Среда, 21 февраля, 2024

Холопский  недуг

Когда на душе становилось тоскливо, Анастасии Ивановне помогали замечательные русские… поэты. Томик кого-то из них всегда лежал на столе. Пожилая женщина, бывшая учительница литературы, открыла Некрасова...

Ода русскому огороду

Память моя, память, что ты делаешь со мной?! Все прямее, все уже твои дороги, все морочней обрез земли, и каждая дальняя вершина чудится часовенкой, сулящей успокоение. И реже путники встречь, которым хотелось бы поклониться...

Город разбит сильно…

Сегодня эвакуировали людей из района многоэтажек и частного сектора. Помогали мэру Ясиноватой, а значит и Авдеевки, Дмитрию Шевченко налаживать первый пункт помощи гражданским. Привезли воду, лекарства, хлеб, бензин...

Благоверный Царь страстотерпец Николай...

Император Всероссийский, Царь Польский, Великий князь Финляндский Николай Александрович Романов родился в Августейшей Семье Императора Александра Третьего и Императрицы Марии Фёдоровны 18 мая 1868 года в Царском Селе...
ДомойЛитературная страницаБиблиотекаПредания «Золотого клада»

Предания «Золотого клада»

Часть третья

  1. Шесть лет спустя.

Многое изменилось в Золотом Кладе. По истечении года после описанных нами событий Василий женился на небогатой девушке, приехавшей из дальней губернии погостить у семейства, жившего в соседстве Бобровых. Молодая женщина, пригожая, веселая, умевшая читать и даже писать с грехом пополам, была ограниченного ума, но доброго и нежного сердца. Ее звали Варварой Александровной. Она не знала человека счастливее себя в мире, в своем Василье Семеновиче видела верх всякого совершенства, и не чуяла в нем души. Семейство приняло ее ласково, и, наконец, из скромной среды она попала в богатый дом, где никто не разделял с ней власти. Здесь она могла, не стесняясь, заниматься с любовью хозяйством, а Варвара Александровна изучила подробно все его тайны. Никто не мог соперничать с ней в искусстве готовить на зиму запасы смокв, соленья, сушенья всякого рода. Надо прибавить, что своему делу она предавалась совершенно бескорыстно. Главное ее блаженство состояло в потчевании и угощении. Она твердо знала, какой суп или соус любит Семен Федорович, какая наливка и варенье нравились ее мужу и Борису Семеновичу, хлопотала заботливо о том, чтобы потрафить на вкус каждого. Но не одним только угождением выказывала она свою привязанность к семейству. Занемогал ли кто из его членов, она ходила за больным, не жалея собственного здоровья; свекра, который начинал впадать в детство, забавляла своею болтовней, раскладывала с ним пасьянс и играла в дурачки. Она понимала сердечным чутьем все чувства, все страданья, и душевная теплота заменяла ей воспитание и умственные способности. Когда случалось Семену Федоровичу произнести в присутствии сына имя его умершей жены, Варвара Александровна умела замять неуместную речь, и с первых весенних дней разводила цветы около могилы Марьи Николаевны и ее сына. Бедная мать, приняв уже яд, кормила ребенка, который умер несколько часов после нее. Василий Семенович свыкся с деревенскою жизнью и остепенился более или менее с годами, но ничто не изменило закала его природы. Он не нашел себе постоянного занятия, зато переходил от одного к другому с одинаковым усердием. То он с раннего утра работал в саду и читал Lebonjardinier[1], то выписывал из Москвы токарный станок, который стучал с утра до ночи под его руками, пока не был покинут для новой затеи, и Василий принимался писать свои воспоминания о Турецкой войне, или учил свою жену по-французски. Варвара Александровна, которой не приходило в голову отказать ему в исполнении какой бы то ни было фантазии, ломала язык над произношением носовых звуков, думая с горем, что девушки собирают без нее малину или яблоки на моченье, но утешала себя убеждением, что французские уроки наскучат ее мужу прежде, нежели сойдет малина или соберутся яблоки. К своей жене он искренно привязался, что не мешало ему от времени до времени приволокнуться за хорошенькою соседкой. Случалось даже, что его романические похождения переходили за границы пустого волокитства, но Варвара Александровна не имела об них понятия и продолжала наслаждаться полною жизнью и полным счастьем.

