Вторник, 16 июля, 2024

Дедушкины уроки

В июле поспела голубика, и дедушка с шестилетним Андреем отправились за ягодой. Шли, разговаривая о разных делах. На полпути мальчик остановился и удивлённо сказал...

По ком ты плачешь,...

«ВСУ продолжают подготовку к рывку в районе Харькова и Херсона-Запорожья. На этих направлениях усилился боевой потенциал противника. Постоянные попытки расширить сектор для контрнаступления...

И был вечер, и...

Украинские власти вынуждены признавать успехи ВС РФ не только на Кураховском, Покровском, Краматорском и Купянском направлениях, но и на севере Харьковской области...

Сердце храброго мужчины

Здравствуй, дорогая бабушка! Шлю тебе привет из Воронежа. Помнишь, когда ты к нам приезжала и мы гуляли по Воронежу, ты спросила: «Кто такой Андрей Санников? Почему в его честь назвали улицу?»...

Вслед армии

Очерки военного корреспондента из Манчжурского фронта

ГЕНЕРАЛЫ

Старый военный доктор, состоявший при Скобелеве во время турецкой войны, говорил мне:

– Вы, конечно, помните такую картину покойного Верещагина. Зима. Узкая горная долина. Покрытые лесом горы. Заиндевевшая пушка. Длинным фронтом выстроились войска, а по фронту на белом коне скачет «белый генерал». Он поздравляет солдат с победой. Его свита со своими вороными, гнедыми, бурыми лошадьми далеко отстала. Над солдатами взлетают шапки. Такая минута была в действительности, я присутствовал при ней, и могу сказать, что картина, сама по себе очень хорошая, все-таки не передает настроения минуты. Скобелев пустил своего коня настоящим вихрем. Из-под его ног вверх летели комья снега. Свита, за ним, грохотала топотом, звенела саблями, шпорами, стременами. Скобелев не скакал, а летел, как сокол, догоняющий добычу, и звонко, лебедем, кричал, поздравляя с победой. Солдаты впились в него восхищенными глазами, и, казалось, было слышно, как стучат наполненные восторгом сердца. Этот восторг возбуждал генерал, их генерал, умеющий летать, как сокол, кричать, как лебедь на заре, зачарованный от пуль, облеченный таинственной властью всегда побеждать, увешанный серебряными и золотыми «заслугами», собой русский красавец, с длинной бородой, которую расчесывает надвое, чтобы был виден крест на шее. И полки, в ответ на его звучный голос, вздрагивали, бледнели, краснели, сердца работали до изнеможения, и тысячи людей отвечали своему любимцу оглушительным радостным воплем. Полки, не помня себя, отдавались одному человеку, словно это были не тысячи мужчин, а влюбленная экзальтированная девушка.

Эта «любовь» солдата к генералу возникает какими-то таинственными путями, сразу, с первой же встречи, с первого же приветствия начальника, с первого же обхода им фронта. И любовь эта удивительно непогрешима, словно ясновидящая. Сразу же солдаты угадывают, любит ли его и свое дело генерал или нет, будет он заботлив или небрежен, будет храбр или станет в боях поджиматься, «понимает» он бой или в трудные минуты будет теряться и путаться. Как угадывает толпа, не скажешь. По фигуре, по движениям, по тембру голоса, по едва уловимой мимике лица, по выражению и игре глаз. Тысячи людей, мимо которых прошел генерал или которые прошли перед генералом, должно быть, представляют собой нечто вроде чувствительных фотографических аппаратов, улавливающих его изображение; потом из нескольких тысяч таких снимков складывается в войске «средний» снимок, уловивший самые сокровенные подробности духовного облика. С этой минуты отношения солдат к генералу твердо устанавливаются и почти никогда уже потом не изменяются.

Многие десятки этих живых фотографических камер прошли передо мною в Маньчжурии, и я только дивился, как схожи были между собой их снимки.

Генерал Куропаткин был окружен доверием и почтительным уважением. Когда солдаты стояли с ним лицом к лицу, они были спокойны, серьезны и уверены, как матросы под начальством опытного капитана. Капитан знающ, мужественен, все на корабле знает и видит. Машины в порядке и чистоте. Провизия свежа и ее много. Никого капитан напрасно не обидит, но никому и не спустит. Говорит он мало, полусловами, но дельно и его понимают. Во время бури ему верят еще больше. Верят, что он точно знает курс, что умеет резать опасную волну, знает, как поставить опасно накренившийся корабль, как решительным поворотом обойти камень, внезапно обнажившийся впереди. Страшные бури вынес наш солдатский корабль, и всегда доверчиво и спокойно слушался капитанского руля. Но бывают бури сильнее корабля. На самом корабле бывают крысы, прогрызающие дно…

Присматриваясь к многочисленным «снимкам» с начальников, которые «приходили, нюхали и снова прочь уходили», я видел все одно и то же. Недовольные, холодные глаза, брюзгливое выражение лица, фигуру, проглотившую аршин, упрямый затылок. На солдата смотрит – словно неживой на неживого. Говорит – и его голос не веселит и не радует. И ему на первой же встрече ответили недружно, деревянно, тускло. Когда такие «снова уходили прочь», им вслед слышалось ироническое: скатертью дорога!

Самые многочисленные и интересные «снимки» – с генералом Линевичем. Тут не только одни фотографии, но и записи граммофона. И это всюду, куда бы мы ни зашли: в ресторанах, на вокзалах, в вагонах, на улице, в солдатских и офицерских землянках, в конурках денщиков. Только попросите показать фотографию или завести граммофон – и вас будут угощать этим часами, без устали, с восхищением, с забавной влюбленностью.

Вот на выдержку один из снимков. Небольшой, старый, но бодрый генерал, с большими седыми усами. Коротко подстриженная борода делает его моложе, как будто молодящимся, бравым. Бравость эта у генерала удается отлично, и солдаты в восхищении от того, как хорошо умеет генерал быть бравым. На этой фотографии генерал в старом пальто, с потускневшими погонами – солдатам удивительно нравятся и старое пальто и черные погоны: «Папаша-то наш пообносился, бедно стал жить». На другом снимке – при полном параде, целым созвездием орденов на груди и даже на животе. Это нравится еще больше: «наловил же он их у вас, словно раков».

Вам заводят граммофон. Тихо. Кто-то отдувается, звучно поддувает себе под усы, недовольно покряхтывает, ходит, твердо постукивая каблуками. Потом голос, с легким пришепетываньем и картавостью на букве «р», добродушно ворчливый, всегда ворчливый:

– Не хорошо, батенька, скверно. И не хорошо, и скверно. Какой вы батальонный командир! Вы не умеете держать своих офицеров. Безобразие, а не батальон! Я из-за них сегодня всю ночь не спал: целую ночь напролет в соседней фанзе пили. Ну, что ж, ну, пусть пьют; и я молод был, и я пивал. Около полуночи стали песни петь. Пусть и попоют, и у меня когда-то голос был, хотя все-таки надо бы помнить, что генерал рядом. Лежу, ворочаюсь с бока на бок, не сплю. Час, половина второго, а в половине третьего стали антифоны петь. Нет, какой вы батальонный! Вам в церковные бы регенты лучше, а господам офицерам, пожалуй, в певчие. Ну, пей, пой. И я когда-то и пил, и пел, но старикам спать не мешал, да и не допивался… до антифонов.

Тут перед вами кладут фотографию. Генерал и батальонный, с пухлым животом, в который врезался пояс парадного мундира, стоят друг против друга. Генерал нахмурен, подполковник тянется и делает виноватое лицо. Но посмотрите им в глаза: в них, у генерала – добродушная усмешка, у батальонного – какой-то смеющийся восторг.

Другая сцена. Генерал здоровается с частью:

– Здорово, ребята!

– Здравия желаем, ваше высокопревосходительство!

Генерал делает удивленное лицо и вплотную подходит к молодому солдату, который, казалось, чуть не лопнул от усилия крикнуть как можно громче.

– Ты чего так орешь?

– От счастья видеть ваше высокопревосходительство, – снова во все восхищенное горло отвечает солдат.

– Да ты еще, знаешь ли, кто я такой?

– Так точно: герой Пекина, ваше высокопревосходительство.

– Дурак. Это тебя научили?

– Никак нет, ваше высокопревосходительство, в газете прочитал.

– Ну, если в газете, так это другое дело. Читай, коли грамотный, читай…

– Рад стараться, ваше высокопревосходительство!

