готовила нам завтрак; вдруг по дороге подымается несносная пыль: несколько конных гонят табун лошадей, а позади, на лихом коне, едет статный мужчина в красивом костюме зажиточного контадина (мещанина).
Поравнявшись с нами, он ловко сдержал лошадь, ласково приветствовал нас рукой[5] и сказал Жандрону:
– Здорово дружище! А полюбуйся-ка, каких коней я накупил на ярмарке в Прато!
– Кровные? – спросил Жандрон.
– Все до одной, – отвечал статный всадник. – А что давно у меня не был?
– Да всё делом занят.
– Приходи ко мне нынче обедать, да и товарищей твоих покорно прошу пожаловать, да и эту смазливенькую тоже приводите с собой!
– Придем непременно, – отвечал Жандрон.
– До свиданья! – сказал всадник, снова поклонился нам рукой, пришпорил коня и исчез.
– Кто этот красавец-контадин?– спросили мы.
– Принчипе Альдобранди, – отвечал Жандро. – Его вилла в полмили отсюда. Ведь тосканские аристократы в деревне все живут фермерами, занимаются хозяйством – и хорошо делают.
– А ваши аристократы? – спросил Жандрон, обращаясь ко мне.
– О, и наши! – отвечал я.
Вилла Альдобранди, как и все виллы в окрестностях цветущей Флоренции, была в чисто-итальянском вкусе: высокие террасы уставлены деревьями; наружные стены испещрены барельефами; на плоской крыше статуи; залы расписаны фресками.
Молодой хозяин вышел к нам навстречу, подал руку Репарате и повел ее, как царицу, по отлогой, мраморной лестнице виллы.
– Сейчас подадут обедать, – сказал нам принчипе. – А пока я вам, дорогие гости, покажу мою деревенскую картинную галерею.
А эта деревенская галерея поразила даже и нас, избалованных флорентийскими музеумами, вряд ли не лучшими в мире.
У одного из окон, на мольберте, стояла небольшая картина, завешенная зеленой тафтой.
– Станьте сюда! – сказал нам хозяин. – Отсюда вам не будет видно светлых пятен на картине – вот так.
И он отдернул занавес.
Перед нами был Гоббэма! И какой Гоббэма! [6]
Глубокая тайна, покрывающая жизнь этого неподражаемого художника, придает еще более ценности его произведениям. Картины его – вот история его жизни, история, в которой нет ни одной пошлой подробности, которая незапятнанна ни одной слабостью человеческою…
Пейзаж, открывшийся перед нами во всем своем величии и блеске, не походил на пейзажи Рюиздаля[7], Бергема или Карелла, никто из них так не понимал природы: Гоббэмасмотрел на нее другими глазами. Он не меланхолический мечтатель, как Рюиздаль, и не охотник до пастушеских сцен, как Бергем[8] или фан-дер-Неер[9]: Гоббэма поэт могущественный, строгий и спокойный.
Пред глазами нашими дремучий лес на берегу озера и – больше ничего: ни птица не летает по туманному небу, ни зверь не рыскает в лесу, лист не шевелится, звука не слыхать кругом…
Ударили в колокол. Принчипе подал руку Репарате и повел ее к столу. За обедом, в честь красоты ее, выпито было несколько бутылок шампанского, а Веро импровизировал сонет.
Мы пили кофе на террасе виллы, и молодой хозяин, под звуки бубна и кастаньет, проплясал с Репаратой бешеную сальтареллу. Создатель! сколько огня! сколько неги в малейшем ее движении! Это была пляска еще девственной вакханки…
Поздно вечером гостеприимный хозяин отвез нас домой в своем шарабане и, по дороге, завез Репарату к ее матери. От роду не видывал я старухи отвратительнее: старая итальянка ужасна, а у матери Репараты, сверх грязной и безобразной наружности, в лице проглядывало что-то кошачье, и надо было видеть, как низко она кланялась и какою гнилою улыбкою улыбнулась, когда принчипе, при прощанье, положил ей в руку червонец… О несчастная! она испортила весь наш веселый день.
С этого дня принчипе Лао (Станислав) частенько стал навещать нас и нередко просиживал по целым часам подле нас с книгою в руках, когда мы работали за городом, или в вечернем натурном классе.
