ПОЕЗДКА В РИМСКУЮ КАМПАНИЮ
Я приехал в Рим в июле, и целые четыре месяца не выезжал за городскую заставу; побывал только в Вилла Боргезе да в Базилике Сан-Паоло; о цветущей же Римской Кампании я не имел никакого понятия, потому что о ней никакого понятия не даст пустыня, которую видишь проездом из Чивита-Веккиа в Рим.
Все было некогда…
В три, четыре месяца я не успел порядком оглядеться: у меня все еще разбегались глаза на римские памятники, церкви и галереи, и я постоянно находился в каком-то чаду; к тому ж я имел честь быть принят, как свой брат, нашими русскими художниками, и все свободные минуты проводил в их студиях, живя беззаботною, веселою, но трудолюбивою жизнью римского художника; наконец, о дальней поездке страшно было думать в летнюю пору, когда так и кажется, что итальянское солнце испечет вас в крутое яйцо.
Настал октябрь: освежило воздух, и светлые ночи стали истинно-очаровательны; настал и сезон вилла джиатуры[1]; всякий, кто мог, уезжал в деревню, а чиновники, купцы и вообще все те, которые не могли надолго оставить своих занятий, каждый вечер отправлялись гулять за город. Все траттории у застав наполнялись шумной толпой гуляющих синьоров и синьорин, а на улицах то и дело попадались открытые коляски с целыми семействами транстеверинцев, с громкими песнями, гитарами и бубнами разъезжавших по Риму.
Пора было и мне подышать загородным воздухом, и я, сговорившись с приятелем-художником, которого назову Никколо, как звала его вся наша римская братья, нанял каретелку, запряженную серой болонской лошадкой, и в восхитительное октябрьское утро пустился в Римскую Кампанию.
На первый раз мы положили доехать до Понтинских болот, тоесть обозреть Кастель-Гандольфи, Альбанскоеозеро, Арричи и Дженсано, где, кстати, готовилась инфьората[2].
Мы были в самом веселом, в самом счастливом расположении духа. Да и может ли быть иначе, когда люди молодые, здоровые, у которых в карманескуд по двадцати (100 р. асс.), плотно закусив и выпив по фиаскеорвиэтского вина, едутсебе веселиться в Римскую Кампанию?
Все, что ни попадалось нам на глаза, что даже мы давно видели и знали наизусть – все служило предметом толков, смеха и воспоминаний.
Подъезжая к Колизею – а невозможно проехать мимо, не останавливаясь, – Никколо сдержал нашего «серко» и бросил вожжи солдату, стоявшему на часах, обещав дать ему unabuonamancia, а возле солдата лежал зонтик, стояло блюдо макарон и красовалась большая фиаска с вином.
Мы выпрыгнули из каретелки и в сотый раз, может быть, вошли в Колизей, и в сотый раз у нас забилось сердце. Но первого раза – век проживу, век не забуду. Вот как это было:
Я, добросовестный турист, приготовился, как следует, к величественному зрелищу, то есть перечел кровавую историю Колизея и, при вступлении в него, предо мной воскресли мученики, со светлым челом идущие в арену на смерть; оделась пурпуром императорская ложа; засуетилась целая сотня тысяч рукоплескающих зрителей, и из-за железных решеток поднялся страшный рев диких зверей. Всё это я видел пред собой «очами души моей, Горацио!», но видел, видел почти осязательно. И в этой высокоторжественной картине было много эпизодов, которые, не вредя общему эффекту, трогали меня до глубины души… Ночь была светла и благоуханна; полная луна с самой высокой точки неба своим трепетным и таинственным светом обливала остатки громадных лож, белые ступени амфитеатра, необъятную арену, и этот свет постепенно терялся в темных переходах и полуразрушенных аркадах…
Колизей был пуст; один, посреди арены, стоял железный крест с позолоченной верхушкой, как близкая звезда сиявшей на темном небе.
Вдруг пришедшие со мною русские приятели мои согласным хором затянули вполголоса родную песню: «Вниз по матушке, по Волге…», и мне почудилась широкая Волга и лодка с поющими бурлаками и на скате цветущей горы посеребренный луною Саратов…
Душой я был на родине, а над собой видел глубокое итальянское небо, все усеянное звездами; вокруг себя вековые стены Колизея, обросшие дикими травами, плющом и розами, а пред собою – бритого капуцина-чичероне, в длинной, коричневой рясе, подошедшего к нам с фонарем и открытой табакеркой в руках.
Едва запевало наш (покойный Ставассер[3]) затянул первый стих второго куплета: «Разыгра-а-алася-а-а пого-о…», как вдруг с другого конца Колизея невидимый хор дружно подхватил: «о-о-ода, ничего в волнах не ви-и-и-и-ид-но-о…». Оба хора шли друг к другу под такт песни, сошлись у подошвы железного креста и тут же познакомились. Оказалось, что русское семейство, недавно приехавшее в Рим, выбрало также эту ночь для посещения развалин.
Теперь, когда мы с Никколо вступили в Колизей, его освещало великолепное солнце. У креста, на эстраде, покрытой клочком истасканного красного сукна, стоял капуцин-чичероне и что-то проповедовал собравшейся вокруг него молчаливой и внимательной толпе, состоявшей, большею частью, из женщин. Все они, в живописных своих костюмах, стояли на коленях, набожно наклоня головы, шевеля губами и без устали перебирая чётки. Это смиренное положение не помешало, однако ж, молодым контадинкам взглянуть исподлобья на нас, форестьеров, и обменяться с нами и взглядам, и улыбками. Лихой парень, в рубашке нараспашку и коротких штанах на голую, загорелую ногу, стоял поодаль от толпы, спокойно упираясь спиной в серого ослика, навьюченного корзинами с виноградом, лениво сосал виноградную кисть, небрежно поглядывал на молодых контадинок, и, казалось, не обращал ни малейшего внимания на слова капуцина; а старый капуцин расходился по своей небольшой площадке, как дикий зверь, засаженный в клетку, бил себя кулаком в грудь и всхлипывал, и рыдал… Но вот он умолк, накрыл бритую голову капюшоном, соскочил с эстрады, вынул из кармана табакерку и начал потчевать табаком окружающих его синьорин.
Не успели мы выйти из Колизея, как за нами раздалось несколько голосов, громко звавших нас по имени – это русские художники провожали октябрьский праздник и собрались покутить в остерийку, что подле Колизея.
– Сюда, ребята, сюда! – кричали веселые наши приятели.
– Что тут за винцо! – говорил один.
– А что за транстеверинки, братцы! Вот уж красавицы! – кричал другой. – Каждая из них может служить моделью… просто Форнарины все до одной!
Я отдал каретелку на попечение первого попавшегося мне под руку мальчишки-бирбачона и вместе с приятелем вошел в садик траттории. Там, под развесистыми тутовыми и виноградными деревьями, за длинными столами, уставленными фиасками и стаканами, сидела разряженная и веселая толпа транстеверинцев. Мужчины, поразительно-статные, с правильными чертами лица, в суконных синих куртках, такихже коротких штанах с большими серебряными пряжками, в башмаках и белых чулках. Женщины – все до одной красавицы – были разряжены в пух. К сожалению, они не придерживались собственно никакого костюма, а просто надели на себя всё, что у них было лучшего, самого яркого и блестящего. На головах у них были серые мужские шляпы, украшенные венками из свежих цветов, и эти шляпы, надетые несколько набекрень, придавали им задорный вид. Вся честная компания видимо подгуляла, и щеки красавиц рделись ярким румянцем, а глаза блестели, как искры.