А Борис? После удара, поразившего его так неожиданно, так грубо, он перестал жить жизнью других людей и не выходил из неясного сна или полубреда. С каждым днем мысли его туманились все более, мрак сгущался около него, и расширялась среда, полная страстных воспоминаний и могильных образов. Ему случалось сидеть по целым часам на одном месте, преследуя грезы больного воображения. Брат пытался не раз заговаривать с ним, чтобы вырвать его насильственно из апатического состояния, но он отделывался короткими отзывами или вставал и удалялся от голоса, прервавшего нить его мыслей. По утрам домашние бывали поражены его бледностью, его впалыми глазами, и догадывались в тайне о причине его бессонных, мучительных ночей. Раз, шедши коридором, он забрел машинально в комнату, где не был со дня смерти жены. Дверь жалобно скрипнула под его рукой, его обдало спертым воздухом нежилых покоев, и пыль, поднятая его шагами, заклубилась на солнце. Он оглянулся: весенние мухи жужжали, ползая по двойной раме окна; пустая кровать, сколоченная из досок, стояла около стены: на столе лежали перочинные ножички, разноцветная фольга и кипарисовые дощечки: в углу, на деревянной полке, возвышался пред давно угасшею лампадой образ Спасителя в темнице. Паук обвил своею прозрачною тканью его серебряную ризу. «Бедный Непрядев!» – мелькнуло в голове Бориса. Он сел, взглянул на икону, и эхо далекого прошлого отозвалось в его душе. Он вспомнил, как в этой самой комнате старик благословил его такою же иконой, на которой стояла надпись: «Господи, не вмени ему в грех чужую неправду». «Неправда деда, – думал он, – грех деда на мне лежит…». И безотрадные картины пронеслись опять одна за другой пред его глазами: безумный старик, обнимавший его ноги… гроза… бешеная лошадь мчит Бориса под дождем и вихрем, и он упивается надеждой страшной мести… или он стоит у гроба жены в последнюю ночь, которую она провела под его кровом. Желтоватый оттенок заменил уже мраморную бледность красавицы, но смерть пощадила тонкие, правильные очертания ее лица. Он целует с глухим рыдание мне руки и опущенные веки… Священник в черных ризах, заунывные молитвы о новопреставленной болярыне Марии… Потом ему мерещилась ярко освещенная комната, откуда устремлял на него широко открытые, бессмысленные глаза безобразный труп в голубом бархатном халате… Борис стиснул невольно зубы при этом воспоминании и повторил мысленно: «Грех деда… до седьмого колена карает… Безумный старик был прав… Я помню раз, он сидел вот тут»… Он привстал, обернулся к углу, и кто-то, сидевший в углу, приподнялся медленно… Борис опустился опять в кресло, холодный пот выступил на его лбу, и в глазах потемнело… «Я совсем схожу с ума», – промолвил он наконец, узнав собственную тень, обрисованную на стене лучами солнца, и, закрыл лицо руками, стараясь привести мысли в порядок. «Нет, я не хочу сойти с ума, – повторял он себе, – вот и ночью мне все мерещилось что-то страшное… Нет, не хочу… меня будут дразнить, как дразнили безумного Непрядева»… Дрожь пробежала по всем его членам. «Не хочу»… – повторил он опять, и потряс головой, как бы стараясь освободиться от тяжких грез, наполнявших ее.