Лао был добрый, веселый и умный малый; частые посещения его и радовали, и забавляли нас. Один Джиованино обходился с ним довольно сухо и даже раз, когда Лао хотел ему подарить ньюфаундлендскую, необыкновенной красоты собаку, он отказался и сказал: «Спасибо! Мне и люди начинают надоедать».
Мы с Джиованино спали вместе, и я, не предвидя всему этому доброй развязки, решился с ним объясниться.
– Скажи, пожалуйста,– говорю я, – за что ты невзлюбил Лао?
И потушил свечу, чтоб дать ему средство не краснеть передо мной: бедный малый краснел, как красная девушка.
– Фат!– отвечал Джиованино.
– Вот уж совсем не фат! Я не знаю ничего естественнее этого сердечного, умного Лао. Откуда ты это взял, что он фат?
– Молчи, пожалуйста, и дай мне спать, – отвечал с досадою Джиованино.
– Ну, прощай! Только постарайся заснуть поскорее; ведь ты не забыл, что завтра мы едем работать верст за пять: значит, в пять часов нам надо быть на ногах.
– И его превосходительство, великолепный синьор принчипе, по обыкновению, увяжется с нами, в костюме контадина, в котором он так похож на карнавального шута?
– Ну, не все так о нем судят, – сказал я, решившись одним ударом покончить дело. – Репарата еще нынче мне говорила, что она такого красавца, как Лао, и во сне не видывала.
Ответа не было, и мы долго молчали.
Вдруг, слышу, Джиованино зарыдал.
– Ванюша! голубчик! – говорю я ему, вскочив с постели и обнимая его в темноте. – Полно, перестань, как тебе не стыдно! Я пошутил и хотел только наказать тебя за то, что ты скрываешься от друзей.
Я зажег свечу; бедный малый плакал навзрыд, закрыв лицо руками.
– Ты, Маттео мио, – сказал он наконец, – ты и представить не можешь, как я полюбил ее! Тебе одному скажу я; ради Бога! Пусть это остается между нами; я и отцу писал, что хочу на ней жениться и прошу его благословения… Теперь ты понимаешь, как я невыносимо страдаю, когда вижу, что этот франтик любезничает с нею; а ее, бедную, мудрено ли свести с ума!..
Мне стало страшно жаль Джиованина, и я положил, во что бы ни стало, завтра же серьёзно объясниться с Лао и уговорить его отказаться от Репараты. От этого зависело спокойствие и даже здоровье нашего молодого друга: с некоторых пор он начал худеть, бледнеть и часто жаловался на боль в груди.
На другой день мы встали с солнцем, навьючили своих чертенят и дожидались только Репараты, чтоб отправиться в путь; вдруг в комнату, весь в пыли и запыхавшись, входит курьер принчипе Лао и подает Жандрону письмо. У меня сильно застучало сердце, я взглянул на Джиованина: на нем лица не было.
На конверте было написано: «Жандрону и друзьям в Виккио. Brulezlepavé»-
Жандрон началбыло вслух читать письмо, но дочитал про себя и молча передал его Джиованину.
Письмо было следующего содержания:
«Флоренция. Палаццо Альдобранди.
Друзья мои! Простите меня великодушно, что скрывал от вас, добрейших людей, мою сердечную тайну: с первой минуты моего знакомства с Репаратой, я влюбился в нее finoall’orechie (по уши), как выражаешься ты, Маттео мио, и решился, чем скорее, тем лучше, объясниться с нею. Вчера вечером, завозив Репарату домой, я дорогой высказал ей всю мою душу, и нынче же ночью увез ее во Флоренцию, и – Бог свидетель, увез ее с полного ее согласия.
Не вините меня, а прежде подумайте, умные, добрые головы, можно ли было этой бесценной жемчужине пропадать долее в безвестности? А ее мать! при одной мысли об этой ведьме у меня темнеет в глазах.
Да и то сказать: не я, так другой!..
А этот другой был бы, может быть, какой-нибудь винодел, от которого несет вином и чесноком, и который бил бы ее для потехи…
До свиданья во Флоренции. Л. А.
P.S. Репарата обнимает вас всех, а одному из вас посылает с груди своей коралловый крестик».