Казарма. Ждут генерала. Все наготове. Вот вбегает «махальный» и радостно кричит: «Папашка едут!» Двери распахиваются. «Смирно!». Ротный рапортует. Генерал здоровается, мужественно выслушивает громовой ответ роты и начинает обходить казарму. Обходит ее всю, заглядывает всюду. Все оказывается в полном порядке, а мы не любим, когда не на что поворчать; это нам портит настроение духа; мы начинаем ступать тверже, поворачиваться круче, поддувать усы сильнее. «Хоть бы какой беспорядочишко нашелся!» – с тоскою думает ротный. И вот – о благополучие! – генерал нахмурился и со строгим видом остановился у двери в конурку фельдфебеля. Начинаются знакомые речи:

– Не умеете, батенька, ротой командовать, совсем не умеете! Удивляюсь, что вас кто-то ротным сделал. Ну, что это за безобразие! У самой фельдфебельской двери и направо и налево по зеркалу. Фельдфебель устанет, ляжет после обеда, а тут то к одному, то к другому зеркалу солдаты подходят, усы подкручивают, волосы примасливают, своей солдатской красотой любуются, сапогами стучат. Фельдфебель – человек рабочий, устанет, а какой тут отдых!.. Извольте, капитан, немедленно же это безобразие прекратить: одно зеркало вот туда, подальше, а другое – фельдфебелю в его комнату. Да-с!

И снова в глазах у генерала усмешка (знаменитые зеркала – в ладонь величиной и вместо человеческого лица отражают нечто, напоминающее рельефную карту Швейцарии, и эта Швейцария называется солдатской красотой); снова ротный только симулирует испуг, а у тянущихся солдат прыгают губы и щеки от сдерживаемого, и веселого, и любовного смеха.

Я мог бы припомнить бесконечный ряд рассказов – незначительные эпизоды, большая часть их, пожалуй, принадлежит к апокрифам, но они отлично рисуют ту интимную связь, которая существует между генералом и солдатом, складывающуюся из кажущихся случайностей и мелочей. А в важном и крупном она сказалась так. После отступления от Мукдена, как телеграфировали вам, «полки Линевича вошли в Телин стройно, с музыкой и песнями, не потеряв ни одного отсталого».

 

***

Петербург, куда я на минуту заглянул перед тем, как отправиться вслед армии, вслед бесконечной веренице поездов, медленно, но непрерывно передвигающих десятки и сотни тысяч солдат на Дальний Восток, где вдруг так опасно «нашалили» маленькие, корявые, но сердитые человечки. Петербург этими «шалостями» расстроил себе нервы до последней степени. Петербуржцы несли что-то о мире, о бессилии России, о неодолимой мощи японцев, о том, что у нашего врага все великолепно. До мира еще не додумались, но все-таки шли к этой мысли, уверяя что война не популярна и не народна, я встретивший и переживший войну в провинции, теперь только что пересекший Россию от Днепра до Волги, смею уверить, что более популярной война не может быть. С самого начала об этом позаботились великолепные японцы, истинно по-конокрадски, ночью забравшиеся в Порт-Артурскую конюшню к нашим морским коням. Народ, самый простой, серый, крестьянский народ, сейчас же узнал об этом подвиге и «по слухам» и «от знакомцев», наконец из газет, которые теперь не получаются в редкой деревушке и уподобление японцев конокрадам я сам слышал из уст мужика. А известно, как популярны и с какой стороны популярны среди крестьян конокрады. И про Маньчжурию народ отлично знает, и как туда проехать, знает, хотя бы по брошюре «Сибирское переселение» с картой Сибири и Маньчжурии, которая за последние шесть-семь лет разошлась в народе в количестве не меньше полутора миллионов экземпляров. Смею уверить, война популярна так же, как и переселение, а популярнее последнего в народе может быть разве только сложение недоимок. В конце концов вся русская история есть история «переселения», переселения землепашца с заселенной гуще привычного или с истощенной нивы на ближайшую целину или вольную землю. Сначала целины и бесхозяйные земли были тут же поблизости, за речкой или за болотиной, потом пришлось идти за большие реки, за Волгу, за Дон, за Урал; дальше пошли в Сибирь за строгановскими казаками с Ермаком во главе, теперь впереди пошла уже царская армия с генералом Куропаткиным. Все это народ понимает и еще сильнее чувствует, а потому не боится войны, не отворачивается от нее, не отлынивает. В начале народ был неприятно удивлен нашими неудачами: народ привык побеждать, но очень скоро он сообразил, что война не может быть легкой и короткой. Рассматривая хотя бы ту же маршрутную карту, которая приложена к знакомой ему брошюре о переселении, он увидел, что в Маньчжурии японец «дома», а нам туда десять тысяч верст; у японца перевозка водой, а у нас в теплушках товарных вагонов, китаец японцу вроде кума, а для нас разбойник. Сотни тысяч ходоков, побывавших в Сибири, по себе знают, что значат тысячи верст в теплушках и каков из себя китаец. Народ, зная, что борьба будет тяжелая, долгая, заранее примирился с предстоящими жертвами и возможными неудачами. Но впереди маньчжурская целина. А что эта землица ждет не кого другого, а именно его, крестьянина-землепашца, народ знает потому, что в Сибири «господам земли не нарезают». О нашем самом больном месте, о Порт-Артуре, встреченный мною в пути в вагоне пожилой мужик сказал: «Шел так-то мужик по лесу и нашел на медведя. Медведь к мужику, а мужик кафтан с себя долой и кинул медведю: займись, пока за вилами сбегаю. Кафтан новый, хороший был кафтан, да ничего не поделаешь». Чего народ не представляет себе в настоящем свете, так это денежные траты на войны: что такое миллион рублей, он не понимает, чего стоил погибший «Петропавловск», он не постигает, но о физических страданиях солдата на войне он имеет представление ясное. Однако, кто же не знает, как стойко переносит крестьянин физическую боль, усталость, лишения, и с какой спокойной покорностью он относится к смерти и своей собственной и близких людей.

Армия, следом за которой я теперь еду, – колоссальный вооруженный авангард еще более колоссальной переселенческой партии, и состоит эта армия из того же мужика, только одетого не в зипун, а в мундир с короткими полами. Теперешняя война – все та же история «переселения», необходимого, рокового, предопределенного. На Восток идут не солдаты, а народ. Движет его туда не человеческая воля, а его историческая судьба.

***

Когда у нас в уезде узнали о конокрадском нападении японцев на наши порт-артурские броненосцы, тотчас же собралось наше уездное очень скромное сельскохозяйственное общество. Уезд мой окраинный, население смешанное, в числе членов общества находятся русские, поляки и немцы, православные, католики, лютеране и старообрядцы. В другое время мы часто спорили и не соглашались друг с другом, но в заседании, которое собралось на этот раз, не было и тени разногласия. Все поняли, что дело идет не о войне между двумя народами, а о начинающейся борьбе рас, о войне двух культур, двух миросозерцаний, двух религий. Это мы и выразили в нашем адресе. И наш уезд, и мы небогаты, но в том же заседании сразу же мы «набросали на стол» больше пяти тысяч, а потом в короткое время к этим пяти тысячам прибавились еще шесть. Мы отлично знаем дела друг друга, а потому знаем, что наши жертвы на военные нужды были для многих из нас не легки. В нашем губернском городе, как и по всей России, учащаяся молодежь нескольких учебных заведений устроила патриотические манифестации. Надо было видеть этих юношей и мальчиков, когда они двигались по улицам. Было грязно, ноги и полы пальто у всех выпачканы, кое-кто, занятый своим патриотическим восторгом, не замечал ухабов наших мало совершенных мостовых, падал, «засаливался, как боров», подымался и продолжал идти, запачканный с наружи, но с любовью к отечеству и с народной гордостью внутри. Молодые глаза блестят, молодые щеки разрумянились, молодые голоса звенят.

Что же говорят нам о непопулярности войны?

Теперь я только что проехал чуть не всю Россию с запада на восток. В каждом самом скромном городке раз, а то и два раза в день выходят телеграммы, которые нарасхват разбираются у разносчиков на вокзалах. Книжные шкафы подвергаются настоящей осаде в те минуты, когда туда из вагона приносятся свежие газеты. В вагонах только и разговоров, что о войне. В гостиницах рано утром прислуга стучится в вашу дверь, подает вам последний выпуск телеграмм и взволнованным голосом наскоро сообщает существенное из последних военных известий. В одном уездном городе лакей, маленький нервный человечек с необыкновенно длинными висячими усами, говоря о взятии важных фортов у Порт-Артура (это известие скоро оказалось ложным), заплакал, и слезы потекли по его длинным усам. Одна из моих спутниц, тридцатилетняя тоненькая девочка с добрыми черными глазами и кроткой и застенчивой улыбкой, знала историю военных действий с самого начала войны не хуже любого военного обозревателя. Девочка была сама доброта, но когда заходила речь о японцах, ее голосок начинал звенеть. Порт-Артур в опасности! Этого удивительного Стесселя могут убить! Куропаткин один, а против него трое, Куроки, Нодзу, Оку! Как бы она хотела помочь и Стесселю, и Куропаткину! Так бы, вот, села в воздушный шар и оттуда посыпала японцев каким-нибудь порошком!