Почетное место, со всем величием известной Агриппины на курульном стуле, занимала реджина, царица праздника, красавица, каких мне редко случалось видеть в самом Риме.
В одной из обнаженных рук своих она держала стакан вина, в другой фиалку, и пела громким и густым контральтом; ей дружно подтягивало все общество, аккомпанируясь звонкими бубнами. Пир был во всем разгаре. С реджины свалилась обвитая цветами шляпа, и густая, черная коса упала до земи. Красная шелковая косынка скользила с ее розовых и – голову прозакладую! – упругих форм.
Вокруг красавицы, как трутни около матки, сновали и суетились молодые парни, стараясь по ее выразительным, как живое слово, взглядам угадать малейшее ее желание.
Русские приятели представили нас реджине, и она тотчас же велела очистить нам место на одной из лавок, стоявших вокруг огромного стола. Гордые транстеверинцы приподняли шляпы, потеснились, и я уселся между двумя несколько-подгулявшими красавицами.
– Веди себя осторожней, – сказал мне Никколо по-русски, – транстеверинки шутить не любят; я уверен, что у каждой из них найдется нож за подвязкой.
Совет пришелся кстати, потому что я сильно начинал заглядываться на античный склад головы и на розовые щеки моей соседки, от которых так и обливало меня огнем.
Реджина перестала петь; раздались оглушительные рукоплескания и хохот.
Вдруг кто-то предложил играть в строго-запрещенную игру – пассателла. Игра состоит в том, что царица праздника, обращаясь к кому-нибудь из пирующих, велит ему поцеловать свою соседку, или выпить стакан вина; но за названного по имени приказание выполняет его сосед. Часто случается, что веселое общество сговорится одурачить кого-нибудь, и тогда в продолжение целого вечера приходится переносить мучения жажды, голода и, что хуже всего, ревности, глядя, как соседку, за которой приволакиваешься, целует ненавистный соперник. Плохая шутка, особенно с людьми, у которых в жилах огонь вместо крови, и часто этой шутке бывает кровавая развязка! Сказать ли вам правду? Я, в качестве любознательного туриста, не совсем был прочь от жарко-разыгравшейся пассателлы и ждал… заметив, что реджина перемигивалась с прехорошенькой девушкой, возле которой задумчиво сидел молодой парень, подперши щеку кулаком, сформованным, казалось, по кулаку Геркулеса Фарнезского. Это был влюбленный чичизбей молодой транстеверинки.
Однако, вопреки моей любознательности, дело обошлось без драки.
– Хорошенького понемножку, – сказал мне Никколо, напоминая, что нам пора ехать, и, не дождавшись салтареллы, которою, по обыкновенью, кончается октябрьская пирушка, мы встали, поблагодарили всю честную компанию за радушный прием, и, провожаемые веселыми возгласами наших приятелей, вышли из садика. Чрез несколько минут серая лошадка вынесла нас благополучно за Порта Фредиана; мы выехали на звонкую, как сталь, древнюю мостовую, выложенную неровными, но гладкими плитами, и нас так и обдало свежим воздухом деревни.
Боже мой! Что за прелестный край открылся пред нами, и как с каждой минутой он становился все прелестнее и увлекательнее!
Огромное пространство от Рима до моря окаймлено дугообразной цепью прозрачных, как воздух, разноцветных гор; их строго-классическое очертание напоминает горы Пуссена и Сальватора, которых учителем была природа Римской Кампании. У подошвы этих гор, на темной зелени кипарисов и вечных дубов, ярко белеются итальянские виллы с плоскими крышами и террасами, которые уставлены померанцевыми деревьями, а чрез все пространство Кампании, с воздушных гор во все направления тянутся примыкающие к Риму белые линии древних акведуков.
Местами из этой цветущей пустыни целыми купами летят вверх, как стрелы, высокие, стройные пиньи, а между ними, в голубой их тени, приютились домики контадинов. И повсюду разбросаны величественные развалины: где остаток средневековой башни с бойницами и высокими окнами, где ряд полуразрушенных колонн…
Мы въехали на небольшое возвышение – и пред нами открылась невидная для нас дотоле часть Кампании, которая едва чувствительным скатом стлалась до самого моря, ослепительно-блестевшего на горизонте.
Мы оглянулись назад – и древний Рим с своими куполами, башнями, развалинами, тонувшими в прозрачном тумане, поднялся пред нами каким-то монументальным оазисом!
По дороге нам встречались то коляска с поющими контадинами, то каретьеры (виноделы), красиво-развалившиеся на винных бочках и дремавшие, казалось, в упоительной неге; но, не проходила по дороге ни одна молодая женщина, чтоб каретьер не встрепенулся и, накинув шляпу набекрень, не отпустил ей чего-нибудь такого, отчего бы та не покраснела и не улыбнулась.
Редко случалось мне видеть таких молодцов, как каретьеры Римской Кампании. И что за костюм! Коричневая бархатная куртка небрежно брошена на плечо, и яркого цвета фуляр накинут на шею; рубашка нараспашку, штаны с большими блестящими пряжками; разноцветный, широкий кушак; кожаные, шитые шелком высокие штиблеты; шляпа конусом с узкими полями надета зверски набекрень, а в длинные, черные локоны воткнуто по цветку. Вороные лошади их, покрытые длинной зеленой сеткой, в блестящей, звонкой сбруе, тихо и мерно выступают, гордо помахивая головами, которые разукрашены перьями и блестящими медалями святой Мадонны.
– Посмотри на этого каретьера! – сказал мне Никколо. – Как он красиво развалился на своей повозке и как лукаво посматривает на девушек, столпившихся у арки акведука. Какова группа для первого плана нашей картины! Для второго – эта развалина, обвитая плющом, а для третьего– Рим в тумане, и над ним, на ярком небе, купол святого Петра. Вот тебе и картинка, достойная кисти Леопольда Робера или Штернберга.
– Однако ж, одними восторгами сыт не будешь, – продолжал Никколо, – до Альбано еще миль десять; я страшно проголодался после вина, которым потчевали нас транстеверинцы, и, судя по моему аппетиту, нам пора обедать. Вон, видишь белый дом, окруженный пиньями? Это остерия. Завернем-ка в нее и спросим себе жареного козлёнка, салату и фиаску вина. А если Бог на душу положит, то и останемся там ночевать. Ведь нам спешить некуда; ктому же я, как великий Шекспир, люблю проселочные дороги.
Мы свернули с шоссе и направились к остерии по узкой дорожке, прорезанной между полем, поросшим высоким и шумящим тростником, и окраиною оврага, на дне которого журчал ручей.
– Видишь? – спросил меня Никколо, указывая бичом на деревянный крест, поставленный неподалеку от остерии, на небольшом возвышении.
– Вижу. Ну, так что ж?
– А тоже, братец ты мой, что на этом месте подняли убитого человека и, верно, недавно, потомучто крест новёхонек, и земля вокруг него еще не успела обрасти травой.
– Кто ж убил его?
– Почему я знаю? Скорее всего осто (хозяин остерии); за ними это водится.
Меня проняла небольшая дрожь при мысли, что, вероятно, в этой гостеприимной остерии придется нам провести ночь, потому что солнце начинало садиться, и отдаленная полоса моря уже вся зажглась огнём так, что больно было на нее смотреть.
У огромного портона остерии, над которым красовалась пустая фиаска, обвитая соломой и надпись: Osteriadicuccina, ossia (или) Hôtelde Paris, стояло несколько каретьерских повозок и разнузданных вороных лошадей с драгунскими седлами; тут же шумел фонтан, украшенный мраморным купидоном с отшибенными крыльями и носом.
