Я глубоко убежден, что единственное противоядие,
способное заставить читателя позабыть вечные «я» автора, –
это полнейшая искренность последнего.
Стендаль. Воспоминания эгоиста
Конец ХХ века (80-е, 90-е) не щадил нас не только безжалостным напором массовой культуры, но также и выбросом большого количества псевдозначительной бардовщины, среди которой отчасти законно, но большей частью спорно, прочно закрепились имена Высоцкого и Окуджавы. Закрепились, образовав своего рода плотину. Эти талые воды поэтической оттепели, казалось, преградили путь всякому инакомыслию, инакопению, инакостилю и инакосодержанию. В национально-эстетическом, этическом, поэтическом и просто человеческом смысле гораздо более соответствующие, адекватные времени и инородному характеру песни (стихи-песни) Николая Шипилова, Виктора Верстакова, ныне покойного отца Владимира (Сидорова), Михаила Гаврюшина оставались и остались по сей день недоступными для тех, кто больше всего нуждался в них. Скажем иначе – для тех, кто нуждался в них гораздо больше, нежели в Высоцком и Окуджаве. Однако же дело сделано – законы культурной приватизации начали действовать в обществе задолго до чубайсовского ваучера.
Как вдруг (воистину «внимая Божьему веленью») на чаше весов начинает наступать некоторое неожиданное и странное равновесие – являются духовные песнопения иеромонаха Романа. Кассеты с голосом поющего монаха распространяются широко, мгновенно, легко, без ажиотажа и истерик – Россия заслушалась…
Иначе не скажешь – как гром среди ясного неба. Действительно гром (гром покаяния! гром обличения!) для мирской заблудшей души и действительно среди однообразного ясного песенно-поэтического неба с его непререкаемыми фальшивыми светилами.
Имеющий уши да услышит: «Буду я пресыщенному люду языком полынным говорить… Обличать налево и направо… Слушайте – у правды нет секретов… Ваша жизнь – греховная услада, грех скрывает жало в темноте».
О поэте иеромонахе Романе написано уже достаточно много, хотя скорее описано написанное. И просто об иеромонахе Романе уже тоже кое-что написано – и в том и в другом случае с необходимым пиететом, смирением и, я бы даже сказала, подобострастием – написано, как бы испрашивая благословения. И это так по-человечески и по-христиански понятно – иеромонах же все-таки, а не просто светский поэт! Сам отец Роман с критикою суров – не забалуешь! –
Он мнит себя росiйскою лампадой.
Держать его творенья довелось.
Ах, критик мой, панельною помадой
Твои статьи пропитаны насквозь.
Критику женского рода тут и вовсе есть над чем задуматься. Задуматься и попридержать ретивое перо.
Но, видит Бог, не только из человеческого или угодливого страха так непросто говорить о творчестве иеромонаха Романа. Само явление дает слишком много поводов к невероятному жанру в русской критике – многозначительному и глубокомысленному молчаливому раздумью.
Первоначально мы услышали его голос прямо из келии: «У меня мечта – сделаю себе я келию и закроюсь в ней… Келия моя ветхая, чётки на стене… О моя пустынная келия, ты мой Третий Рим… Келия моя тесная, сквозняки от дыр…» Или: «Вспомнил жизнь свою прошедшую – нерождённым позавидовал» – это озаряло и очищало особым светом, казалось, он никогда не покинет свою келию, не оставит ее ни на час – ее, нестандартный приют творческого вдохновения, своей поэтической молитвы: «О Всепетая Мати!.. Только бы Гефсиманийской ночью от Руси не отняла Покров… О Отроковице, Мати Света, нету силы отступленья зреть. Что еще просить мне в жизни этой – дай мне православным умереть».
По слабости человеческого эгоизма мы рассчитывали, что звуки эти будут до скончанья нашего общего века доносится до нас из этой кельи, что ничто не стронет с места нашего молитвенника и поэта, а само присутствие в мире иеромонаха Романа обещает нам в миру недостижимое равновесие и умиротворение.
Сам же иеромонах Роман сам нам это вовсе не обещал, и себя не пощадил в последующих откровениях:
Как я стремился к иноческой доле!
Увы, увы! Подъять ея не смог.
Попрал обеты вольно иль неволей.
Да судит Бог.
Меня всегда влекло уединенье,
Но жил в мiру, который не отверг.
И это раздиранье-раздвоенье
Вещало мне: – Ты ветхий человек.
Книги иеромонаха Романа (а их теперь уже много, включая избранные, или, как правильно называет их сам автор, избра́нные) – это не просто поэтические тетради, не только сложенные песнопения, но, прежде всего, дневники странствующего монаха и поэта. География их – самая обширная: Белоруссия, Украина, Молдавия, Сербия, Литва, Польша. А между ними – одинокой несгораемой свечой стоит главное место обитания – скит Ветрово во Псковских землях.
Итак, география их обширна, а содержание – мучительно, как мучительно тяжело само совмещение двух понятий: монах и поэт.
Это она, поэзия, выводит и вызывает его из кельи в мир, где он, прирождённо верующий, что высшая поэзия – молитва, узнаёт, что поэзия – также игра, театр, турнир… И что рядом с поэзией уживается ещё и критика. Но как же критика может ужиться рядом с молитвой? Вот оно – «раздиранье- раздвоенье», которое несет сам поэт иеромонах Роман и которое он неизбежно передает критику.