– Ядовитым? – спрашиваю я.

Русская девочка вздрагивает, колеблется и отвечает просящим голосом:

– Лучше бы сонным, чтобы они все заснули и их всех бы взяли в плен.

Так отвечала русская, христианская девочка.

Группа чуек и поддёвок стоит на железнодорожной платформе и пропускает мимо себя пленных японцев, которые только что пообедали и возвращаются в вагоны.

– Я бы их не кормила, – говорит вполголоса одна чуйка другой. – Пусть бы побирались или бы дрова кололи.

– Зачем не кормить! – так же вполголоса отвечает собеседник. – Он за свое дело стоял, мы за свое.

О том, чтобы Россия, в целом, боялась войны, не сочувствовала войне, робела пред японцем, считала себя ниже японца, не может быть и речи. И тем непостижимее вздор, который мне попадался в некоторых провинциальных газетах. Город, что называется из перерусских русский, для этого перерусского города и издается газета, а пробегаешь ее, и кажется, что ты если не в Нагасаках, то в каком-нибудь английском порте, откуда в Японию возят контрабандный уголь. Попадается настоящий бред. То читаешь, будто пленных японцев «шумно и восторженно приветствовали огромные толпы народа, несмотря на то, что принимались меры к охлаждению чувств». То негодуют на то, что японцев рассылают по глухим городам и держат под надзором. Знаете ли, откуда пошли эти ужасные стеснения японцев? Из лагеря «охранительной» печати, которая боится общения с японцами населения, которая «дрожит пред той могучей критикой, которая может обрушиться со стороны гордой своей свободой нации». Додумалась умная голова, где искать свободу! В Японии столько же свободы, сколько у пчел в улье или у муравьев в муравейнике. Желтая опасность оттого и опасность, что победа желтой расы подавила бы высшую европейскую культуру, основанную на христианском братстве свободных личностей, и заменяла бы ее китайско-японской муравьиной культурой, где нет муравья, а есть только муравейник.

***

Не велика, по-видимому, штука – пара рельсов, все-таки как эта пара переделала Сибирь до неузнаваемости! Страна заседателей, совмещавших в себе и станового, и следователя, и земского начальника, и податного инспектора, – заседателей, которых подвластные им сибиряки именовали не иначе, как «наш барин»; страна кулаков, зажавших в свою железную горсть не только население, но и «барина»; страна обозов на санях и караванов на верблюдах; страна бродяг, не помнящих родства, каждое лето предпринимавших увеселительные прогулки по большим и малым трактам, с удочками для ловли рыбы, ружьями для стреляния дичи и котелком для варки добычи; страна исправников горных, получавших в год безгрешных доходов по несколько десятков тысяч рублей; страна безвестных огромных сел, открываемых в тайгах севера или на юге в китайских пределах, – это страна чудес и просто анекдотов стала, по сибирскому выражению, «русеть», т.е. делаться похожей на всякую другую более или менее цивилизованную страну. Сибирь из большого тракта, по Европейской России носившего название Сибирского, а в Сибири Московского, шедшего от Златоуста до Сретенска, заселенного ямщиками, трактирщиками и содержателями постоялых дворов, быстро начала превращаться в страну, обитаемую по-настоящему: с городами, чиновниками, не допивающимися до провозглашения себя, подобно древнему Нерону, богом, землепашцами и – железной дорогой.

Сибирь растет. До железной дороги я видел Челябинск жалким полугородишком-полуселом, с пятью тысячами населения; теперь это город с тридцатью тысячами жителей, с электрическим освещением, с зеркальными окнами магазинов и красивыми каменными зданиями, которые здесь и не снились никому до железной дороги. Грязи в Челябинске, разумеется, сколько угодно, но невольно прощаешь и эту грязь, когда видишь, что она состоит из отличного чернозема, который родит великолепную яровую пшеницу, разбираемую нарасхват в самом Лондоне. Еще грязней Челябы Омск, построенный на рубеже сибирских черноземных травяных степей и «березовой степи» Барабы. Тут грязь могла бы быть поуменьшена, но город все-таки растет и богатеет. Все больше и больше пароходов и барж на великом потоке Иртыш; московские мануфактуристы, составив компанию, воздвигли в лучшей части города настоящий чертог для торговли своими товарами обольстительных восточных рисунков, пред которыми не устоит ни одна киргизка и ни одна татарка окрестных степей; открылось несколько крупных складов сельскохозяйственных орудий и машин. Сегодняшняя местная газета хвалится денежными оборотами города: десять лет назад Омский общественный банк учел векселей на 260 000 р., а в прошлом году на 670 000 р., и это при условии, что в Омске открыл свои действия Сибирский торговый банк, который в среднем выдавал ежегодно до семи миллионов по учету векселей и по выдаче ссуд под железнодорожные дубликаты.

Растет сибирский город, растет и сибирская деревня. По сибирской железной дороге мне приходится проезжать каждые три, четыре года, и с каждым разом я вижу, как быстро увеличиваются запашки, видные из окна вагона. Особенно заметно это между Челябинском и Петропавловском, но и дальше на восток, к Омску, происходит то же. Растут обработанные пространства и деревни и вдали от железной дороги; переселенцы все дальше и дальше заходят в степи и леса; в последнее время они добираются уже до настоящей вековечной дремучей тайги. В Омске местное отделение переселенческого управления министерства внутренних дел заканчивает свои исследования. Знаете ли, сколько крестьян осело на одних казенных землях в течение последних десяти лет? – Пять с половиной миллионов! И это только от Урала до Байкала. Да следует к этому прибавить больше миллиона, устроившегося в Алтайской вотчине Государя, которая по пространству равна нашей союзнице Франции. Да в Тургайскую область пришло тысяч около трехсот. Вот какой могучий русский поток льется к востоку и как усиливается наш сибирский «операционный базис», получивший такое важное значение после того, как проснулся восток желтый!

В текущем году мирная волна переселенцев затихла: весь путь занят войсками. Мирная переселенческая организация предоставила себя в распоряжение частью Красного Креста, частью военных властей. Об этом союзе представителей сохи и штыка, имеющих здесь в сущности одну и ту же цель, – до следующего раза.

Проходят поезда с пленными японцами, но здесь, в Сибири, их никто кроме конвоя не видит. Есть основания не спускать с наших фактических противников глаз во все время их путешествия по сибирской «паре рельсов» и, в особенности, по мостам через великие сибирские потоки. Конвойных чуть не больше, чем пленных. Ни о каких поблажках не может быть и речи. Путь охраняется со всевозможной бдительностью. Были шестнадцать подозрительных случаев незначительных повреждений, но самые тщательные следствия подозрений не подтвердили. Сообщаю это со слов командующего войсками сибирского округа Н.Н.Сухотина, которому я представлялся в Омске.

 

***

Десятое октября, Томск, почти зима. Саней еще нет, но сибирская зима уже близка. Земля замерзла и не оттаивает, кроме самого верхнего слоя, в полдень, когда яркое сибирское солнце разгорится в чистом голубом сибирском небе и немного одолеет сибирский мороз. Это – в городе, а за городом, в тайге, которая еще сохранилась около Томска и тянется на восемьдесят верст к югу, вдоль железнодорожной ветки, соединяющей Томск с Великой Сибирской железной дорогой, в тайге уже лежит снежок, ручьи замерзли, осина и лиственница давно без листвы и хвои; зеленеют только ели, да сосны, да изредка попадающийся кедр. И за эту зелень спасибо. Под Томском – небольшие холмы, последние отроги Кузнецкого Алтая. И на эти холмы приятно смотреть. Ведь от Омска мы ехали целых тридцать часов знаменитой Барабой, родиной сибирской язвы, плоской, как стол, с такими же плоскими озерами, с зарослями редкой и тонкой березы, с лохматым войлоком отживших трав и тростников. В Барабе все голо, все серо, плоско. Рельсы проложены прямо, как по линейке. Месяц, заглядывающий к нам в вагон с правой стороны, неподвижен, потому что поезд не меняет направления. Огромный вагон сибирского экспресса почти не трясет и почти не гремит. И тысячеверстный переезд по Барабе представляется морским переходом: так однообразен пейзаж, так неизменно направление поезда и так незаметно движение. Уныла и скучна Бараба осенью, но я видел ее летом. Тогда она – неизмеримый, тысяча верст в поперечнике, березовый парк, заключающий в себе «лужайки» и «пригорки», по которым раскинулись многие миллионы десятин сенокосов и пашен, едва только початых. Еще больше болот, но эти болота с тучной почвой и, как показали недавние исследования, очень легко поддаются осушке. Недалеко то время, когда Бараба станет колоссальной областью скотоводства, а потом и земледелия. Неисчислимые богатства таит в себе Сибирь, наш «операционный базис» в грядущей борьбе с желтой опасностью!