Осто, человек с великолепным брюхом и заплывшими глазами, в затасканном фартухе, за который был заткнут длинный нож, сам, своею персоною, благоволил выйти к нам навстречу, снял с плешивой головы своей полосатый колпак, объявил, что в его отели господа иностранцы найдут все, что душе угодно, и с низкими поклонами ввел нас в огромную кухню, которая в то же время служила и общею залою.
– Какова, брат, картина? – сказал мне Никколо, озираясь кругом, когда мы, в ожидании заказанного обеда, спросили фиаскуорви это и уселись за тяжелый дубовый стол, покрытый скатертью сомнительной чистоты.– Едва ли не прав приятель мой Диаз, который уверяет, что в фламандской кухне Цорна, или кузнице Жерара До более ума, чувства и знания дела, чем в большой исторической картине какого-нибудь Давида или Жирарде. Дорого бы дал Диаз, чтоб быть теперь на нашем месте.
Картина, в самом деле, была живописная. Представьте себе просторную, высокую, глубокую комнату с полуразрушенным, закоптелым потолком enmansarde, на перекладинах которого висят окорока, убранные зеленью, и гирляндами красуются колбасы; в одном углу комнаты, опираясь на резные капители древних колонн, идет лестница на галерею, и на перила красивыми складками наброшен старый ковер с полинялыми мифологическими фигурами. В другом углу большая кухонная печь с скрипящим вертелом, на котором жаритсянаш козлёнок; неподалёку лежит черная собака крупной апеннинской породы, полусонными глазами смотрит на жаркое, тяжело вздыхает и облизывается. Над железным навесом печи вделана в стену статуэтка пульчинелло с черною полумаскою, с рожком в руке и пояснительною надписью:
Quando quel-pulcinello sonarà,
Qui credenza si farà.
(Когда сей пульчинелло затрубит,
Здесь будут всех кормить в кредит).
Правее резная, когда-то позолоченная, теперь вся засаженная мухами ниша, а в ней статуэтка святой Мадонны в ветхой парчовой ризе. Пред статуэткой, на сюпоре, стоит едва-едва светящаяся лампада и свежий букет цветов в надбитом стакане; тут же рядом висит бубен, тут же и чан необыкновенной величины, из которого торчит голова и загорелый торс длинноволосого парня, поющего какую-то заунывную песню и припрыгивающего в такт. Это он давит виноград.
Настежь отворенный, огромный полукруглый портон, весь обросший виноградом и плющом, живописно обрамливает освещенную заходящим солнцем, как золотом облитую Римскую Кампанию с ее акведуками, развалинами и колыхающимися полями тростника.
Из отворенного портона широким, дымчатым лучом бежит свет во внутренность остерии, оставляя большую часть ее в горячем полутоне и мелкими искрами сверкая на блёстках одежды святой Мадонны, на колокольчиках бубна и на медной, валяющейся по полу кухонной посуде, вокруг которой хлопочет наседка с цыплятами и прыгает белый козлёнок.
В полусвете за столом сидят несколько драгун, в bonnetsdepolice и широко-драпированных плащах. Им наливает вино дородная падрона (хозяйка) в альбанской куртке и длинной черной юбке.
В самом же свету играют в карты два каретьера, сидя друг против друга верхом на лавке, поставленной среди комнаты. Выражение их смуглых лиц меняется с каждым ходом, сопровождаемым ударом всего мускулистого кулака по лавке, служащей им и ломберным столом. Один из игроков, дюжий мужчина лет сорока (которого по золотым серьгам и пестрому, шелковому кушаку немудрено признать за человека достаточного), со всего размаха бросив карту на лавку, лукаво смотрит на своего противника, как будто хочет сказать ему: «Вот тебе, любезный, загвоздка», а тот хмурит брови и призадумывается.
Толстый осто, с трепещущими щеками, покуривая коротенькую трубку, представляющую Наполеона в шляпе, с видом тонкого знатока следит за игрой.
А у портона, резко отделяясь от золотого фона пейзажа, стоит молодой, статный каретьер, небрежно прислонясь спиной к притолке. Его поза до того естественна и живописна, что она бы свела с ума художника, который бы задумал так поставить свою модель: два раза в жизнь так стать не удастся!
Он пристально и задумчиво смотрит на фонтан, у которого стоит красавица-девушка, и ждет, чтоб наполнился водой ее кувшин, имеющий форму древней амфоры. Кувшин давно переполнился, а красавица все стоит у фонтана, меняясь с молодым каретьером пламенными, сочувственными взглядами.
Вот вам и intérieur, на целую октаву выше фламандского…
Вдруг послышались у портона топот лошадей, бряцанье оружия и стук тяжелых колес. Драгуны вскочили с своих мест, осто засуетился, игроки, не кончив партии, уложили свои карты в карманы, все стремглав бросились к дверям, и мы с Никколо вместе с другими.
Отряд конных карабинеров окружал двухколесную тележку, в которой лежал человек с связанными назад руками. Он был бледен; разорванная рубашка была в кровавых пятнах, а черные его волосы длинными прядями падали ему на лицо и в беспорядке рассыпались по мешку с овсом, служившем ему изголовьем.
– Эй ты, падронедеикани[4]! – закричал он как ни в чем не бывало. – Выноси вина, самого лучшего, да пошевеливайся! А не то, вот я на днях убегу из Сант-Анджело и задам тебе такую кортеллату, что ты распростишься с своим брюхом.
Осто побежал за вином, карабинеры спешились, привязали своих лошадей к ноге мраморного купидона, и опять все вошли в остерию.
– Что это за молодец? – спросил я у капрала, украшенного глубоким шрамом на лбу.
– Убийца, синьор, – отвечал он преспокойно. – Мы его поймали на неаполитанской границе и везем в Рим. Бравый малый, защищался как лев!
Между тем солнце незаметно село, оставив на горизонте красноватое блестящее зарево, которое понемногу стало расти, расти… и вот на темное, глубокое небо взошла великолепная луна.
А бравый малый, прилегши на плечо, пил себе вино и закусывал ветчиной, вовсе не думая о том, что недолго ему заботиться о хлебе насущном.
Карабинеры рассказали нам, что они следили за ним несколько дней; что он на улице дель-Гатто, в Риме, зарезал и обобрал богатого иностранца, завербовал двух товарищей, бежавших с галер из Чивита-Веккио, и с ними отчаянно защищался, когда их нагнали на неаполитанской границе; те двое легли на месте, а синьор Бернардо взят живьём и едет в Рим, где, вероятно, недели через три ему отрубят голову на Пиаццаделла-Верита.
При свете дымящейся железной лампады, привешенной к потолку, прислушиваясь к кровавым рассказам карабинеров, мы съели нашего козлёнка, выпили фиаскуорвиэто, остуженного в холодной водефонтана, и отправились на чердак. Там, растянувшись на мягкой, свежей и благоуханной кукурузной соломе, мы тотчас же заснули сном праведников.
Не знаю, долго ли я спал, но меня разбудили заунывные звуки речитатива. Это пел убийца под самым нашим окном. Не спалось молодцу, и он, по обычаю всех итальянцев, страдающих бессонницей, пользуясь тишиною восхитительной ночи, принялся импровизировать. И странная была эта импровизация! Я расслышал объяснение в любви черноокой красавице и обещание за первый ее поцелуй подарить ей драгоценные чётки, благословенные рукой самого папы…
Не успело взойти солнце, как товарищ мой уже встал, оделся, запряг лошадку, расплатился с хозяином, разбудил меня, полусонного, усадил в каретелку, и мы рысцой отправились из остерии по дороге в Альбано.