Верно было бы сказать, что поэт отец Роман составляет абсолютное исключение в русской поэзии, в истории литературы у него нет «братии». И дело не только в том, что монах с гитарою в руках у микрофона – явление неожиданное даже для нашей, видавшей виды культурной цивилизации. Дело в том, что он есть абсолютный антипод этой так называемой культурной цивилизации, возвышенный воин, сражающийся против ее законов.
Дело даже в том, что как монах он называет адом земное бытие – стало быть, мирское бытие, в первую очередь, а как поэт не может обойтись без его реалий, без его ритма, без его звука и музыки.
Вот почему столь же верно было бы вычислять или исчислять поэта отца Романа от самых корней традиции древнерусской, средневековорусской и современной русской поэзии. В его дидактике, поучениях и нравоучениях слышен голос одинокого странника Григория Сковороды, а в подлинно народных лирических стихах опыт Некрасова и Сурикова, Есенина и особенно Рубцова. С Рубцовым у поэта особая связь (неважно – осознанная ли). Особенно примечательно, как рубцовская «звезда полей» преображается у иеромонаха Романа в «лампадную звезду».
Кажется, что отчаянная декларация о раздираньи-раздвоеньи несет в себе неразрешимость и безысходность, ибо поэту показан мир, а монаху он противопоказан. Кажется, что гармония, без которой не наступает момент поэзии, – невозможна. Однако отец Роман, только ему одному доступной художественной молитвой, испрашивает себе эту гармонию – гармонию юродства в миру.
Это его вторая, невидимая келия, его мечта, его крест:
Сон мне приснился,
Очень странный сон:
Будто я слышу
Погребальный звон…
Виделась в чёрном
Моя Родина.
Виделось диво –
Я юродивый.
Идея юродства выношена, выстрадана, заявлена еще в ранних стихах, написанных двадцать и более лет назад:
Пробил мой час. Пора приспела.
Пойду, забыв отца и мать,
Своё нутро рубашкой белой
В воде юродства полоскать.
Пойду в подряснике потёртом,
Скуфью надвинув до бровей,
По бездорожью и потёмкам
Прельщённой Родины моей…
В этом программном, как принято говорить, стихотворении есть и ключевое слово, ключевое понятие для всех, кто слушает и читает иеромонаха Романа – «прельщенная Родина» (заметим, что при написании Родина у поэта – всегда с большой буквы!).
Чувство опасности, огромной, надвигающейся беды, которую слышит поэт и молитвенник, помогает ему обнаружить в себе, возможно, главное качество – воина. И ещё жёстче и больней, чем у Есенина («В своей стране я словно иностранец») сказано у поэта-монаха: «На земле родимой – Родина в опале».
Да, он воин Христов, и потому так непримирим к «Нафанаилам», изменившим главному в характере библейского Нафанаила – отсутствию лукавства:
Одеждой нашей нам не оправдаться,
И годы в этих стенах ни при чём,
Коль можно и служить, и причащаться,
И оставаться злобным существом…
Смеётся враг! Ещё б не веселиться!
Кто с горькою подменой не знаком?
Слыть на мiру великим прозорливцем,
У Бога быть – лукавым стариком.
Но он не только духовный воин, но еще и солдат, солдат России и православного славянства. И потому он сначала напишет:
О Сербия – ведомая к пропятью!..
И ложь и зло со славою творится!
Не от кадильниц – от пожарищ дым.
О Сербии кричать или молиться.
Братушки сербы, что же мы стоим?
И он не устоял, – отправился-таки в Сербию – как монах, как поэт и как воин – кричать и молиться одновременно.
Весь духовный, творческий, житейский путь иеромонаха Романа в конце концов и доказывает нам, что в его «раздирании- раздвоении», в его крике и молитве – особый, неповторимый, еще не опознанный и не осознанный нами дар. Дар – редкий, дар – новый. Дар нового века и времени. Это дар верных. Дар последних времен.
В раннем песнопении «Колокольный звон», озарившем Россию, особо отмеченной пронзительной простотою, он призывал и вопрошал:
Твой черёд настал,
Молодой звонарь,
Пробуди простор,
Посильней ударь.
– Господи, помилуй.
С музыкой такой
Хоть иди на смерть!
Много ли тебе,
Русь Святая, петь?
Словно готовил себя к трудному подвигу и звонаря, и поэта, и воина.
Когда он подводит итоги своей личной судьбы, они грустны, противоречивы и печальны, как и положено быть у поэта (юродивого, монаха, воина):
Я вызвал нарекания в народе
То чётками, то лирой на груди.
Но шёл, как мог, и при любой погоде
Святошам всё равно б не угодил…
Здесь что-то от ущербности? Вы правы.
Но лучше в поношеньи пребывать,
Чем смрад и гной тщеславно и лукаво
Нарядною рубахой прикрывать.
Когда же он подводит итоги двадцатого века, то с упоением молодого звонаря (именно с тем самым упоением «в бою у бездны мрачной на краю») пророчит России радость:
И как бы мiр ни собирал каменья,
Ни призывал идти в последний бой,
Русь устоит и в будущих сраженьях,
Встречая верных в Выси голубой.
От полынной горечи – к радости – непостижимая и одновременно постигаемая амплитуда его сложного поэтического дара, его непростой иноческой и мирской судьбы.