Томска я не видел лет восемь и не узнал его, так он разросся за это время, не смотря на то, что его обошла железная дорога. Почему она его обошла, непостижимо, а если и постижимо, то уму инженерному, у которого, как говорят, всегда чешется ладонь левой руки. Город старый, город торговый, город, лежащий на великом западно-сибирском водном пути, идущем от самой Тюмени по Туре, Тоболу, Иртышу, Оби и Томи. А инженеры, вот, обошли же! Несмотря на эту обиду, город все-таки растет. Около города три железнодорожные станции и все они (опять волхвования инженеров!) в четырех верстах от города: Межениновка, Томск и Черемошники. И это преодолел город, – и сам подвигается к станциям. К инженерной Межениновке он придвинулся уже вплотную, к двум другим – тянется. Новые кварталы обещают быть лучше старых. В новых – великолепные здания университета, политехникума, технического училища, хорошие гостинцы, много частных особняков, часто очень затейливой и красивой архитектуры. Около особняков, неслыханное дело в Сибири, обширные сады. Сады созданы очень просто: из прежних зарослей березы, ели и пихты, которые покрывали городской выгон, ныне отошедший под новые кварталы.

Томск – первый сибирский город, который производит впечатление не только большого, но интеллигентного города. Учебные заведения, высшие и средние. Несколько больших книжных магазинов. На улицах, вместо верблюдов и киргизов, – учащаяся молодежь обоего пола. В Сибири колесные дороги все хороши, кроме вьючных троп в глухих тайгах, да улиц в сибирских городах. Томские улицы, это – нечто невообразимое, более того, нечто совершенно свинское. От вокзала до гостиницы я ехал около часа, лошадь надрывалась, пролетка то ныряла в глубь, то взбрасывала меня на сверхъестественную высоту. Ехали конечно не только шагом, но полушагом. И это была еще не самая худшая Томская улица. Три дня назад, когда мороз не закрепил грязи, тут прямо тонули. Какими эпитетами мой извозчик награждал томскую управу, я не решусь повторить. О том, что чувствуют больные и раненые солдаты, которых везут по такой улице в лазареты города, я боюсь говорить. В городе имеются две ежедневные газеты: они с чрезвычайной независимостью говорят о чем угодно, но только не о непорядках города, и по понятной причине: независимость они соединяют с кумовством с управой. Томск и Томская губерния, как здесь считают, на одних обозных лошадях, телегах и упряжи для маньчжурской армии получили больше пяти миллионов рублей, – неужели же и после такой получки тут ничего не будет, кроме лишних купонов у обывателя?!

Война шевелит Сибирь и в отдалении от великой железной дороги. Так в Томске громадные склады оружия и обмундировки. Запасные одесского округа здесь получали одежду и ружья и отсюда уже отправлялись дальше на войну. Томская ветка работает не меньше главного пути.

***

Когда меня спрашивают, как идет такое-то или такое русское дело, хорошо или худо, я отвечаю, что дело несомненно идет вперед, но не хорошо, не худо, а по-русски. Огромная жизнь огромной России представляется мне отнюдь не «птицей-тройкой», а большой русской рекой. Воды пропасть, но течет она медленно. Запрудить реку невозможно, но и сама она и водяные инженеры в местах, совсем не надлежащих, насыпают мели и перекаты. По берегам заливные луга египетской тучности, но пейзаж однообразен. В реке в ее старицах, затонах, протоках и озерах неисчислимые стаи рыб, но рыбу уничтожают кукельваном, густыми сетями, – и все-таки не могут уничтожить. Есть рыболовные законы, но они не исполняются, потому что никому не ведомы. Гидротехнические сооружения воздвигаются без достаточного изучения и понимания реки, а потому в лучшем случае представляют собою безвредные упражнения в инженерном искусстве. А река все-таки течет, все-таки несет на себе пароходы и баржи, все-таки кормит человека рыбою, а скотину сеном своих лугов. Все, что с рекою делают, то стесняя, то расширяя ее русло, ни хорошо, ни худо: русская река жива, а когда наступает время половодья, она становится величественною и проявляет великую мощь. Время такого половодья переживаем мы теперь. Русская река вздулась, сломала лед, поднялась над мелями и искусственными дамбами и потекла на восток по своему вековечному историческому уклону. Стремление этих «вешних вод» величаво, но в них попадается немало и мутных струй.

В вагонах главные беседы, разумеется, ведутся о японцах, и чаще всего говорят о японском патриотизме, который воспитывается во всех слоях народа с самого раннего возраста. Обыкновенно публика ошибается, принимая за патриотизм человеконенавистничество, глубоко коренящееся в желтой расе по отношению к европейцам и теперь с особенным старанием развиваемое правительствами Японии и Китая. Ошибаются и тогда, когда говорят, что русский крестьянин и русский солдат не патриоты. Если бы это было так, разве можно было бы собирать армию с таким малым количеством дезертиров, разве мог бы держаться Порт-Артур, разве возможны были бы лаоянские бои? Естественный русский патриотизм тверд, как скала; солдат и мужик едва только почувствуют себя в артели, в роте, в полку, просто в случайно образовавшейся толпе, в хоре, – как это хоровое целиком овладевает им; отдельные люди словно срастаются друг с другом, единичные силы сливаются в одну общую, каждый начинает жить повышенной жизнью целого, а это целое в конце концов – Россия. Однако этот патриотизм действительно примитивен и рождается чуть не исключительно в минуты непосредственной опасности, в моменты физического сопротивления; сознательного, дальновидного патриотизма действительно мало; школа, народные книжки и газеты в этом отношении действительно забросили народ. Результаты сказываются тотчас же, как только крестьянин уходит из деревни, из атмосферы хорового естественного начала, и попадает в город. «Русский буржуа» в теперешнее тяжелое время выказал себя очень черствым, и тем в большей степени, чем дальше на восток, тем буржуа невежественней, некультурнее и кулаковатее. В Самаре о местных «буржуа», среди которых много крупных миллионеров, говорят уже без негодования, а презрительно пожимая плечами. На флот эти миллионеры кое-как наскребли всего десять тысяч. Устроив санитарный отряд, не согласились дать средств на его содержание долее, чем на полгода, так отряд и не устроился. От солдатчины уклоняются кто во что горазд. Один поступил в псаломщики, другой в стрелочники на железную дорогу, третий в городовые.

***

Как только выяснилось, что мужику, одетому в солдатскую шинель, надо идти на восток, тотчас же учреждение, туда же двигающее мужика, в сермяге, Переселенческое управление, предложило свои услуги солдату. У «мужицкого» управления в Сибири давно уже были налажены переселенческие становища, вдоль железной дороги, которая теперь повезла солдат. На становищах были дома для приюта переселенцев, бани, больницы, аптеки, при них врачи и фельдшера; на станциях имелись кубы для кипятка, кухни, сараи для лошадей, даже своя полиция, именуемая переселенческими стражами, на одних становищах наряженная урядниками, на других департаментскими курьерами. Все это явилось к услугам Красного Креста, все, что работало на мужика в зипуне, изъявило готовность работать на того же мужика, временно переодетого в шинель, козыряющего и именующего всякого, носящего кокарду, вашим благородием, вместо: господин, почтенный и барин. Отдано было, нельзя сказать, чтобы много, но и не мало, отдали сколько имели и что имели от Челябинска до Иркутска. Отдали помещение на 900 человек раненых и больных, отдали 9 переселенческих чиновников, 14 врачей, 28 фельдшеров и фельдшериц, 100 человек рабочих при становищах. Этого мало: отдали свою работу, свою умелость, свое знание местных условий. Последнее было особенно важно. В четырнадцати становищах нужно было в самый короткий срок многие десятки построек, приспособленных всего лишь к дневкам переселенцев, превратить, если не в образцовые, то в гигиенические госпитали. Новым людям сделать это дело было бы и трудно и не дешево. Только переселенческие служащие, много лет работавшие на месте, знавшие каждого торговца, подрядчика, мастерового и поставщика чуть не в лицо, могли справиться с делом наиболее успешно. Заведывающий делом Красного Креста, на «участке» Сибирской железной дороги от Иркутска до Челябинска, на протяжении 3000 верст, сенатор фон-Кауфман верно оценил все значение местных сил и предоставил им действовать вполне «автономно». Расчет оказался верен. Давно уже знакомые мне бревенчатые переселенческие казармы, пригодные для здоровых, пригодны теперь и для больных. Мшаные стены выштукатурены, выбелены, выкрашены масляной краской; пристроены ванны, теплые клозеты; расширены операционные, увеличен штат врачей, фельдшеров и сиделок. Добавочные расходы принял на себя Красный крест. Расходы по приспособлению зданий к больницам думают разделить пополам между Переселенческим управлением и Красным Крестом, потому что впоследствии приспособления могут служить и переселенцам. Если разделять, то переделка переселенческих казарм в больничные помещения обойдется всего в двадцать рублей на койку.