Он встал, спустился в сад, обошел его раза два, потом вернулся домой и приказал удивленному Герасиму позвать старосту и конторщика со счетами. Борис выслушал их доклады, сказал, что завтра придет сам взглянуть на полевые работы, и занялся счетами. Он делал неимоверные усилия над собой, чтоб остановить мысль на длинных колоннах цифр, лежавших пред его глазами. Иногда он вздрагивал и вперял неподвижный взор вперед, но сила воли брала верх, и он принимался опять за покинутое дело.

С этого дня он втянулся снова в забытую колею ежедневных привычек; он одолел горе, чтобы горе не одолело его, но вышел разбитый из борьбы. Посвятив себя сухому долгу, совершая свою задачу как поденщик, он занимался с одинаковым безучастием чтением или хозяйством. Бледные привязанности, оставшиеся около него, не согревали его сердца, и он казался чужим в семейном кружке, где не находил отголоска своим понятиям и чувствам, и единственный человек, который протянул бы ему руку издалека – Корде, давно покоился на женевском кладбище.

«Покорись воле Божией, – говорил Семен Федорович сыну, – нельзя век убиваться. В твои годы еще пожить надо», – и старик старался обратить его внимание на пригожих невест. Но Борис отвечал постоянно, что не расположен вступить в новый брак, и продолжал жить суровою жизнию монаха. Женщины не существовали для него, и новая любовь показалась бы ему святотатством. Со дня кончины Марьи Николаевны ее спальня была заперта, и Борис переселился в свой кабинет. Убранство этой комнаты состояло из письменного бюро и шкафов с книгами. Над кроватью висел покрытый зеленою тафтой портрет, писаный Боровиковским. Никто, кроме Бориса, не подымал то покрывало, и он один знал, какие порывы любви и горя вызывал в нем образ так страстно любимой женщины.

Так прошло шесть лет над головой вдовца. Но была ли совершенно убита в нем молодость? В одну жаркую весеннюю ночь ему плохо спалось, он вскакивал то и дело на постели, засыпал опять тревожным сном, и тревожные видения будили его снова. Пред аскетом проходили женские образы, женские голоса манили его к себе, он держал в своих руках трепетные руки, и чувствовал сквозь сон, что сердце его бьется усиленно и неровно. Лишь только проглянуло солнце, он встал и старался напрасно припомнить ночные грезы; но они оставили на нем свое горячее впечатление. Одевшись, он открыл книгу, лежавшую на его бюро, и прочел:

«Conduisez moi dans le lieu оùse garde le vin; je suis bien plus enivrée d’amour.

Entourez moi de fleurs, environnez moi de fruits, car je languis d’amour»[2].

Рука его дрогнула; он закрыл книгу и взял другую, но чтение не шло ему на ум. «Entourezmoidefleurs, carjelanguisd’amour»[3], – повторял он мысленно, между тем как глаза его переходили машинально от одной строки к другой. Неясные воспоминания мелькали в его голове: ему мерещились красивые образы, где-то виденные, слова, где-то слышанные им в действительности или во сне. Наконец он взял фуражку, вышел из дома и направился к лесу. Там все уже давно проснулось, все чирикало, все пело. В воздухе, пропитанном запахом ландышей и фиялок, чуялось что-то раздражительное. Бориса обдавало горячими токами. Он ускорял невольно шаг и наконец побежал, не отдавая себе отчета в том, что делает, но вдруг остановился, опустился на траву, приник головой к земле и зарыдал. В эту минуту он не думал о прошлом, но все его существо рвалось к жизни, к ее радостям, к ее тревогам. «Боже мой! – подумал он. – Неужели во мне осталось еще столько молодости!».