Джиованино был умен: он с первых строк догадался, в чем дело, но имел твердость дочитать письмо вслух. И когда Бальи, со свойственным французам легкомыслием, сказал ему: «Тебе остается одно только средство: отмстить сопернику – c’estdelefaireс…», он отвечал: «Я сделаю лучше: постараюсь забыть о ней», и прибавил по-русски, вздохнув: «Насильно мил не будешь…»
Чрез несколько дней Лефевр получил из Флоренции письмо от жены. Она, соскучившись по мужу, умоляла его приехать к ней как можно скорее. «Брось этих сорванцов-холостяков, – писала она ему, – вспомни, что ты человек женатый и что тебе, старому хрену, не к лицу селадонничать с какой-нибудь Репаратой. Имела я счастье лицезреть вашу милую Репарату: смазливая мужичка – и больше ничего! А уж носит шляпки от мадам Жиро и разъезжает по кашинали[10] в экипажах этого полоумного принчипе!
Я шучу, мой друг! Я, в самом деле, видела Репарату на гулянье и, признаюсь тебе откровенно (хотя это признание мне чего-нибудь да стоит), от роду не видывала я такой совершенной красоты! Модная шляпка очень идет к ней: она как будто век ее носила. Говорят, у нее предоброе сердце, и уж, конечно, не я, полюбившая тебя до брака, брошу ей первый камешек.
Кстати, о шляпке Репараты: прелесть что такое! Оранжевая, с белыми цветами и черными кружевами, и как она идет к ее несколько смуглому лицу! И я смугла… (avisau le cteur)».
Лефевр не раз улыбнулся, читая послание своей жены, которую он любил искренно: он, как и Жандрон, женился по любви на хорошенькой и доброй дочери своей падроны ди каза.
– Нечего делать! – сказал он. – Le devoir avant tout! Нынче же нанимаю веттурино – и катай во Флоренцию ! Кто хочет со мной?
– Я! – отвечал Джиованино и вышел укладываться.
Пред отъездом их, я отвел Джиованина в сторону и взял с него честное, русское слово: не привязываться к Лао.
– Не бойся, – сказал он мне, – я решился к нему не ходить; кончу в Трибуне копию с Мадонны Гвидо – и в Рим!
Мы проводили друзей далеко за город, и уже смерклось, когда возвратились домой. Смотрим: окна нашего натурного класса горят обычными огнями… входим – и что ж мы видим?
На пьедестале Репараты стоит наш аптекарь-кафетьер, голый как… как купидон, в позе человека, натягивающего лук, а на полу, у ног его, лежат наши чертенята, один в позе убитого, а другой в позе отражающего стрелу.
Это, изволите видеть, должно было представлять Аполлона, поражающего стрелами детей Ниобы.
Мы расхохотались, но, вглядясь попристальнее в группу, решили, что она не совсем была лишена изящества: фигуры группировались и красиво, и удачно, потому что сгруппировались инстинктивно. Правду сказал наш Ставассер: итальянцы пропитаны изящным, и мы сделали аптекарю и чертенятам честь – прорисовать весь вечер с их голых торсов…
III.
АНЕКДОТ ИЗ ЖИЗНИ ПИНЕЛЛИ[11]
В одной из самых узких и грязных улиц, примыкающих к Площади Театро-Марчелло, в Риме, у дверей дома черного и мрачного, как гроб, брошена была на мостовую разная домашняя рухлядь: несколько изломанных соломенных стульев, тюфяк в дырах, давно не луженая кастрюля, рукомойник с отбитой ручкой и черная картина в старой золотой раме; на этой картине, подойдя очень близко, с трудом можно было различить нос, светящуюся точку на лбу и еще что-то, вроде синей драпировки.
Все это собрание древностей было выставлено напоказ, для продажи с публичного торга; возле стояли сбир и аральдо (бирюч), а кругом живописная толпа зевак, собравшихся сюда по врожденной римлянам страсти ко всякому зрелищу на открытом воздухе.
На высоком, каменном пороге мрачного дома, в изорванном платье чучары, сидела женщина лет сорока. Локтями уперлась она в коленки, а голову опустила в ладони. Черные волосы ее, начинавшие седеть, длинными прядями в беспорядке висели из-под ее неопрятной фаты; правильные и чисто-римские черты лица ее были страшно-неподвижны; красные и мутные от слёз большие глаза смотрели бессознательно; странная улыбка сжимала губы. Эта женщина казалась помешанною. Подле нее, прислонясь плечом к стене, стоял малый лет пятнадцати, худой, в лохмотьях и босой, с лихорадочным цветом лица; он безмолвно и бессмысленно посматривал то на сидящую женщину, то на разбросанные вещи, то на собравшихся зевак.