Другой пример сотрудничества мужицкого Переселенческого управления и военного ведомства.

Переселенческое управление прошлым летом приступило к устройству своих хлебозапасных складов. До сих пор у него готово 22 амбара, из которых три в самых хлебных местах: в Петропавловске, Омске и Оби, – имеют характер элеваторов. Амбары готовы, при каждом имеются особые заведывающие, от одной до трех веялок, 12 зерносушилок, из которых каждая может высушивать до 800 пудов хлеба в сутки, 200 000 мешков, огромный запас брезентов. Все это теперь Переселенческое управление передает интендантству. Теперь солдат работает для мужика, – должен же и мужик постараться для солдата.

Бедная ли сторона Сибирь? Солдат она дала для теперешней войны 180 000, и каких – сибиряков, рослых, бравых, трезвых, неутомимых, послушных, сознательных. Писали, что итальянский военный агент на театре войны говорил, что каждого сибиряка-солдата ему хотелось бы расцеловать. Командующий войсками Сибирского округа говорил мне, что во время мобилизации Сибири не было ни одного случая уклонения или буйства. Сколько выставит Сибирь запасов, если будет нужно, мы увидим. Сколько она дала лошадей для театра войны, это я могу вам сообщить: с 1 мая по 1 сентября она дала продажных, а не принудительно взятых по военно-конской повинности, – коней 170 тысяч голов.

Сибирь становится силой. Силою делает ее переселенец. О переселенце я поговорю в следующий раз.

***

Всего каких-нибудь пятнадцать лет назад очень многие и я, грешный, в том числе, думали, что переселение крестьян в Сибирь только ослабляет Россию, если не количественно, то качественно, разрежая ее население и задерживая ее земледельческий прогресс. Тогда говорили, и я это говорил, что если и толковать о переселении, то о переселении на запад, на границы с Германией и Австрией, куда тогда, пятнадцать лет назад, шла огромной волной колонизация немецкая. Тогда писали, что на наш Дальний восток вполне достаточно посылать одних казаков, которые сумеют сдержать напор на наши границы китайцев и корейцев, как уже сдерживали калмыков, киргизов, бурят и прочую инородчину. О японцах тогда как-то и не думалось. Японцы представлялись народом, хотя и большим и культурным, но предовольным своим существованием на цветущих, теплых островах. Зачем им переплывать с этих теплых островов на холодный и суровый алтайский берег, во Владивосток, к устьям Амура, на Сахалин? О Маньчжурии и Квантуне пятнадцать лет и помина не было.

Но история вдруг словно с цепи сорвалась. Америка перекусывает горло Испании и, забрав Филиппины, заинтересовывается судьбами азиатского побережья Тихого океана. Япония кидается на Китай и хочет забрать Маньчжурию и Квантун себе. Европа, при благосклонном участии Америки, Японию оттуда выгоняет, на ее место сажает нас, уезжает домой отдохнуть и оставляет лицом к лицу с Японией Россию. Этот приятный t ê te -à– t ê te кончается теперешней войной, которая заставляет нас задуматься уже не о Маньчжурии и Порт-Артуре только, а и об Уссури, и об Амуре, и о Сахалине, и о Камчатке. С Японией и в особенности с Китаем, который тоже того и гляди сорвется с цепи, одними казачьими поселками да станицами не справишься. Тут необходимы регулярные армии. Для армии нужны хлеб, мясо, обозы, лошади. Армия должна опираться на населенную страну. Такой страны у нас на Дальнем Востоке нет, и мы должны ее создать, – создать путем все того же «переселения».

Первым последствием теперешней войны будет конечно самое широкое развитие переселений в Сибирь, на первом месте – на Дальний Восток, а затем и в остальную страну. Конечно и до сих пор для переселения сделано не мало, но все же переселение и по закону было только одним из «вспомогательных предприятий», связанных с постройкою и упрочением великого сибирского железнодорожного пути. Теперь переселение должно стать предприятием архи-самостоятельным и по своим размерам еще более грандиозным, чем прокладка восьми тысяч верст рельсов, по которым оно должно двинуться. Еще до теперешней войны об этом сильно думали и покойный министр внутренних дел Плеве, и военный министр генерал Куропаткин. Когда генерал ехал через Сибирь послом в Японию, он забирал в свой поезд переселенческих чиновников и крестьянских начальников и часами беседовал с ними о деле переселения. Покойный Плеве поехал в Сибирь в сопровождении начальника переселенческого управления. В результате явились и более широкая законодательная постановка переселенческого дела, и ряд практических мер.

К числу последних относится децентрализация управления переселенческим делом, причем исполнительная власть из Петербурга была перенесена в Сибирь. В чем эта децентрализация состоит? Говоря попросту, в том, чтобы быть по возможности ближе к переселенцу. Вот пример. Переселенцев сажают в участок, отведенный для целого села, и затем предоставляют их самим себе: трудитесь в поте лица. В действительности каждый потеет на свой образец: одни делят землю подворно, другие – на хутора, третьи – общинники, но и им надо участок разделить на три поля. Без землемера этого сделать нельзя. Правда, существуют губернские и уездные землемеры, но им и так дела по горло. Пробовали увеличить число этих землемеров, но, и кроме переселенцев, дела так много, что нельзя осудить местную власть, которая и добавочных землемеров пустила частью на свои дела. Попробовали завести землемеров при петербургском управлении, но переселенцу до Питера далеко. Разрешили дело тем, что учредили штат землемеров при «филиальном» исполнительном отделении переселенческого управления в самой Сибири, в Омске. «Филиальное» отделение имеет своих чиновников, заведывающих водворением переселенцев, через этих чиновников получает сведения о том, кому и как нужно делить землю, и сейчас же куда следует посылает своих землемеров, которые уже ни на какое другое дело употреблены быть не могут.

Это частность, хотя и очень важная. Еще важнее образование участков, на которых селят крестьян, ссуды переселенцам, их продовольствие в первое время, врачебная им помощь, дороги к новым поселениям, гидротехнические работы: колоды, запруды, осушение и обводнение, заготовка лесных материалов в степях; лесные промыслы в тайгах, снабжение земледельческими орудиями. Вершить все это из Петербурга невозможно; еще менее возможно Петербургу узнавать о новых зарождающихся потребностях.

Сибирское отделение переселенческого управления официально именуется «переселенческой организацией в Сибири». Такие же организации покойным министром предполагались на Кавказе, в Средней Азии и на Дальнем Востоке.

Все это имеет значение в виду предстоящего неизбежного усиленного переселенческого движения на наш новоявленный «желтый фронт».

***

От Сызрани до Томска, где я теперь нахожусь, предо мной прошел длинный ряд лазаретов и госпиталей с ранеными солдатами. Ряды кроватей, а на них – тела, тела и тела, могучие и тщедушные. Ряды подушек, а на них головы, головы и головы, – белокурые, черные, рыжие, курчавые, прямоволосые. Целая галерея лиц, красивых и некрасивых. Целая этнографическая коллекция: русские, поляки, татары, евреи, грузины, осетины, белорусы, хохлы, мордва и прочие всероссийские народности, их же имена ты, Господи, веси. Тела и лица молодые и зрелых людей, с едва пробивающимися усиками и с солидными бородами. Приветливые, спокойные доктора водили меня по комнатам и «палатам» и вполголоса объясняли, кто чем болен, кто куда ранен. Потихоньку, с позволения солдат, снимали одеяла, разбинтовывали повязки, приподымали рубахи. Никто не был этим недоволен: рану показывают с такой же скромной гордостью, как и пожалованного «Егория». Я видел снова обнаженные тела, опять то сильные и цветущие, то на вид слабые, но переносившие и многодневные битвы, и холод, и голод и маньчжурские потопообразные дожди, мужицкие, выносливые, «тягучие» тела. Каких только ран я не видел! Чего только не вынесет человек! Вот солдат, которому пуля вошла в правый висок, а вышла из левого. И ничего, человек бодр, разговорчив, даже непринужденно шутит; только правый глаз видит плохо. Рядом с ним – получивший пулю в глаз и выпустивший ее из подбородка. Дальше – насквозь простреленный живот. Дальше – пуля, пронизавшая грудь и прошедшая около самого сердца. Потом тяжело раненые: пули, остановившиеся в мочевом пузыре, раздробленный шрапнелью таз, ампутированные руки и ноги. Сотни людей, сотни лиц и голов, сотни ран и болезней, сотни тяжко страдающих или радостно возвращающихся к жизни.