Слезы облегчили его напряженные нервы. Он поднялся и долго бродил в лесу и по полю с надеждой умаять себя. На возвратном пути ему пришлось идти мимо сельского кладбища, лежавшего в полуверсте от деревни. Борис заглянул через плетень, увидал женщину, стоявшую на коленях пред могильным крестом, узнал Настю и остановился. Она была уже давно замужем, и они часто встречались, но он смотрел с таким равнодушием на женщин, что не обращал внимания на ее красоту, и загляделся теперь на нее в первый раз. Настя сохранила привычки, привитые ей с детства Татьяной Ивановной, и даже наряд, который носила до замужства. Он состоял из затрапезного платья, ловко сшитого по ее высокому, стройному стану, и белого фартука безукоризненной чистоты. Вся ее фигура резко отделялась от темной зелени сосны, у которой она стояла. Бледная, смуглая головка была склонена на грудь, из-под алого платка, покрывавшего голову, выглядывали черные, блестящие волосы; профиль был тонкий и правильный. Когда она встала и направилась к выходу кладбища, Борис обогнул плетень и подошел к ней.

– Здравствуй, Настя, – сказал он, – кого ты тут схоронила?

– Все мои родненькие тут лежат, – отозвалась Настя, – мать, Татьяна Ивановна, да мой сыночек.

– А больше детей у тебя нет?

– Только один и был, вот уж год как помер. Говорят: грех по младенце убиваться, да уж больно мне его жаль.

Слезы потекли по ее щекам. Она их утерла платком из грубого полотна, который носила в кармане.

– Бедняжка! – заметил Борис. – Да ведь и муж-то у тебя не добрый.

– Нешто я волей за него шла, Борис Семенович; я и замуж-то совсем не думала, а как Татьяна Ивановна померла, мне хотелось в монастырь идти.

– А кто ж тебя приневолил?

– Отец.

– Да, я помню: он тебя и маленькую всё гнал.

Настя нескоро отозвалась.

– Барин, – сказала она наконец, – кто станет своё детище гнать? Ведь мне Алексей Петров не отец.

Они вошли в рощу.

– Сядем, – сказал Борис, и, усевшись с ней на траву, спросил:

– Кто ж твой отец?

– Вот, изволите видеть, как дело-то было: мать моя, бедная, горькую долю терпела от Алексея, и, может, Господь отпустил ей прегрешение за все горе, что она приняла. Стоял тут полк… а полковник-то, говорят, красавец такой был и ласковый, да полюбил он её, на беду… ну, она и согрешила…

Настя замолчала и стала рвать задумчиво около себя тонкие стебельки сухих трав. Борис заметил правильность ее загоревшей руки и подумал: порода!

– Как же ты вышла замуж? – спросил он. – Если Алексей тебя принуждал, отчего ты не обратилась к батюшке?

– Осип давно думал на мне жениться, да не сунулся, зная, что за меня заступники будут, а тут как померла Татьяна Ивановна, да недельки три за ней покойная барыня, он и говорит Алексею: «Отдай, говорит, ее за меня, ты над ней власть имеешь. Теперь она к Семену Федоровичу не пойдет: ему не до нее». Лишь только схоронили барыню, так меня и обвенчали. Уж я и не помню, как в церковь повели, как привели назад… Видно, я такая несчастная родилась, –  продолжала она после непродолжительного молчания, – вот и теперь живу с людьми, а словно одна, что былинка в поле: не с кем словечка вымолвить, и не любят меня в дворне.

– За что ж тебя не любят?

– Обижаются на меня; говорят, я в барыни лезу. Какая тут барыня? А как меня приучила Татьяна Ивановна, так я и живу. Люблю, чтобы все у меня прибрано да чисто было, да еще оставила она мне, моя голубушка, свое добро, свои книжки, я их все читаю; а уж с тех пор, как сыночка похоронила, только мне и радости, что от них.

– А тебе хотелось в монастырь идти?

– Страх как хотелось, либо в пустыню куда-нибудь. В другой раз уйду в тот лес, сяду, да все и думаю, как святые люди в лесах жили, как им Господь чудные сны и виденья посылал.

– Послушай, однако, если Осип тебя обижает, ты скажи, я его уйму.