Скоро свежий утренний воздух совсем рассеял мою дремоту. Солнце великолепно всходило из-за дальних гор на безоблачное небо, и в воздухе, и на всем пространстве цветущей пустыни Римской Кампании слышались неясные и таинственные звуки просыпающейся природы… У меня радостно билось сердце и свободно дышала грудь!
Мы с просёлка поднимались на шоссе, когда мимо нас, как буря, промчалось стадо диких быков, которых с криком гнали вооруженные длинными пиками кавалькаторы в овчинных куртках, шерстью вверх. Лихо скакали они на вороных, долгогривых лошадях, очень ловко, как в креслах, сидя в высоких и глубоких седлах, с турецкими блестящими стременами. Bо время сдержали мы свою лошадку, и весь этот поезд, обдав нас с ног до головы тончайшей пылью, быстро исчез из глаз. И вот мы на шоссе, и опять, как накануне, не могли надивиться прелести утопавших в зелени домиков, там и сям разбросанных по дороге: что ни домик, то картинка. В одном из них помещалась хлебная и макаронная лавочка, а в лавочке сидела старушка за самопрялкой и протягивала проезжающим костлявую свою руку, в которую мы, для потехи, бросили несколько байоко.
А в виноградник другого домика была отворена калитка (и как хорош этот виноградник! сколько в нем тени, цветов!). В калитке стояла молодая контадинка, едва успевшая надеть красную, с голубыми клетками юбку, а на длинную, черную косу набросить алый платок, и высыпала из подола кучу винограда и груш в кожаный мешок, который держал пред ней капуцин в коричневой рясе с бритой головой и длинной седой бородой. Возле, похлопывая ушами и плотно прижавшись к стене, как барельеф, ждал серенький ослик, навьюченный дровами. На него, заливаясь, лаяла черная, мохнатая собака, которую загорелый и желтый, как лимон, мальчишка обхватывал своими ручонками.
И тени от домов, деревьев и людей ложились прозрачные и голубые на шоссе, до того ослепительно-белое, что больно было на него смотреть.
Вдруг Никколо свернул на проселок.
– Что это тебе вздумалось? – спросил я.
– Надоело, глаза режет, – отвечал Никколо.
– Посмотри-ка, что это там, около акведука, у часовни? Видишь монаха и толпу народа? Это что-нибудь да недаром!
В это время в утреннем воздухе раздался серебряный звук колокола… Но этот колокол звучал редко и как-то грустно отзывался в сердце.
– Так и есть, – сказал Никколо, – это колокол Corpus Domini: кто-нибудь умирает.
И вдруг до нас долетел такой отчаянный, дикий вопль, что стало страшно. Никколо приударил лошадь, и она мигом донесла нас до места печального зрелища.
Толпа жнецов, возвращавшихся с Понтинских болот, молча окружала молодую девушку, разметавшуюся по земле. Стоявший на коленях монах поддерживал ее бледную, с потухающими очами красивую головку, и руку его потрясали последние судороги умирающей… А тут же, упав ниц на землю, лежала мать ее и ломала себе руки в порывах неутолимого отчаяния, как Ниобея, потерявшая последнее дитя свое…
– Что с ней? – спросил я вполголоса одного из жнецов, стоявшего подле меня с поникшей головой.
– Febrecattiva! (понтинская лихорадка) – отвечал он, тихо, следя глазами, полными слез, за перемежавшимся дыханием девушки. – Болезнь бедных людей, синьоре, и больше ничего!
Нам стало невыносимо-грустно и неловко, когда мы взглянули на наши модные пальто. Мы сняли шляпы, низко поклонились умирающей, перекрестились и, сев в каретелку, поехали крупной рысью, и долго ехали молча.
Никколо первый прервал молчание.
– Уж если это должно было случиться, – сказал он, – то лучше бы случилось ночью.
– А что?
– А то, что, при свете луны и факелов эта сцена приняла бы поразительный характер. Мне раз здесь же, в Римской Кампании, в лунную ночь, довелось видеть процессию доминиканских монахов. Они в своих длинных, белых мантиях, вполголоса распевая литании, тихо, как привидения, выступали из темной аркады акведука и несли гроб, в котором лежал покойник с открытым лицом… Поверишь ли? Все это до такой степени походило на фантастическое видение, что мне было страшно, но вместе с тем я не мог отвести глаз от строго-изящной картины. Ну, да что об этом! – продолжал Никколо, в котором я давно подметил признаки практической философии. – Оставим мертвых в покое! Вот мы и в Кастель-Гандольфи[5]. Взгляни-ка на этот отпрыск Апеннинских гор: а каков, заметь, стиль папского дворца, и как он блестит на солнце, и как вокруг него теснятся эти запачканные домики! А вот сейчас перед нами, во всех своих живописных деталях, откроется голубое зеркало Альбанскогоозера. Эх, брат! Любо жить среди чудес итальянской природы!
Никколо так умел разогнать мою хандру, что, въезжая на главную площадь города, мы были оба в самом счастливом расположении духа.
Площадь, несмотря на ранний час утра, была уже полнёхонька народом: всё суетилось, толпилось, кричало, махало руками. На самом видном месте, в открытой, отпряженной коляске, стоял синьор Дулькамара, продавал легковерной толпе скляночки с элексиром бессмертия, и очень ловко дергал зубы желающим. Мы приехали в Кастель-Гандольфи в самый развал ярмарочного дня.
Никколо сдержал лошадь и заставил ее идти шагом, причем глаза его внимательно следили за толпой мальчишек, сбежавшихся со всех сторон и окруживших нашу каретелку.
– Ты чего-то боишься? – сказал я.
– Как не бояться! Ты не знаешь, что за зелье такое эти проклятые голыши. Представь себе, они нарочно бросаются под лошадей, разумеется, со всеми возможными предосторожностями, с тем только, чтоб иметь право разреветься и дать повод своим почтенным родителям – которые и теперь, верно, стоят где-нибудь на сторожке – мигом обступить проезжего, остановить его лошадь и поднять страшный гвалт из того, что раздавили их единственное чадо, какого-нибудь милейшего Петручино, или красивейшего Джиованино. Разумеется, кончается тем, что бедный форестьер, избегая вмешательства полиции, посылает почтенных родителей к чорту и бросает в них двумя или тремя увесистыми серебряными монетами, стараясь метить прямо в лоб.
Благодаря опытности моего товарища, мы беспрепятственно въехали в так называемую Альбанскую галерею: это дорога, проложенная по западному берегу озера, вся обсаженная вечными дубами и сикоморами и до того очаровательная, что мы, хотя и спешили в Альбано позавтракать в одной из лучших гостиниц Италии, не решились ехать по ней иначе, как шагом. И что за пейзажи открывались пред нами в просеках! Альбанское озеро в глубоких, цветущих берегах своих, как зеркало, отражало голубое, озаренное утренним солнцем небо, скользившие по нем золотистые облака и длинные, прозрачные тени сикоморов, леандров и необыкновенной величины белых лилий, растущих у самой воды. На скате противоположного берега, в массах темно-блестящей зелени, пестрели домики, виллы, развалины, монастыри, часовни, a налево, на воздушном фоне Апеннинских гор, резко обозначался Кастель-Гандольфи, с строгим замком своим и цветущими террасами, опускавшимися к самому озеру. И какая торжественная тишина! Ни одно весло не тревожит водной равнины, которую одна ласточка в быстром своем полете задевает крылом… Только изредка слышится далекий вопль осла или, вблизи, между камнями, шелест проворной ящерицы, как изумруд блеснувшей на солнце.