Благодаря пронзительному тенору аральдо, толпа ежеминутно прибавлялась, а покупателей всё не было.
– Кричи: картину! – сказал, наконец, сбир аральду. – Да и пойдем в тратторию выпить фиаску вина. Надоело!
И аральдо закричал во всё итальянское горло: «Старая картина в старой золотой раме! Картина изображает… Что изображает?» – спросил он, оборотясь к сбиру.
– А я почем знаю? – отвечал тот, пожав плечами.
– Это образ святой Мадонны, – сказал бледный малый и кашлянул, схватив себя за грудь. – Я знаю этот образ с тех пор, как себя помню; прежде он не был такой черный, а рамка так и блестела.
Аральдо перекрестился и снова закричал: «Картина, изображающая святую Мадонну, первый раз, один скудо!»(5 четвертаков).
Толпа молчала.
«Второй раз! – закричал он еще пронзительнее. – Кто дает скудо?»
В это время подошел к толпе путешествующий джентльмен. Он был в белом полуфрачке и в коротких брюках, болтавшихся вокруг штиблет; туго-накрахмаленные огромные воротнички его голландской рубашки совершенно закрывали бритые щеки; в прищуренный правый глаз вставлено было стеклышко; в одной руке держал он Путеводитель по Риму, в другой – виноградную кисть, которую купил где-нибудь мимоходом и которую, нисколько не стесняясь, изволил сосать с приметным удовольствием.
За ним шла его леди. По выражению ее черных глаз, антично правильным и несколько строгим чертам лица, роскошной талии и той оригинальной ловкости, с которою узкие плечи привязывались к лебединой шее, с первого взгляда можно было узнать в прелестной леди римскую аристократку.
Увы! такие женитьбы здесь в моде: богатый лорд женится на обеднявшей принчипессе и увозит ее из светлого ее отечества в туманный свой остров; или какая-нибудь бледноликая, с рыжими локонами мисс, единственная дщерь мильонщика пивовара, выходит за промотавшегося принчипе и остается с мужем в Риме, переделывает древний, сложенный из травентина дворец отцов его на новый лад, то есть штукатурит и белит его – а дворец-то выстроен каким-нибудь Браманте, Микель-Анджело или не Рафаэлем; она выбрасывает из него старинную, резную мебель, за которую художник заплатил бы свой последний, заветный грош, заменяя его безвкусною, выписанною из Лондона, и заводит жокеев и куцых лошадей.
Кто видел англичан за границею, тот верно заметил страсть их всегда соваться вперед; в Риме особенно, куда они слетаются не как саранча, а как стадо жирных гусей, которых содержатели гостиниц, трактирщики, веттурины, лон-лакеи, чичеронии всякая сволочь щиплет как их душе угодно, в Риме эта страсть еще заметнее: на храмовых ли праздниках в базилике св. Петра, или в капелле Сикстина, на иллюминациях ли в Цирке Августа, в театре, или на публичном торгу – одним словом, везде, где есть толпа, англичанин непременно продерется сквозь нее, чтоб стать впереди; и эта страсть соваться вперед не есть следствие любопытства: это больше ничего как национальная надменность, заставляющая его пренебрегать всем, что неанглийское, и ставить собственную особу свою выше всех и каждого.
И на этот раз, хотя с помятием нескольких членов, наш милорд, растолкав толпу, торжественно занял место возле самого аральда, который, увидев иностранца, заорал во все горло:
– В третий раз!! Кто дает скудо?
– Купите картину, ваше превосходительство, картина важная! – сказал сбир англичанину и приложил руку к шляпе.
– О! – проговорил милорд, не разжимая губ, и подумал: «Кто знает, может быть, и в самом деле важная». Но милорд был расчетлив и, сверх того, смертельно боялся попасть впросак и прослыть дураком: самолюбие его ни за что не простило бы ему промаха, и он решился надбавить только один скудо.
– Два скудо! – закричал весело аральдо. – В четвертый раз, кто дает больше?
Какой-то господин в длинном сером сюртуке и низенькой серой шляпе с широкими полями, формы прошлого столетия, давно уже незаметно следил за аукционом. Необыкновенно большой рост его позволял ему видеть всю сцену чрез головы стоящей пред ним толпы, с которой он, казалось, был коротко знаком: все, встречая его взгляд, приподнимали шляпы, а он отвечал им улыбкою. У ног его лежали две большие собаки апеннинской породы и дремали; шерсть их, лоснящаяся как шелк, и серебряные ошейники, тщательно вычищенные, доказывали, с какой любовью заботился о них хозяин.