– Э, барин! Последнее дело на мужа жаловаться. Опять же грех сказать: он пьет, а не буян, да уж больно он мне не мил. Я и священнику на духу каялась.

Она сорвала фиялку, росшую под деревом, и прибавила:

– Вот еще куда как цветы люблю. Помните тоже у Татьяны Ивановны все на окнах стояли в кувшинчиках?

Борис сорвал в свою очередь несколько стебельков колокольчиков, которые подал ей, и нервная дрожь пробежала по его членам, когда его рука коснулась руки молодой женщины.

– Эдакая красотка, – сказал он, – и попала за негодяя!

Он потянулся к ней, чтоб обхватить ее стан; Настя вспыхнула, отбросилась назад, быстро встала, примолвила, кланяясь:

– Прощенья просим, Борис Семенович, – и удалилась скорым шагом.

Досада разбирала его. Он не прощал себе грубой выходки, оскорбившей чистоту этой женщины, а Настя стала избегать его с этого дня. Но раз он нагнал ее, втянул в разговор, и их отношения приняли мало-помалу интимный характер. Бог знает, до какой степени Бобров отдавал себе отчет в чувстве, которое овладевало им все более, но он вполне сознавал, что беседы с Настей сделались самым необходимым элементом его жизни. «Много общего между нами, – думал он часто, – я так же, как она, хотя живу с людьми, а совершенно один, и не с кем мне слова перемолвить». Дворовые скоро подметили короткость между барином и Настей, перешептывались, когда она ему кланялась издали, встречая его при людях, а Осип стал вдруг ни с того, ни с сего величать жену по имени и отчеству.

Раз, возвращаясь с поля, Борис увидал Настю у опушки леса. Утомленная жарой, она сбросила свой головной платок, прилегла в тени и закинула руку за голову, покоившуюся на свежем сене. Тяжёлые её косы лежали около неё. Она отмахивалась лениво от мух берёзовою веткой и заметила Бориса, лишь когда он остановился около неё.

– Барин! – промолвила она, быстро приподымаясь, и взяла свой платок, чтобы надеть его. Борис её удержал и сел на траву.

– Жарко, – заметил он, – не покрывай головы.

– Да как же простоволосая? Нехорошо.

– Ничего нет нехорошего. Ты за грибами ходила?

– За грибами.

Она приблизила к себе лукошко, стоявшее под деревом; на набранных грибах лежал букет цветов и пучок алой земляники, связанный сухою травкой.

– Покушайте-ка, – сказала Настя, подавая его Борису.

Он стал ощипывать ягоды и вдруг спросил:

– Помнишь ты, еще при Татьяне Ивановне мы всё собирались с тобой в Киев и в Москву?

– Как не помнить! Может, я только этим времечком-то и пожила привольно и покойно.

– А скажи мне правду, – спросил он опять, стараясь подавить свое волнение, – тебе никогда никто не полюбился?

– Да и полюбиться-то, спасибо, некому было, – отвечала она с усмешкой.

– В самом деле, – подумал Борис, – кого бы она полюбила в пошлой среде, куда была заброшена?

Он к ней приблизился и промолвил тихо, едва внятным голосом:

– Настя… а меня ты не любишь?

Раскрасневшиеся её щёки мгновенно побледнели. Она остановила на нём пристально не то грустный, не то строгий взгляд, и ответила медленно:

– Борис Семеныч, я мужнина жена.

– Да ты не любишь мужа, и в обиде он не будет… Настя, уж это моё дело.

– Что ж? Денег ему дадите? Он бы рад, он за деньги совесть продаст, да грех-то ведь на моей душе останется. Нет! Этому не бывать!

Она подняла свой головной платок, встала и повторила решительно:

– Не бывать этому.

Но вдруг, как бы испугавшись своей смелости, прибавила, запинаясь:

– Оно конечно… вы барин…

– Не говори этого, – прервал её поспешно Борис. – Не приневоливать же я тебя буду!