Но ближе к Альбано нам начали встречаться каретьеры в своих красивых повозках; альбанки в праздничных костюмах на лошаках и на осликах с корзинами, нагруженными всякою всячиною; капуцины, шедшие позади своих ослов, которых с криками и песнями подгоняли мальчишки: всё это спешило на ярмарку.
И надо было видеть, как разодеты были эти синьорины! Нет ничего красивее и оригинальнее костюма альбанских женщин. Красная суконная куртка, с узкими и короткими рукавами, оторочена широким золотым кружевом; парчовой корсет не стягивает стройной талии альбанки, а только поддерживает ее грудь, величественную, как грудь девственной Дианы. Кисейный или кружевной фартух – не коротенький и узенький фартух оперной пастушки, а длинный, падающий до земли в богатых, живописно-серьёзных складках. Черную и, как вороново крыло, с сизым отливом тяжелую косу, свитую в несколько узлов, альбанка закалывает блестящей булавкой, похожей на кинжал, и прикрывает сложенною вдвое белой, как снег, фатою. Необыкновенной величины кольца серег блестят в маленьких, розовых ушах, а коралловое ожерелье в несколько рядов обвивает шею, которой поворот смел и горд, как у арабской лошади. И как породисты и стройны эти женщины! Как нетороплива, важна и целомудренна их поступь!
Огромная альбанская гостиница Hôlelde Paris помещалась в палаццо, некогда служившем летней резиденцией королю Дон-Карлосу. На ее обширном дворе шумит мраморный фонтан, а роскошный сад широкими террасами спускается в Кампанию.
Нижняя терраса была вся уставлена померанцевыми деревьями и обсажена высокими кипарисами, сверху донизу обвитыми мильонами маленьких роз, весело блиставших на солнце. Отсюда на Кампанию открывался очаровательный вид, кончавшийся морем, на берегу которого белелся и дымился городок Неттуно, a подле него сизой, сплошной массой чернелся друидический лес. Воздух был до того чист и прозрачен, что мы не только без труда могли перечесть рыбачьи лодки в заливе, но ясно различали малейшие детали на берегу красиво-разбросанных по морю небольших островов, которые отчетливо обрисовывались на пламенном небе; a между тем до Неттуно, до лодок и островов было, наверное, около пятнадцати миль!
А вправо от нас, подымаясь все выше и выше, по мере удаления от моря, шли амфитеатром сады виллы Дориа и кончались холмом, на котором чернелся старинный рыцарский замок с бойницами, зубчатой стеной и остатками подъемного моста…
Обед нам подали в большой зале, расписанной фресками, незавидными, но придававшими ей чисто-итальянский характер.
Пред обедом мы вздумали заняться чтением надписей, которыми, по своему обыкновению, путешественники испещряют стены; и вот две русские, которые сохранились в моем походном альбоме:
1) Был некогда дворцом,
Теперь стал кабаком.
2) Как жаль, что вода в Дианиных Банях так холодна; я бы дорого дал, чтоб искупаться, особенно при свете луны.
Крюков.
Пообедав в Альбано, мы отправились мили за полторы, в Ариччио, городок, принадлежащий князю Киджи, и благодаря своему древнему палаццо и заглохшему парку с столетними деревьями, пещерами, accidentsdeterrain и проч., служащий неисчерпаемым мотивом для этюдов пейзажистов. Не проехали мы и ста шагов, как Никколо указал мне рукой на купол, величественно высившийся над массою разнородной зелени.
– Узнаёшь? – спросил он.
– Как не узнать! – отвечал я в сердечной радости.
Это был тот самый вид Ариччио, который так изумительно-верно написал покойный наш художник Лебедев, и которым я так часто восхищался в нашей Академии в то время, как бредил поездкою в Италию.
Скоро мы обогнули гору и въехали в Ариччио, которого замок и фамильная церковь (два из лучших произведений Бернини) возвышались над лабиринтом узких, неправильных, грязных, но до крайности живописных улиц.
Мы остановились на площади, украшенной двумя мраморными фонтанами, близь самого дворца в гостинице Au rendez-vousdesartistes, которой содержатель, по итальянскому обычаю, был также и гонфалоньером города и брал с вас по четыре с половиной паола в день за комнату с чистой постелью и отличные обед и ужин.
Я уж сказал, что Ариччио город пейзажистов.
Пейзажная живопись в конце прошедшего столетия и в начале нынешнего находилась в жалком упадке. Это было время так называемого стильною пейзажа (paysagedestyle), который противополагался пейзажу натуральному, считавшемуся тривиальным, не согласным с высоким направлением искусства.
Эти стильные пейзажи сочинялись и вырабатывались в тишине студий и, несмотря на больший или меньший талант живописца, постоянно отличались наводящим скуку однообразием и сухостью, то есть, просто, недостатком истины.
Не знаю, наверное, кому именно принадлежит честь первого, после многих лет обращения к природе, неисчерпаемому источнику всех возможных красот; но вот уж более двадцати лет, как с первым дуновением весны пейзажисты рассыпаются по горам, долинам и лесам и обогащают свежими произведениями художественные выставки, с которых исчез стильный пейзаж.
Италия – обетованный край, к которому всей душой стремится художник; Римская Кампания – венец этого благословенного края, а парк в Ариччио – драгоценная жемчужина в этом венце!
Вот почему с ранней весны и до самой поздней осени гостиница Au rendez-vousdesartistes полна художниками, которые съезжаются сюда со всех концов вселенной. И в эти двадцать лет, мало-помалу, стены гостиницы все покрылись пошадами – и какими пошадами! Это что-то в роде тех волшебных флорентийских вилл, которые, на досуге, иллюстрировал какой-нибудь Корреджо, Андреа дель Сарто или Да Винчи.
Англичане, полагающие, что всё можно купить за деньги (скупили же они мраморные балконы Генуи и перевезли в свои cottage), предлагали содержателю гостиницы в Ариччио за один из столбов, поддерживающих потолок небольшой общей залы, сумму, достаточную на покупку нескольких таких гостиниц; но синьор Марторелли (и пусть его имя перейдет в позднейшее потомство), хоть он и итальянец и трактирщик, постоянно отвергает лестные предложения – и умно делает: пошады на стенах его гостиницы привлекают в нее толпы любознательных потребителей.
– Продай он свои стены– и гостиница его рушится,– справедливо заметил Никколо.
Я хотел, немедленно по приезде в Ариччио, осмотреть парк, но Никколо, как опытный и тонкий ценитель итальянской природы, присоветовал мне дождаться Аве-Мариа, потому что Ариччиоский парк при закате солнца выигрывает сто на сто.
– Да парк запирается на ночь,– сказал я.
– Не беспокойся, у меня в кармане подписанное самим хозяином позволение во всякое время входить в парк.
Я знал, что принчипе не щедр на такие позволения, и спросил Никколо, как это он выхлопотал.
– Очень просто. Я коротко знаком с дворником; он же и смотритель библиотеки, и начальник канцелярии князя. Князь ведь очень беден; но нет худа без добра, и оттого именно, что князь Киджи беден, парк его восьмое чудо в свете! Будь он богат, он нанял бы садовника и приказал бы пробить дорожки, усыпать их песком, обстричь молодые деревья или даже – чего Боже сохрани! – срубить вековые дубы. Ты заметь очень странную черту итальянцев: в садах своих они не любят тени! А кому бы, кажется, и любить ее, как не итальянцам?