Я ходил, стараясь ступать осторожно, слушать тихие рассказы докторов и сестер, говорил коротко, стараясь не утомлять, с «трудными»; подолгу растабарывал с весело оживавшими выздоравливавшими; и все старался уловить «настроение», – как теперь говорят, – этих солдатских лазаретов и госпиталей. Теперь оно для меня ясно, хотя не знаю, смею ли его передать.

Если вы видели трудно больных детей, вы знаете эту картину тяжкого, не то что покорного, а безропотного страдания. Когда ребенок выздоравливает, нет более радостного, грациозного зрелища. Вот это «детское» настроение царит теперь в солдатских лазаретах и госпиталях. У людей умирающих и обреченных на смерть я не видел искаженных лиц, не слышал раздраженных криков. Бородатые, косматые, изуродованные пулями, шрапнелями и штыками люди отходили с ясными, как у детей, лицами. Такие же бородачи или младшие их сотоварищи с молодыми усиками, не смотря на простреленные груди и животы, разбитые коленные чашки и виски, ушедшие от смерти люди были тоже как хорошие дети: тихо веселы и тихо шаловливы. Вы говорите с ним, а он шаловливо потягивается под одеялом, улыбается доброй улыбкою и рад болтать с вами без конца. Разговоры конечно о войне. Заговоришь о ране – сейчас же показывается рана, этот знак отличия, которым он теперь навеки отличен от тех, кто на войне не был. Рану показывают так, как свой аттестат только что выдержавший экзамен школьник. Страхи экзамена миновали, на губах съеживается и распускается счастливая и стыдливая улыбка. Опять ложится, опять довольно и шаловливо шевелится под теплым и мягким одеялом и, по-детски улыбаясь, ждет дальнейшей болтовни, которой он рад.

– Скажите (теперь южане, малороссы и люди из фабричных губерний таковы, что на «ты» с ними неловко говорить), скажите, как вы думаете: побьем мы японца?

– И сомневаться нельзя! Вы посмотрите, какие у нас нонче орудия пошли, – без отдачи. Накатывать его не нужно: раз прицел взял – стреляй, только по уровню проверяй. Все равно как из пожарной трубы поливаем. Любо-дорого работать!

– А вы артиллерист?

– Артиллерист, да еще конный, и притом, можно сказать, начальство: старший фейерверкер!

Старший фейерверкер говорит о своем звании шутя, но и с сознанием собственного достоинства, с тактом говорит.

– Ну, а я двадцать лет назад бомбардиром уволен в запас.

– На фейерверкера не выдержали?

– Да, провалился на экзамене. Спросили, как по невидимой цели стрелять, а я ответил, что это невозможно…

– И закатили вам ноль! А по невидимой цели стрелять вполне возможно! Вот я вам сейчас объясню.

Мы с доктором выслушиваем целую лекцию. Видно, что лектор свой предмет знает и увлечен им, но изложение, надо сознаться, не вполне вразумительно, – «солдатское».

Идем дальше. Новые выздоравливающие дети и юноши.

– Что, господа нижние чины российской армии, вы Куропаткину верите?

– Вполне. Хозяин настоящий.

– Стало быть, можно вас обрадовать: Куропаткин главнокомандующим назначен.

Это сообщение эффекта не произвело: выздоравливающие ребята разницы между командующим и главнокомандующим не знали. Это нехорошо: должны бы знать.

В следующую палату. Тут рассказы о Мищенко.

– Чудит! Солдаты чай пьют. Он к ним: «Ребята, дай полстаканчика!» – А тут вдруг японская граната. – «Не надо, не надо, некогда: японский сахар летит!»

Говорил ли это генерал Мищенко – неизвестно, но выздоравливающие смеются от всей своей детской души. В это время из другого угла комнаты раздается голос:

– Дело, видите ли, в том, что генерал солдата любит. И пошутить с ним любит, и поругать его любит, и пожалеть его любит. Ему с солдатом весело. А кому скучно – какой уж тот начальник! Тот уж из «Маленького гарнизона», повесть Бильзе.

Подходим к голосу. На руке у него между большим и указательным пальцем нататуированы два дубовые листа, накрест.

– Вы не моряк ли?

– Нет, это знак нашего училища, – лесного кондукторского.

Дальше.

– Японцы подбрасывали разные бумажки: что не нужно царя, что нет Бога, что под японским царем лучше. Видали такие?

Сначала молчание: никто таких не видал. Потом снова голос из угла:

– Я видал: черная молитва.

– Какая черная молитва?

– В старину деревенские колдуны такие молитвы читали, богохульные, чтобы им нечистый помогал: вместо «отче наш» – «отче не наш»; вместо «избави нас от лукавого» – «не избави», а потом «введи нас в искушение», «царствию твоему будет конец». Старая штука, а противно.

Не думайте, что я сентиментальничаю, что я придумываю какие-нибудь «белые молитвы». Я пишу то, что видел и слышал. Не думайте, что я обобщаю эту детскую чистоту и жизнерадостность. Эта солдатская молодежь – далеко не идилические пастушки. Тут и наши азиатские казаки, до сих пор не оставившие дедовских барантовок, и полтавские аграрии – на выворот, и полубосяки – горные и портовые рабочие Юга, и «беспокойные» элементы, и пьяные элементы, и всякие элементы с невероятной быстротой усложняющейся России. Но что я видел, то видел. А насмотрелся я на русскую душу, в чистом ее виде. Оторванная войною, подвигом, страданиями, близостью к смерти, затем возвращением к жизни, сознанием своего подвига, своего достоинства, согретая и ободренная нежным, бережным, стыдливым сочувствием во всех этих санитарных поездах и лазаретах, – оторванная от суеты мирской, эта душа являет себя такой милою, такою детски чистою, такою раскрытою для всего доброго, что не поверить в нее, не полюбить ее нельзя.

***

Из Томска – в Красноярск. Но сначала маленькое пополнение недоимок: кое-какие мелочи и подробности, о которых не случилось сказать.

Моя самарская телеграмма дала повод газетам наговорить нашему купечеству порядочно горьких истин. Наговорили, и – довольно. Я о русских ничего не прибавлю, а обращусь к самарцам неправославным и даже нерусским. Знаете ли, кто стяжал славу самарского «доктора Газа»? Это – Яков Львович Тойтель, еврей Моисеева закона, замечательный еще и тем, что он единственный еврей, служащий по министерству юстиции. В Самаре он был следователем; теперь он член окружного суда в Саратове. Другой самарец, всегда приходивший на помощь доброму и полезному делу, – австрйиско-поданный г. фон-Вакано, местный пивовар. Несколько лет назад директор уфимской учительской семинарии А.И. Тарнавский (об этом энергичном деятеле в «Новом Времени» писал г. Меньшиков) решил построить церковь при семинарии, питомцы которой шли главным образом в инородческие, часто языческие школы. Тарнавский пользуясь каникулами, сам пошел с книжкой за сбором на церковь по приволжским городам и на нижегородскую ярмарку. Нерусские купцы, лишь только выслушивали сборщика, тотчас же понимали, что церковь – дело христианское, миссионерское, и жертвовали охотно и щедрою рукою. Русаки или давали гроши, или даже издевались. Один волжский всем известный миллионер сказал, что подумает, и велел придти завтра. Назавтра он сказал, что нужно подумать до послезавтра, а послезавтра объявил, что додумался: ничего не даст. Мозг у этих людей какой-то особенный.