Высокий господин, пристально всмотрясь в положение и физиономии главных действующих лиц аукциона, вынул из кармана альбом и принялся рисовать.
Соседи его перестали глазеть на аукцион и, став на цыпочки и толкая друг друга, начали любоваться его работою.
– Дьяволо! – вдруг крикнул молодой транстеверинец, следивший за работой рисовавшего. – Взгляните-ка, ребята, как он отмахнул этого англича…
Высокий господин толкнул его локтем и приложил палец к губам; тот быстро вынул из кармана платок, зажал им себе рот, но по верхней части лица его видно было, что он с усилием воздерживался от обуявшего его истерического хохота: он хватал себя за живот и беспрестанно приседал: наконец, выбившись из сил, всунул себе почти весь платок в рот, локтями и плечами растолкал народ и, только отбежав на конец улицы, решился облегчить себя и разразился таким искренним, звонким хохотом, что проходящие, глядя на него, помирали со смеху, вовсе не зная, в чем дело.
Окончив работу, высокий господин положил альбом в карман, сложил руки на грудь и принялся снова смотреть на аукцион.
Милорд, надбавляя по байокам (по грошам), дошел до пяти скуд.
Высокий господин долго и грустно смотрел на бедную женщину, всё сидевшую в том же положении. Вдруг, как бы счастливая мысль пришла ему в голову, он улыбнулся, махнул рукой и направился к картине чрез толпу, которая почтительно пред ним расступилась.
Сбир, завидя его, приложил руку к шляпе и шепнул милорду:
– Иллюстриссимо кавальере Пинелли!
– О!– сказал милорд. Он по слухам знал, что Пинелли был великий художник.
Пинелли подошел к картине, повернул ее на выгодный свет, долго смотрел на нее, потом взял в руки, подышал на нее, слегка потер рукавом своего старого сюртука и бережно поставил опять на место.
– О-го! – сказал он.
– О! – повторил милорд.
– Даю пятьдесят скуд! – громко закричал Пинелли и посмотрел на англичанина.
– В первый раз пятьдесят пять скуд! – заревел аральдо.
«Эге! – подумал милорд. – Картина-то, значит, в самом деле важная, если сам Пинелли ценит ее так дорого! Так нет же, годдем! Не уступлю ее никому», – и проговорил:
– Пять.
– Шестьдесят! – весело закричала ральдо.
Пинелли поднял кверху правую руку с отверстыми пальцами.
– Шестьдесят пять!
Милорд бросил виноградную кисть наземь и также поднял руку, расширив пальцы.
– Семьдесят!
Пинелли продолжал держать руку кверху.
– Семьдесят пять!
Англичанин бесился и два раза сряду поднял обе руки.
– Эти господа никак вздумали играть в муору[12], – сказал кто-то из толпы – и все захохотали.
– Девяносто пять!
Рука Пинелли была всё в том же положении.
Милорд побледнел от злости и промычал:
– Пятьдесят!
– Баста! – сказал Пинеллии, вздохнул полною грудью; этот вздох ясно говорил: «Ну, выдержал же я пытку!»
– Картина за вами, – сказал сбир милорду.– Пожалуйте 150 скуд, да и мне что-нибудь на водку, ваше превосходительство.
– Поздравляю вас с покупкой, синьор иностранец, – сказал Пинелли милорду с едва заметной улыбкой. – Будь у меня деньги, я бы вам ее так дешево не уступил, да у меня никогда их не бывает…
– Оттого, что Пинелли Козьма бессребреник, – сказал кто-то.
– И всё раздает бедным, – прибавил другой.
«Да здравствует наш славный Пинелли!» – закричал народ. Пинелли ласковою улыбкою и наклонением головы поблагодарил толпу, раскланялся с милордом, свистнул своим собакам и ушел.
Несколько веттуринов, лежа на широких козлах своих старомодных колясок, чуя добычу, уж давно с нетерпеньем дожидались развязки. Аукцион кончился; пистолетные выстрелы, удары бичей, и веттурины, как бы затея ристалище, во весь галоп своих мощных и звенящих бубенчиками лошадей помчались прямо на толпу, которая, с энергическими проклятиями, мигом разбежалась во все стороны.