Несколько русских художников, в том числе и Штернберг, жили тогда в Ариччио, но никого не было дома: все разбрелись работать, кто в парк, кто в Кампанию, и мы, осмотрев в подробности расписанные стены гостиницы, в ожидании Аве-Мариа, велели подать кофе и сыграли несколько партий на ветхом бильярде.
Начало свежеть, и общая зала гостиницы мало-помалу наполнилась возвращавшимися с работы художниками, в блузах, бархатных кватрочентах и шляпах с широкими полями, известных здесь под названием comecipare (как вам кажется?). Что за добрая семья беззаботных, умных, талантливых людей!
Многие из них вызвались нам сопутствовать, и часу в шестом, при великолепном освещении заходящего солнца, отдав наши permesso кустоду замка, мы вошли в парк, где нас сейчас же обдало свежестью, и глаза наши, наболевшие от нестерпимого блеска мостовой, отдохнули на темной зелени. Еще шаг – и мы вступили под безмолвную сень огромных дерев, между которыми изредка виднелись голубые горы, бледневшие у самой подошвы, так что они, казалось, висели в воздухе…
Трудно говорить об этом парке. Воображение, как бы богато оно ни было, не представит себе ничего даже близкого к великолепию южной растительности, предоставленной самой себе и раскинувшейся во всем своем живописном беспорядке. И Боже мой! сколько разнообразия во всем, начиная с этой темной массы зелени, которая, с первого взгляда кажется сплошною!
Я остановился у исполинского дуба, погнутого веками, или подломанного бурею и переброшенного чрез вертеп, обросший плющом. Под чудовищными сучьями дерева синелся и журчал ручей, а предо мной спускались полуразрушенные, подернутые зеленью и желтым, как золото, мохом, ступени лестницы, ведущей к отверстию пещеры таинственно-мрачной… И мне представилось, что с этих ступеней святые жены, покрытые белыми мантиями, одна за другой, тихо спускаются к пещере, которой мрак рассевается сидящим на гробе ангелом. Нигде в мире не отыскать лучшего фона для библейской картины.
В Италии нет сумерек; вдруг стало темно, и все мы давно молчали; как-то неловко, казалось, говорить громко в таком месте…
– Эвое! – вдруг громко крикнул кто-то из моих спутников, и пробужденное эхо звучно заговорило вдали…
Сытный семейный ужин за общим столом, под председательством самого хозяина-гонфалоньера, как нельзя веселее завершил этот день, и мы, условившись идти рано поутру гурьбой в Дженсано на инфиорату, разошлись уже часу во втором; но я не лег спать, не полюбовавшись из окна на посеребрённое луною чисто-итальянское очертание палацца и купола церкви, и не прислушавшись к звукам мандолины и кастаньет, под которые в соседней улице кто-то быстро и ловко притопывал ногами.
На другой день мы встали с солнцем и, позавтракав на скорую руку, отправились пешком в Дженсано. Нас собралось человек пятнадцать молодых людей, из которых – увы!– один я не был настоящим художником. Дорога не живописна, хотя и тениста; она проложена густым орешником, заслоняющим вид на Кампанию, но зато, когда выходишь на возвышенную платформу, на которой выстроен древний палаццо Чезарини, дух захватывает от вдруг открывающегося à vold’oiseau, вида на Дженсано, живописнейшего из городков Римской Кампании.
Все улицы города были пусты: весь народ нахлынул на Корсо, где он шевелился и чернелся, как огромный муравейник.
Как бы ни был мал и ничтожен итальянский городок, хотя бы даже состоял всего из одной улицы, эта улица зовется Корсо (бег). Древние римляне требовали хлеба и зрелищ, a нынешние не могут жить без процессий и скачек барберов.
По мере приближения нашего к дженсанскому Корсо, все благоуханнее становился воздух, так что под конец у нас закружились головы.
Мы вступили в Корсо – и что ж увидели? Вообразите себе, на расстоянии четверти версты мостовую соборной улицы, всю сплошь покрытую цветами, и не набросанными в беспорядке, а размещенными правильной мозаикой, то в виде колоссальных гербов папы и принчипе Чезарини (владетеля города), то в виде зеленого ковра, с симметрически-расположенными по нему палевыми букетами… Во сне не видал я ничего подобного.
Все народонаселение города и множество чужеземцев, съехавшихся на инфиорату, тесно сжались на узких тротуарах улицы и, несмотря на тесноту – поверите ли? – я не заметил ни одного сбира, ни одного солдата-блюстителя порядка.
Корсо в Дженсано – длинная, узкая улица с закоптелыми домами; на этот раз все окна были отворены и убраны разноцветными тканями и коврами, колыхавшимися от ветра; а на полумраке окон резко отделялись красивые, разукрашенные головки молодых дженсанок и сердитые физиономии почтенных матрон. Нигде в мире не найдете вы таких отвратительных старух, как в Италии, особенно в Риме. У нас часто случается, что женщина, смолоду не бывшая красавицей, становится привлекательной старушкой. В Италии таких примеров нет: женщины – увы! – стареются рано и внезапно; красота их исчезает, как садится тамошнее солнце – без сумерек. Утратив способность и желание нравиться (желание и способность, которые в ней развиваются сызмала), итальянка становится небрежною до неопрятности, видимо толстеет, дряхлеет, теряет свой беззаботный, веселый характер, становится желчна и думает единственно о церкви. Зато в процессиях первое место принадлежит старухам, которые из чисто-католического усердия и разодеваются на славу! Это повторилось и на дженсанской инфиорате.
Мы осторожно пробрались сквозь тесную толпу народа и, под предводительством Никколо, который знал Дженсано, как свои пять пальцев, вошли в гостеприимную тратторию дель-Кокко, что против самой церкви, и заняли почетные места на лавках, покрытых красным сукном и увитых зеленью.
Фасад церкви, несмотря на яркие лучи утреннего солнца, был весь уставлен разноцветными шкаликами, а по обеим сторонам фасада должны были разом запылать ракеты, римские свечи, колеса и жирандоли, за которыми уже стояли, с зажженными фитилями в черных руках, не совсем на этот раз голые мальчишки.
Неслыханной величины и красоты камелии и розы, выбранные из мильона цветов, позументами и лентами перевитые в гирлянды, украшали открытый портон церкви, из которого сейчас должна была выйти процессия, и откуда доносились до нас густые звуки органа, сливавшиеся с модуляциями свежих итальянских голосов…
Вдруг зазвенел колокольчик, вмиг зашумели ракеты, завертелись колеса, лопнули жирандоли, и отскочили в сторону мальчишки, ловко перепрыгнув чрез всю ширину улицы. Огни с треском и дымом быстро поднялись на светлое небо, поблистали на нем несколько секунд и искрами посыпались на землю.
Тут в церковных дверях, в облаке дымящихся кадил, появился человечек небольшого роста с табачным носом и глупейшим лицом, в черной рясе и белой кружевной пелеринке, с длинным серебряным крестом в грязных руках. Он громко запел в нос и – увы! – хладнокровно и беспощадно неуклюжими своими ногами, обутыми в нечищенные башмаки, первый ступил на великолепный ковер, сотканный из живых цветов…
Потом небрежно, без порядка и благочиния, потянулись, по два в ряд, монахи разных орденов и капуцины в своих грубых, засаленных рясах, надетых на голое тело, что заставляло их частенько почесываться плечами, как это делает наш русский мужичок, еще чаще прерывали они свое носовое пение, чтоб попотчевать друг друга табаком.