– Не будете? Так дай вам Бог здоровья, – отозвалась Настя. Свои косы она живо подобрала под платок, примолвила опять с поклоном:

– Дай вам Бог здоровья, – и скрылась в лесной глуши.

Прошло несколько дней. Осип сидел под окном своей комнаты и в ожидании ужина чинил удочку. Вдруг дверь отворилась, Настя подошла быстрым шагом к мужу и сказала скороговоркой:

– Ты просил тулуп у барина, на, вот он тебе прислал.

Она положила пред ним ассигнации и села за печку. Глаза Осипа загорелись.

– Пятьдесят рублев! – воскликнул он. – Ай да жена! Ай да Настасья Алексеевна! Вот уж спасибо так спасибо!.. Я тебе, Настасья Алексеевна, вот что скажу… если что на счет барина… так вы, Настасья Алексеевна, не сумлевайтесь… я супротив барина ничего не могу: потому они наши отцы, мы их дети…

– Да замолчи ты, окаянный! – крикнула, топнув ногой Настя. – Продал жену и рад. Подавись ты этими деньгами!

Она вскочила, выбежала в сени и захлопнула за собой дверь с размаха.

В тот же вечер Борис, возвратившись домой, остановился ошеломленный на пороге своей комнаты, и колени его задрожали. Ему померещился образ жены. Она сидела в креслах, и красные лучи заходящего солнца освещали ярко её лицо. Тайна миража просто объяснялась. Портрет Марьи Николаевны сорвался с верёвки, на которой висел, и Герасим поставил его на кресло. Фон, на котором отделялся образ красавицы, сливался с опущенными зелёными занавесами окна, и при ярком солнечном освещении выдавалась лишь одна голова.

Бобров остановился пред портретом, и лучшие дни его жизни живо воскресли пред ним: его безумная любовь, безумное его счастье… первая встреча с ней… свидание в Царском Селе… Её розовое платье… Он стоит пред ней на коленях, он говорит, что ееимя запечатлено в его сердце…«Espourtoujours, n’est-cepas?»[4] – спрашивает она, останавливая на нем взор, сияющий бесконечною нежностью….

Но вдруг в его ушах зазвенел другой, полный слёз голос, голос бедной Насти, которая говорила, припав срыданием к его груди: «Ну, грех так грех! Суди меня Господь! Уж больно ты мне люб!».

Борис опустился на колени пред образом жены, коснулся его губами и тихо промолвил: «Прости меня».

II. Настя

Когда братья Бобровы были ещё детьми, в конце Золотокладского сада стояла беседка, окружённая со всех сторон старыми деревьями. Никто в неё не заглядывал, и заросла дорожка, к ней проложенная. Говорят, что здесь совершилась страшная драма, и няня, несмотря на просьбы детей, не соглашалась их туда вести, уверяя, что в беседке водятся змеи. Но таинственность манила воображение Бориса и, быв лет десяти, он укрылся раз от бдительности Герасима и побежал в сад. Не без труда проложил себе дорогу мальчик по лужайке, где тучная трава возвышалась до его груди, и поднялся с замиранием сердца по лестнице, на которую давно уже не ступала человеческая нога. Долго не мог он сладить с заржавленною дверью, но ему удалось наконец отворить её настолько, чтобы войти боком в беседку: кругом стояла скамейка, выкрашенная в зелёную краску; расписные стены были покрыты плесенью; в углу висел образ, изображавший главу Иоанна Крестителя; тощие травки пробивались между полусгнивших досок пола. Всё было мертво в этом уголке, лишь ветка берёзы, ворвавшись в разбитое окно, радовала глаз своею светлою зеленью. Ребёнок поглядел около себя с любопытством, стараясь угадать, какую тайну могло хранить место, в котором он находился, но вдруг раздался за ним голос дядьки:

– Экий баловник какой! – воскликнул он. – Вишь, куда забрался! Вы знаете, сюда никто не ходит. Пойдёмте-ка домой.