С месяц назад из России за границу было выслано несколько десятков японцев обоего пола, которых при объявлении войны выпроводили из Маньчжурии. В Берлине и Гамбурге свободомыслящие немцы приветствовали их кликами и сниманием картузов. Бедные свободомыслящие немцы, если бы они знали, пред кем они снимают свои немецкие картузы! Немцы приветствовали шпионов, а добродетельные немки – проституток весьма невысокого разбора. Эта теплая компания в конце прошлой зимы проживала в Томске, на переселенческом пункте. Переселенческий пункт – место весьма уединенное, верстах в четырех от города, в роще молодых берез. Первыми соскучились японские «девицы», в числе 84. Девицы выбрали депутатку, которая предстала пред заведующим пунктом переселенческим чиновником, на сносном русском языке в ярких чертах, и даже со ссылками на физиологию, изобразила, до какой степени тяжел для нее и ее товарок, привыкших к мужскому обществу, монастырский режим пункта, и просила отпустить их в город, где можно, по ее выражению, «марьяжить» мужчин. Шестьдесят три шпиона мужского пола были насчет своего общественного положения не столь откровенны, но таковое, если и не было доказано, то все же не оставляло сомнений. Несмотря на раскрытое инкогнито японцев, даже в Томске находились люди, выражавшие симпатии сынам и дочерям «свободной нации»; только люди эти носили большею частью звучные имена Дрейфусталей и Искариотензонов.

Шпион – всегда шпион, какими бы высокими целями он ни прикрывался, – всегда сродни «хинеснице». Совсем иначе отзываются в Томске о двухстах японских солдатах, все лето проработавших на хуторах здешнего женского монастыря. Они внушали и уважение, и жалость, и удивление. Это были как будто и не люди, а какие-то пчелы-работницы, муравьи войны. Так их вымуштровали их политические порядки и религиозные верования. Воевали они с нерассуждающей храбростью. В плену – образец покорности судьбе; ни жалобы, ни скуки, ни непослушания. Японцы должны быть очень восприимчивы к гипнозу и внушению. На монастырском хуторе они работали с полным усердием и, надо думать, не скоро в другой раз монастырские огороды дадут такую крупную капусту, а луга – так хорошо высушенное сено, как при японской работе.

Чем дальше я еду на восток, тем труднее находить в городах, переполненных военными, помещение. В Омске, прежде чем найти номер, я объехал две гостиницы. В Томске – три. А в Красноярске, откуда я теперь пишу, пришлось поселиться в отдельном кабинете ресторана. В Красноярске сахар – 30 коп. фунт. В гостинице мне дают порцию и рекомендуют на всякий случай расходовать порасчетливей, а вдруг в магазинах его не окажется, что говорят, временами и бывало. То же с керосином и со свечами. И это еще за тридевять земель от войны. Что же будет в Иркутске, в Чите, в Харбине, в Телине, в Мукдене? Цена на рабочие руки поднялась невероятно. Уже в Томской губернии, вблизи железной дороги, плотники, штукатуры, маляры получают от двух до трех с полтиной в день; простой чернорабочий, будь он просто баба, берет рубль восемьдесят. Рабочим в городах, где и жизнь дорога, барышей достается мало, но крестьянство вблизи железной дороги, на которой работы кипят, набивает кошели.

Кто сердит на войну, так это придорожные трактирщики и виноторговцы, заведения которых, при проходе больших масс войск, то и дело запирают. У них и физиономии, и мысли кислые: бранят «наши порядки». Должно быть, чтобы эти порядки исправить, на платформах станций и на путях появились тучи продавцов водки из-под полы по двойной цене. Перед солдатскими вагонами поставили часовых из ратников ополчения, да еще с ружьями и штыками; тогда продавцы сменились продавщицами. Ходит такая баба по платформе, плачет горькими слезами и усердно баюкает ребенка на руках, с головой окутанного в платок. Странно только, что ребенок, несмотря на сильные встряхивания и пошлепывания, не плачет.

– Ты, баба, зачем тут ходишь? – спрашивает ополченский штык.

– Мужа, батюшка, пришла на войну проводить.

– А на руках у тебя мальчик или девочка?

– Девочка, девочка.

Развертывают девочку, она вся составлена из «мерзавчиков»: и ручки, и ножки.

***

Из Томска я вам передал по телеграфу о предстоящих крупных работах на Сибирской дороге, которые должны усилить ее провозоспособность до такой степени, чтобы дорога была во всеоружии не только в мирное, но и в военное время, что бы в случае новой войны, от чего, впрочем, Боже упаси, с Китаем ли, с Японией ли, и войска можно было провозить, и сахар не доходил бы в цене до тридцати копеек за фунт.

Красив участок между Ачинском и Красноярском. Это повторение грандиозных видов восточного склона Урала с тем преимуществом, что здесь воздух несравненно чище, а солнце ярче. Затем спуск с Урала продолжается час, два, а здесь вы любуетесь горами на протяжении почти двухсот верст. Это последние отроги Саянского хребта, на юге, близ китайской границы, подымающего свои вершины выше снеговой линии. Это только предгорья, но как грандиозны и они! То вправо, то влево громадные холмы, поросшие лесом и травами, расступаются, как две гигантские волны, и показывают бесконечную даль горной долины. Эти долины – целые страны, местами позолоченные солнцем, местами голубеющие тенью от тучек и облаков. По долинам бегут быстрые горные речки с зеленоватой водой. Увядшие травы тут никем кроме дикого зверя не топтаны. Беспредельные леса никому пока не нужны, гниют на корню, валятся ветрами и в особенности гибнут от пожаров. Непонятно только, кто заносит сюда огонь. Неприкосновенною тайга сохранилась только на холмах, со всех сторон окруженных мокрыми лощинами и ручьями, остальное – попорченное огнем редколесье. Но пейзаж все-таки поистине великолепен и своеобразен. Удивительно, почему сюда до сих пор не едут наши пейзажисты. Такого величия, такой неиспорченной присутствием человека девственной природы, а главное такого кристально-прозрачного воздуха и ослепительного, белого, как в Италии летом, солнца они нигде не найдут. В особенности Сибирь ждет Аполлинария Васнецова, который один понял и почувствовал эти пейзажи «страны» в своих картинах Урала и Оренбургских степей-гор. Его сотоварищи, кроме маринистов, любят пейзажи детальные, пейзажи-уголки, пейзажи-лопухи и бурьяны, и только покойный Шишкин да здравствующий Сергеев пробовали временами подняться над землей повыше. И мало ли в Сибири природных красот! Ачинский пейзаж еще из самых скромных. Кокчетавская Швейцария, островом подымающаяся среди ровных, как стол, Киргизских степей, красочней и эффективней по линиям. А величественный Алтай! А окрестности Байкала, горы Забайкальской области, а неизведанный Саян!

Ачинские холмы, несмотря на свою величавую красоту, пока – забракованное место в Сибири. Земледелец сюда не идет и ищет равнин, с черноземом, с летом пожарче и с зимою полегче. В долине Енисея, у Красноярска, теперь грязь и ездят на колесах, а тут, на горах, снег и сани. Правда, за Енисеем, к востоку – черноземы, а тут – суглинки. Но придет время, когда и суглинком перестанут пренебрегать; и здесь, на Саянских холмах, тоже распашут пашни и настроят сел и городов. Неизмеримо богата Сибирь, неизмеримо она велика. Из моих спутников: офицеров всех родов оружия, чиновников всех разновидностей тужурок и плечевых знаков, молодых людей Красного Креста, врачей, вызванных в действующую армию со всех концов России, от Калиша до Златоуста, от Архангельска до Карса, самоотверженных сестер милосердия, русских купчиков и купцов, из всех спутников лучше всего понимали, какое это сокровище – Сибирь, странствующие приказчики еврейского происхождения. Это были отлично одетые господа, пахнувшие хорошими духами, с бравыми усами, с безукоризненными чемоданами и саками, в которых хранились образчики всевозможных товаров. Странствующие приказчики смотрели на великолепные пейзажи между Ачинском и Красноярском и со слезами умиления говорили о том, какие чудовищные богатства таит в себе Сибирь. «Пустите сюда иностранные капиталы, – говорили они, – и Сибирь процветет, как Кривой Рог, как Донецкий район, как Варшава, как Западный край»!

 

РУССКОЕ СЕРДЦЕ, РУССКИЙ УМ, РУССКИЙ ХАРАКТЕР

 

Русское сердце… Но прежде несколько слов, посвященных недавно убитому С.В. Александровскому.

28 декабря 1905 года я обедал у него, в его палатке главноуполномоченного, в старом саду кумирии, неподалеку от мукденского вокзала. Об этой палатке ходили сказки, как о царски-роскошном помещении. Оказалась палатка, как палатка, правда огромная. Но тут же помещалась столовая для ближайших сотрудников Александровского и его многочисленных гостей. Ходили басни об «оргиях» в этих палатках. За обедом пьянчужки-«тютьки» действительно пили, но, – косясь на Александрийского, – в меру, при чем по окончании обеда ко всем, – кроме гостей, разумеется, – требовавшим крепкие напитки, подошла прислуга со счетом и получила деньги. Говорили, что Александровский «своевременно» не представлял срочных отчетов. Александровский все время стоял в первой линии, чуть не в огне, и сроки для него устанавливались не канцелярскими предписаниями, а авторитетами поважнее, вроде какого-нибудь ляоянского «отступления». Клеветали, будто Александровский наворовал кучу денег. Если бы это было так, то что заставило бы его идти в губернаторы, которых русские сердечные люди убивают теперь на выбор. Вор – вор и есть; украл и убежал. Ни патриотизм, ни честолюбие ему не знакомы. Мало ли воров блаженствует по Ривьерам: знали, что в Пензах да Симбирсках удовольствия гораздо однообразнее.