За ними, как водится, несли на золотых носилках богато-одетую статую святой Мадонны, а далее – о чудо! – сама собою подвигалась колоссальная картонная фигура падрона этого дня, облеченная в капуцинскую рясу и поставленная на пьедестал, драпированный красным сукном. Но из-под драпировки виднелись мускулистые голые ноги, а сквозь большие скважины, нарочно прорезанные в сукне, сверкали черные, плутовские глаза, непременно принадлежавшие кровному римскому бирбачону.
Далее, вслед за огромнейшей хоругвью, которую еле-еле удерживали четверо дюжих молодцов, под парчовым балдахином, в блистающей драгоценными каменьями ризе, шел престарелый священник, с Corpus Domini в руках.
Наконец выступал военный оркестр, играя какую-то увертюру, совершенно в разладе с литаниями, которые в нос распевали монахи и женщины. Шествие замыкал турецкий барабан, привязанный за спиною одного из музыкантов, игравшего на флажолете, и в этот барабан неистово колотил шедший за ним бирбачон.
Прошла процессия, и грустно было взглянуть на обезображенную мостовую, еще за четверть часа блестевшую такою девственной красою. Мне, по крайней мере, стало грустно и досадно, как будто при мне безвинно обидели человека, за которого я не мог заступиться…
Когда тем же порядком процессия возвратилась в церковь и затворился церковный портон, мы пошли гулять по благоуханным еще улицам города, которые понемногу начали наполняться народом.
Вдруг Никколо остановился, схватил меня за руку, приложил палец к губам и глазами указал мне на ступени церкви, мимо которой мы проходили.
Приютясь в голубой тени, которую бросали на мостовую массивные стены, спала, раскинувшись, девочка лет одиннадцати. Ее прелестная головка покоилась на груде цветов и зелени. Одну руку закинула она под голову, и розовые ее пальчики остались полураскрытыми в вьющихся прядях длинной, черной косы: другая рука лежала на обнаженной и еще не совсем сложившейся груди. Маленькие голые ножки, антично правильные, виднелись из-под изорванной красной юбки, падавшей на них красивыми складками. Смуглые щеки девочки так и горели огнем; маленький рот с свежими, красными губками был полуоткрыт, также как и большие глаза, осененные длинными, тяжелыми ресницами.
И тихо, и мерно подымалась и опускалась ее детская грудь, а в воздухе над спящим ребенком еще носился легким туманом благоуханный дым кадильниц…
– Diosagrato! Что за прелесть! – невольно воскликнул Никколо.
Девочка открыла глаза, стыдливо поджала голые ножки, откинула пряди волос, падавшие ей на лицо, взглянула вокруг себя и улыбнулась. Еще секунда – и она совершенно проснулась, проснулась как птичка, безмятежно и радостно…
Оглядевшись, она с ловкостью английского клоуна вскочила на ноги, протянула нам маленькую свою руку и почти запела (до того сладок и звучен был ее голос):
– Par l’amor della Madonna santa, Signori, un baiocco a una povera ragazza…
Нам стало ее до смерти жалко: столько красоты, столько жизни – и нищета!
– Чем она кончит? – сказал я.
– Известно чем! – отвечал Никколо.
Походив по городу и полюбовавшись озером Неми, напоминающим, по словам Никколо, Альбанское озеро, видимое в уменьшительное стекло, мы возвратились в тратторию дель-Кокко, где, благодаря распорядительности моего товарища, отлично пообедали за пять павлов (два с полтиной асс.).
Обед был чисто-римский, и я, как страстный охотник до итальянской кухни, не могу отказать себе в удовольствии представить его на суд любознательного читателя:
Несколько-серые макароны из русской крупичатой муки.
Превосходные малосольные и жирные анчоусы.
Поджаренные в прованском масле мозги и артишоки.
Жареный, необыкновенной белизны, козлёнок с салатом из индивии.
Браунколь с чесноком и растопленным шпеком.
В заключение душистый виноград, сыр из лошадиного молока (cacio) и спелые (что здесь очень редко) груши и яблоки.
Вино нам подали allacasareccia (домашнее), то есть запасенное про самого хозяина, а не назначенное в продажу. Этой внимательности мы также были обязаны Никколо, который, кажется, крестил сына у нашего осто. Вино действительно оказалось до того порядочное, что мы только к вечеру собрались идти обратно в Ариччио. Нам было так весело, что дорогой мы громко и бесцеремонно на всех возможных наречиях восхваляли красоту попадавшихся нам навстречу молодых крестьянок, а они смеялись и, понукая своих ослов виноградными ветками, быстро скрывались от наших глаз.
Стемнело разом, так что мы с трудом стали разглядывать чуть-чуть белевшуюся под нашими ногами полосу шоссе.
Вдруг, словно зарницей, осветило дорогу, и вдали пред нами на темном небе заблистал фасад палаццо Ариччио с дивным своим куполом. Но в один миг вся эта таинственная декорация исчезла, и всё снова покрылось мраком.
Мы быстро оглянулись назад: на Дженсано с высоты неба сыпались мильоны искр, потухавших по мере их приближения к земле.
– В Дженсано еще не угомонились, – сказал кто-то из наших товарищей, – да и может ли итальянец в праздничный день обойтись без фейерверка?..
В Ариччио, простившись с добрыми товарищами, мы с Никколо запрягли нашу лошадку, засели в каретелку и шажком добрались до Альбано, где в чистой комнатке Hôtelde Paris, на постелях, на которых белье пахло тмином, тотчас же заснули как убитые.
Мне снилось, что я в России, в знакомой мне гостиной нашего старого, деревенского дома; вся моя семья налицо; темно, но я всех вижу.
Отец мой, по обыкновению, читает, а сестра сидит за фортепьяно и играет серенаду Шуберта, играете вс егромче и громче, и наконец так громко, что я проснулся и слышу уже наяву, что под моим окном восхитительный итальянский тенор поет Ständchen, и этому голосу sottovoce, с глубоким пониманием мотива, аккомпанируют инструменты.
Я вскочил с постели и,
Danslesimpleappareil
D’unebeauté, qu’onarracheausommeil,
— бросился к окну, отворил его и тотчас же отскочил назад: прямо против меня стояли музыканты, и за ними молчаливая толпа слушателей.
Это была серенада, настоящая итальянская серенада, какой еще ни разу не доводилось мне слышать.
Я мигом оделся и, не добудившись Никколо, который, сжав кулаки, храпел как расстроенный орган, сбежал с лестницы и присоединился к ежеминутно-возраставшей толпе.
Во всех домах отворились окна и балконы и наполнились контадинками в ночных кофтах и чепцах; всё же мужское народонаселение было на улице.
Состав оркестра, как я после слышал от знатоков, был самый полный и тонко (squisitamente) подобранный: три скрипки (первая скрипка сам маэстро ди капелла), две виолончели, два фагота и английский рожок (не для аккомпанемента, а только для ритурнелей); певцы: тенор (Мариани), баритон (Бальцар) и бассо-профундо.
Весь этот оркестр был выстроен в ряд пред балконом гостиницы.
А на небе сияла полная луна, освещая и вершины дальних гор, и бледно-зеленые верхушки олив окрестных садов, и террасы, и стены домов, от которых падала прозрачная тень на музыкантов и на безмолвную толпу собравшегося народа. Только кое-где в этой толпе блеснет медаль на чьей-нибудь шляпе, или зажжется, как звезда, булавка в волосах контадинки и, как снег, сверкнет ее фата… да послышится изредка невольное восклицанье какого-нибудь восторженного дилетанта и сейчас же смолкнет, вслед за повелительным: si-len-zio! И опять всё тихо, и одни звуки серенады, чистые и страстные, раздаются в невозмутимом воздухе.