Коляски обступили милорда, и возницы их наперерыв начали предлагать ему свои экипажи, крича во все горло: «Мусью! Ун буонвиттур! Боку золи, мусью!»
Милорд бросил в шляпу сбира сверток золота, с торжеством схватил картину, сел с женой в первую попавшуюся коляску и уехал.
***
А бедная женщина всё сидела, не переменив положения, и не видела, и не слыхала, что вокруг нее делалось; а бледный мальчик, хотя и смотрел на все с напряженным вниманием, но, казалось, ничего не понимал.
Сбир был один из тех старых и добрых служак, которые умирают не поморщась, но улыбаются, смотря на резвого ребенка, и умеют плакать при взгляде на страдания ближнего. Потряхивая шляпой, в которой весело звенели червонцы, он подошел к бедной женщине и взял ее за руку.
– Нанна! – сказал он. – Посмотри-ка сюда.
Та взглянула на него бессмысленно и опять опустила голову в ладони.
– Ну, полно, Нанна, – начал сбир, – полно тебе смотреть на меня такими глазами. Что же делать, что муж твой умер? Мы все смертные, все умрем, а пока поживем: здесь есть на что.
И он тряхнул шляпой.
– Ведь и то сказать, сколько ни плачь, ни грусти, ведь ты этим своего мужа не воскресишь?
– Не воскресишь!– повторила заним женщина как эхо.
Бледный мальчик обтер глаза рукавом своей изорванной рубашки.
– Мамма с ума сошла,– сказал он тихо.
– Э! – промычал из толпы, успевшей уж снова собраться около женщины, толстый человек с голыми по самые плечи руками и в фартухе, замаранный кровью, должно быть, мясник.
– Э! беда не велика; ведь мать твоя скоро умрет.
– От недостатка дыхания, – прибавил кто-то, и вся толпа расхохоталась.
Смешно! не правда ли? Ох уж, эта мне толпа!
Старый сбир прошептал себе под нос что-то в роде «канальи» и почти силою заставил бедную женщину взглянуть на червонцы.
– Полно дурачиться, Нанна! – сказал он ей строго. – Посмотри сюда: тут сто пятьдесят скуд; они все твои.
Нанна странно улыбнулась и покачала головой.
– Я не шучу, Нанна, спроси хоть у своего мальчишки. Тотто! Чьи эти деньги?
Мальчик понял.
– Мамма, эти деньги твои.
– Твои, все твои, клянусь тебе св. Ксаверием, патроном моим. На них ты опять легко можешь подняться. Я знаю тебя: из твоих рук работа не валится, и ты, per Baccho! опять заживешь припеваючи.
Бедная Нанна слушала и не верила ушам своим. И, самом деле, ей трудно было верить; положение ее было отчаянное – она заняла, чтоб похоронить мужа, умершего с неделю назад; потом заняла, чтоб лечить Тотто, которого томила злая лихорадка; потом уж перестали давать ей взаймы, грозили тюрьмой, и кончилось тем, что ее выгнали из дома, и полиция велела всё ее бедное имущество продать с публичного торга.
Сбир высыпал из шляпы червонцы в фартух Нанны и сказал:
– Вот твои денежки, да знаешь ли что? Отнеси-ка их скорей к отцу Иннокентию, а у себя дома не держи: в Риме куча плутов и мошенников, – прибавил он, взглянув на толпу.
А толпа заухала, и мясник приложил руку к шляпе.
Бедная Нанна в самые счастливые годы своей жизни не видала у себя такой кучи денег.
– Мадонна-миа! – вскричала она, всплеснув руками.
Тотто бросился к ней на шею… Мать схватила сына за голову, крепко прижала к сердцу, и оба заплакали навзрыд.
Толпа молчала, а старый сбир вынул из кармана платок и отвернулся.
***
Коляска благородного лорда остановилась у дверей самого богатого во всем Риме продавца старых картин и известного знатока своего дела. Хозяин лавки, узнав англичанина, которого уже не раз надувал, бросился к нему навстречу, отворил дверцы коляски и подал ему руку.
– Велите внести мою картину, – сказал милорд услужливому хозяину. – Ну что, какова?– спросил он, улыбаясь и потирая руки, когда картина выставлена была на выгодный свет.
– А где ваше превосходительство изволили ее купить?