Александровский был умный и энергичный человек. Все, что человеческие силы могли сделать после таких небывалых боев, как Ляоян, Шахэ, было сделано. Александровский был терпеливый, ловкий и обходительный человек и только благодаря этим качествам мог поддерживать порядок, мир и согласие среди сварливейших, нелогичнейших и бесхарактернейших в мире людей, русских людей, составлявших целую подчиненную ему армию разношерстных отрядов Красного Креста, земских, городских, сословных, всесословных, частных, разных общин Креста и т.д., и т.д.

А теперь продолжаю, с чего начал, с нравственной характеристики этой армии.

Сердце у русского человека, может быть и не дурное, но его ум оставляет желать многого, а характера у него и совсем нет. Русская логика – логика ребенка, первобытная и прямолинейная, без реального материала и опыта, которая идет туда, куда ее случайно толкнуть.

– Я убегу в лес, – говорит ребенок.

– А там волки.

– Я волков убью.

– Там сидит разбойник.

– Я разбойника возьму в плен.

– Там десять разбойников.

– Я всех десять возьму в плен.

– Они тебя не послушаются.

– Я их свяжу.

– Они разорвут веревки.

– Тогда я их свяжу самым толстым канатом.

Подите, рассуждайте с таким строгологичным субъектом.

Вот воин, и не всегда из запаса. Он объявляет, что он непротивленец и против войны.

– Зачем же вы носите мундир?

– Что ж мундир… Это особого покроя кафтан, и все тут.

– Однако вы присягали.

– Видите ли, существование Бога еще не доказано.

– Ну, давали торжественное обещание, слово честного человека.

– Положим, давал; но честь – понятие крайне условное.

– Наконец, вы берете жалованье.

– Беру. И пусть лучше я его буду получать, чем какой-нибудь беспринципный мерзавец.

Нет логики, нет и характера. Как нашепчут в уши, так русский человек и думает. Что ему внушат, то и делает. Потому-то русская жизнь и мечется так бестолково туда, куда ей совсем не следует и не нужно, куда идти глупо, опасно, а часто и бесчестно. Слабый ум и бесхарактерный русский человек в высокой степени подвержен гипнозу, и этим пользуются, толкая его на что угодно.

Отсутствие характера в связи с ребячески прямолинейной логикой ведут к упрямству. Упрямство порождает сварливость и нетерпимость. Эти в сущности добрые русские сердца думают, что быть добрыми можно только на их выученный лад. В отрядах фельдшера, читавшие радикальные газеты, «не подавали руки» тем, которые читали консервативные или даже просто либеральные. Малейшее противоречие «принципам» фельдшериц и студентов приводило их в болезненно-нервное состояние, которое выражалось или в унынии, или в самых невоспитанных резких выходках. Однажды умная светская женщина, доктор медицины одного из английских университетов, долго рассказывала сестрам о строгой дисциплине английских учебных заведений. Сестры переглядывались. Смешливые начали фыркать.

– Чему вы смеетесь?

– Да как же! Ведь эдакие англичане, оказывается, глупые. А еще говорят, что они – цивилизованная нация!

Рассказчица вздохнула и умолкла.

Русский человек помешан на равенстве. В отрядах все делалось «коллегиально», на основании «постановлений товарищеских совещаний», «этически», «с земской точки зрения». То что пьянство и азартные игры недопустимы, не подразумевалось, а было «постановлено» на «товарищеском собрании». Всякий вздор вызывал собрания и съезды. Выеденное яйцо возбуждало бесконечные прения, которые называют «горячими», но которые, по русскому обычаю, состоят в галдеже и в запутанных и непонятных речах, старающихся выразить спутанные мысли. Разобрать можно только: – «Позвольте!» – «Дайте мне развить мысль!» – «Пока мы этого не касаемся!» – «Нет, это не земская точка!».

Стремление к фанатическому равенству ведет прямо к местничеству. Однажды я присутствовал на долгом «заседании», на котором обсуждался вопрос, терпимо ли в отряде название «старшего врача»? В какие дебри залезло собрание! – С какой стати я – младший врач, а он – старший, когда мы – коллеги, когда я такой же доктор медицины, как и он? – «Позвольте, я пока не доктор, а врач, но я завтра же могу быть доктором. Да, наконец, что такое диплом? – бумага! И этот господин с бумагой станет мне приказывать!» – Позвольте, он не приказывает, а в силу товарищеских полномочий распоряжается. – «Если он распоряжается, он уже не товарищ; это уже не земская, а какая-то бюрократическая точка зрения!».

И никому не приходило в голову, что должен же быть хозяин дела, что двух хозяев в одном деле быть не может, что выдумано же зачем-нибудь то, что называют дисциплиной! Кто может рассчитать запившего студента-медика: уполномоченный отряда, старший врач или товарищеское собрание? – Уполномоченный, ответственный хозяин отряда, по справедливости считает это своим правом. Но тут сейчас же вмешивается «третий элемент», старший врач, который говорит, что это его дело, а иначе он «уйдет». При первой вести о запьянствовавшем студенте, как боевой конь при звуке трубы, встрепенулся весь отряд. Бесспорно, пьяницу надо удалить, это ясно, это решено, с этим все согласны. Но «вотировать» удаление должно «товарищеское собрание». Иначе – обструкция или даже и забастовка.

Я не забуду, как уполномоченный одного из отрядов по настоящему страдал, не в силах разрешить вопроса, кому послать телеграмму о покупке трех поросят к рождественским праздникам: сестре, заведывающей хозяйством отряда, или врачу-распорядителю (так постановили именовать старшего врача). Кому ни телеграфируй, другой непременно «принципиально» обидится и, пожалуй, даже «уйдет», – из-за трех поросят! Кончилось тем, что в адресе телеграммы были обозначены оба местничавшие во имя равенства.

Это смешно. Но помню другой случай местничества, заставляющий меня и теперь вздрагивать.

Один медицинский «коллега» публично в лазарете утверждает, что у раненого, бывшего на руках у другого коллеги, в черепе трещина.

– Позвольте, – говорит второй, – это мой раненый, а не ваш. Вы нарушаете правила товарищеской этики.

– Позвольте, – возражает первый, – примите же во внимание и начала общей гуманности. Во имя их я утверждаю, что трещина есть, и необходима трепанация.

– Позвольте, кроме того, вы дискредитируете мой авторитет у сестер, которые тут присутствуют. Я не могу этого допустить. Я обнажу череп больного, и это решит вопрос.

И совершилось во имя равенства местничества нечто поистине варварское. Вот, как рассказывал об этом «обиженный коллега».

– Я делаю разрез кожи вдоль, я делаю поперек – и обнажаю весь череп. Коллега водил, водил своим носом по черепу – он, знаете, близорук: – нигде ни малейшей трещины! Повернулся и ушел. Сестры улыбаются уже по его адресу… Ну, зашил кожу. Больной умер.

Положим, раненый был безнадежен и без памяти. Но разве не мог этот варвар подождать несколько часов и «обнажить череп» мертвому?

Помню, что ни врачам, ни сестрам и на ум не пришло это соображение, ни тогда, ни после: решались великой важности вопросы – товарищеской этики, авторитета врача у сестер, равенства и – местничества.

Владимир Дедлов

Русское Воскресение

Последние новости

Похожее

Православный мир и Тамерлан

Нашествие Тамерлана на Русь в конце XIV века – одно из самых малоизученных событий отечественной истории. В первую очередь это касается исторической науки нашего столетия...

Минута молчания

Почему я плачу в День Победы, /почему бывает горько мне? /Не терял я ни отца, ни деда, /никого из близких на войне, /и весь год живу, не вспоминая /(будто так и надо) про войну… /А приходит день в начале мая, /день, когда молчит на всю страну /гулко поминальная минута…

Пылающий Донбасс

Первый раз на Донбасс я попал шестилетним ребенком из-за задержки поезда идущего в Мариуполь. На станции Макеевка мне купили тоненькую книжку «Битва на реке Кальмиус»...

Вехи русского освоения Якутии

Завоевание Сибири постепенно совершалось. Уже все от Лены до Анадыри реки, впадающие в Ледовитое море, были открыты казаками, ... покорены смелыми подвижниками Ермака...