Зато, когда тенор, переведя дух, заливается последнею трелью и оркестр берет последний аккорд– вся улица разражается такими неистовыми криками, такими оглушительными рукоплесканиями, что, просто, становится страшно.
Крики сменяются живыми перекрестными разговорами, мгновенно смолкающими при первом ударе смычка маэстро, подающего знак к началу новой пьесы.
И ночь, и серенада были до того восхитительны, что я и теперь не умею представить их себе отдельно одну от другой.
Во всё время серенады толпа держалась в почтительном расстоянии от статного синьора, окутанного широким плащом, в шляпе alla comecipare, стоявшего на самом видном месте, прямо против балкона гостиницы, у стены противоположного дома. Это был хозяин серенады, молодой и magnifico принчипе Конти, приехавший в Альбано farelagalanteria своей возлюбленной, проезжавшей в Неаполь и остановившейся в первом этаже гостиницы, в которой приютились и мы.
Но вот в пространстве мелькнул огромный букет цветов и упал на грудь великолепному синьору. Тот махнул рукой… и оркестр, переменив мотив, быстро заиграл allegro, a певцы во всю грудь запели финал, в котором, по итальянскому обычаю, несколько раз и просто, и с варьяциями, повторялось слово: felicità, fe-e-e-licità.
Тут из отели выбежал лакей в богатой ливрее и подобострастно сказал несколько слов на ухо синьору, который, взглянув на полуотворенную жалузи балкона, поклонился, приложа руку к сердцу и, вслед за лакеем, раздвигавшим толпу, вошел в портон отели; за ним вошли все музыканты, а за музыкантами я, и тяжелая дверь, скрипя, захлопнулась подносом любопытных дилетантов.
На другой день в общей зале мы завтракали вместе с музыкантами и тут же познакомились: итальянцы знакомятся легко, особенно с иностранцами.
Под конец завтрака, за которым лилось орвиэтское вино, певцы затянули веселую песню, известную под именем à rasmo (забирательной), а музыканты мигом схватились за инструменты; из всех нумеров гостиницы понемногу начали сходиться постояльцы и приставать к хору, а чрез отворенные окна доносились до нас громовые рукоплескания и хохот народа, который столпился на улице и также подтягивал.
Когда общество музыкантов собралось ехать обратно в Рим, и к портону подвезли их открытый шарабан, в нем оказалось два пустые места, которые и были тотчас же предложены нам с чисто-итальянскою учтивостью, столь похожею на приязнь. Итальянский ли язык до того благозвучен и нежен, что прямо идет к сердцу, или итальянец в самом деле расположен к дружбе, но пустая фраза в устах его кажется вам выражением сердечного участия.
Мы с радостью приняли предложение, а каретелку с лошадкой отдали в распоряжение английского рожка, страстного охотника до кабриолетной езды. И в честь нашей каретелки, перекрещенной им в кабриолет, он облекся в полный костюм джентльмена, то есть надел огромные воротнички из писчей бумаги, которые закрывали ему уши, белую шляпу и гороховое пальто, занятое им у конюха гостиницы.
Едва успели мы разместиться в шарабане, около которого теснилась вся праздношатающаяся альбанская сволочь, певцы затянули песни, оркестр грянул, и мы, при рукоплесканиях и криках толпы, торжественно тронулись с места, а дюжина мальчишек, вертясь колесом, проводила нас до самых городских ворот.
Несколько фляжек орвиэто, взятых запасливым Никколо на дорогу, поддержало нашу веселость и музыкальное настроение. Мы и не видели, как пролетело время. Уж начинали мы различать стены, башни, купола Рима и тот неясный, безыименный гул, который всегда носится над большим городом, когда вдруг нам навстречу в облаке пыли показался поезд.
– Il pàpa! – закричал наш веттурин, сдерживая коней и снимая шляпу.
– Это папа едет в свой летний замок Кастель-Гандольфи, – сказал кто-то.
Веселый хор умолк, и я (вещь непростительная), в течение четырех месяцев еще не успевший видеть папу, встал в шарабане и начал глядеть на поезд, что называется, во все глаза.
Впереди промчалась щегольская двуместная карета четверней. В ней сидел какой-то господин в черном кафтане и лиловой шелковой манишке. Его длинная серебряная палка, с большим золотым крестом вместо набалдашника, не помещалась в карете и лежала на двух растворенных окнах дверок. За этой следовала другая карета, золотая, вся в стеклах, с золотой тиарой и ключами на империале, в шесть вороных лошадей, по две в ряд. Кучера в малиновых бархатных далматиках, в малиновых же штанах и чулках, были без шляп, но в больших париках, назначенных для защиты их непокрытых голов от непогоды.
Папа в белой шерстяной рясе, белой скуфье и с открытой табакеркой в руках, один занимал почетное место, а пред ним сидели два кардинала, в красных скуфьях и красных перчатках.
Вокруг кареты, на вороных лошадях и с саблями наголо, скакали гвардейцы (guardianobile), в темно-синих мундирах с золотыми генеральскими эполетами, в черных бархатных, шитых золотом, перевязах, и низеньких треугольных шляпах с оранжевыми кокардами и длинными черными перьями.
Проезжая мимо нас, многие из гвардейцев громко перекинулись веселыми ладзисами с знакомыми музыкантами, а мы все, стоя в шарабане, низко поклонились папе, который с благосклонной улыбкой осенил нас своим пастырским благословением.
Вдруг видим, веттурин наш соскочил с козел и стрелой помчался за каретой, крича во все горло:
– La tua mane benedetta, о padre santissimo!
И я видел, как папский кучер сдержал лошадей и как веттурин на бегу поцеловал белую руку с блестящим, мистическим перстнем святого Петра, которую протянул ему папа.
А этот веттурин в продолжение всей дороги не переставал браниться и богохульствовать так страшно, что у меня, не католика, дыбом становились волосы!…
Едва в облаке пыли исчез из наших глаз блестящий папский поезд, Мариани затянул во всю свою мощную итальянскую грудь: «О patria…», и снова загремел оркестр, и мы с песнями и музыкой въехали в вечный город.
* Отечественные Записки. 1856. Т. CIX. № 11. Отд. I. С. 114-165.
Подготовка текста и публикация М.А. Бирюковой.
[1]Вилладжиатура – время, которое итальянцы проводят в деревне.
[2]Инфьората – праздничная уборка улиц цветами.
[3]Ставассер Петр Андреевич (1816, Санкт-Петербург – 1850, Рим) – скульптор, академик Императорской академии художеств (ИАХ).Окончил ИАХ в 1839 г. со званием художника XIV класса и с большой золотой медалью, присужденною ему за статую «Молодой удильщик». С 1841 г. проживал в Италии. Здесь создал, кроме бюстов архитектора Эппингера, генерала Раевского, графа Вельегорского, живописца Штернберга и др., статую «Молящийся ангел» (за нее получил звание академика в 1845 г.), «Русалку» (ГРМ) и группу «Нимфа и Сатир, надевающий ей на ногу сандалию» (ГРМ). В 1845 г. получил заказ от архитектора К.А. Тона и работал над эскизами скульптурного оформления храма Христа Спасителя в Москве. Выполнил эскизы фигур десяти ангелов для парусов и эскиз барельефа «Давид вручает чертеж храма Соломону». Скончался в Риме от чахотки весной 1850 г.
[4] Собачник – брань, которою обыкновенно величают трактирщиков.
[5] Летняя резиденция папы.