– Где? Не скажу. Я под землей отыщу хорошую вещь; у меня на это дьявольское чутье.
– А сколько изволили заплатить за нее?
– И этого не скажу, а оцените-ка сами, кариссимо.
– Оригинал этой картины… – начал хозяин.
– Оригинал! – вскричал англичанин. – Так это копия?
– Разумеется, копия и преплохая. Копия с Мадонны Карло Дольчи, что висит в галерее Дориа. Я удивляюсь, что ваше превосходительство изволили забыть оригинал.
– Да… нет… помню…
– Самая картина, – продолжал хозяин, – первой манеры мастера, писанная им в молодости, довольно плоха.
– Плоха! Как же вы назовете эту?
Хозяин улыбнулся.
– Ваше превосходительство изволите говорить по-французски? – спросил он.
– Юй! – отвечал с сердцем милорд.
– Ну, так мы этого рода картины называем по-французски croute(корка).
Благородный лорд понял, что его надули, что он в дураках, побледнел от злости, схватил жену под руку и вышел из лавки, с громом хлопнув за собою дверью.
Вечером этого дня Пинелли с приятелями-художниками обедал, по обыкновению, в скромной траттории del Gabbione.
Беседа была веселая;все хохотали без умолку.
– А что, Бартоломеомио? – сказал один из художников, устав хохотать. – Ведь плохо бы тебе пришлось, если б эта грошовая картина осталась за тобой?
– Чорт знает как плохо! – отвечал Пинелли. – Ведь у меня давно байока (гроша) в кармане нет; вот уже скоро месяц, как хозяин траттории кормит и поит меня в кредит.
– Однако ж подумай, как бы ты извернулся?
– Я уж об этом подумал, – сказал тихо Пинелли, и указал на своих собак, которые красиво улеглись по обеим сторонам его стула.
– Продал бы моих верных друзей. Мне за них кардинал Киджи предлагал полтораста скуд.
В полной коллекции эстампов Бартоломео Пинелли есть ловко-набросанная гравюра, представляющая описанный аукцион. Под гравюрой надпись: «Как один благородный лорд, вместо картины Карла Дольчи, купил корку».
* Отечественные Записки. 1856. Т. CIX. № 11. Отд. I. С. 114-165.
Подготовка текста и публикация М.А. Бирюковой.
[1] Вероятно, Николай Леонтьевич Бенуа (1813–1898).
[2] В Пратолино есть колоссальная, сложенная из камня статуя Бачио-Бандинелли (Нептун), прозванная народом: Апеннинский чорт.
[3] Известный французский исторический живописец, написавший виллис, пляшущих при луне, жертвоприношение друидов и проч.
[4] Пунш из равных частей коньяку, алькермесу и воды.
[5] Итальянец не кланяется, как мы; встретясь со знакомым, он не снимает шляпы и не наклоняет головы, а, взглянув на него с улыбкою, он только помахает перед собой кистью правой руки.
[6]Хоббема (Hobbema; наст. фам. Люббертц, Lubbertsz) Мейндерт (крещён 31.10.1638, Амстердам – 7.12.1709, там же), голландский живописец и график.(Большая российская энциклопедия).
[7]Рёйсдал (Ruisdael, Ruijsdael) Якоб Исакс ван (1628 или 1629, Харлем – 10.3.1682, Амстердам), голландский живописец, рисовальщик, гравёр. (Большая российская энциклопедия).
[8]Берхем (Berchem) Николас (1.10.1620, Харлем – 18.2.1683, Амстердам), голландский живописец и график. (Большая российская энциклопедия).
[9]Арт ван дер Нер (Aertvander Neer) [1603–1604(?), Амстердам – 9.11.1677, там же], голландский живописец, родоначальник жанра ночного пейзажа.
[10] Велико-герцогский парк во Флоренции.
[11]Бартоломео Пинелли – известный художник, умерший в 1835 году. Он был живописец, гравёр, скульптор, архитектор и поэт; но гравирование было главным его занятием, и полное собрание его гравюр состоит из нескольких тысяч эстампов. Народные сцены были любимым его сюжетом. Он работал с изумительною быстротою и всегда под влиянием первого впечатления: поэтому труды его отличаются всем пылом и всею свежестью импровизации и всеми, неизбежно с ней связанными, недостатками.
[12]Муора играется вдвоем. Играющие подымают вместе пальцы правой руки, стараясь угадать, какое число выкинуть вместе.