– Отчего же сюда не ходят, Герасим? Няня всё говорила, что тут змеи, а змей нет.

– Отчего б не ходили, да не ходят. Пойдёмте. А сперва, положите-ка поклон пред образом за упокой души дедушки, раба Божия Феодора, да бабушки, усопшей Наталии.

Герасим перекрестился сам и поклонился в землю; мальчик последовал его примеру.

– Да ещё, – прибавил дядька, понизив голос, – помяните усопшего Иоанна.

– Кто такой Иоанн? – спросил ребёнок.

– Кто б ни был, уж вы только его помяните.

В то время многие из дворовых помнили ещё жену Федора Никитича и говорили, что бедная женщина много настрадалась в продолжение пятилетнего супружества. Её робость, измученный её вид надоели Федору Никитичу, который сослал её с сыном в один из флигелей дома. На беду полюбил её соседский помещик, и она не устояла против искушения. Раз Федор Никитич, имевший подозрение на неё, сошёл в сад на заре со своим ручным медведем и застал влюбленных в беседке. Рассказывали, что он не остановился пред страшною местью, что целый день садовник стоял на карауле у беседки, а вечером заперся в неё с Яковом Титычем. Они вернулись, каждый в свой угол, когда солнце стояло уже высоко на небе, и несколько дней спустя нашли за пределами Бобровских владений тлевшее, изувеченное тело, а садовник в память несчастного, которого звали Иоанном, повесил на месте совершившейся драмы образ с изображением главы Крестителя. Жена Федора Никитича слегла с горя да с тяжелой руки мужа, и полгода спустя её отнесли на кладбище.

В то время, к которому относится наш рассказ, от беседки оставались лишь каменные полуразрушенные стены, и среди их выросли деревья, но страшное предание было ещё свежо в памяти Золотокладских жителей, и, как в былые годы, все избегали этого места, начиная с ночных сторожей. Настя указала на него Борису Семеновичу, и лишь только всё утихало в доме, он спускался террасой в сад и шёл в беседку, где молодая женщина его ожидала. Они садились рядом на мусор, заросший травой, и начинали вполголоса свою беседу.

– А тебе здесь не страшно? – спросил её раз Бобров.

– Чего бояться? – отозвалась она. – Ведь я сюда уж давно хожу. Самсон, старый садовник-то, был мне дед, и очень он меня любил; как я у Татьяны Ивановны жила, он что ни день к нам бывало зайдёт. В последнее время он, что малый ребёнок стал, и ничего сообразить не мог. Что ему скажешь – он сейчас забудет, а про старые годы помнил и часто говорил об этом грешном деле, что здесь Господь попустил. Сподряд бывало ничего не расскажет, ему всё мерещилось, что Федор Никитич жив, и он его боялся, а какое слово промолвит, да потом станет озираться и скажет: «Как бы старый барин не услыхали». И говорил он, что долго после кончины покойной барыни, Натальи Ильинишны, он видал сам, как в месячные ночи она ходила около этой беседки, и милый друг её с ней.

– А ты зачем сюда приходила?

– Жаль мне их очень было: видно, им и на том свете мило это место, что много они радости и много горя здесь приняли, и больно им, что никто их здесь не помянет и не помолится за них.

– А что, если бы ты их встретила?

– Так что ж? ведь они бы видели, что я с молитвой сюда пришла. Как буря снесла крышу с беседки, да потолок обрушился, я отыскала в мусоре образочек, что дед сюда повесил. Он и теперь у меня, и каждый день я их поминаю. Видно, мне было показано за них молиться, – продолжала со вздохом Настя,– ведь их радость тоже была греховная.

Она была почти постоянно грустна среди своего счастья, и Бобров старался напрасно успокоить её совесть. Ему хотелось бы потешить её какою-нибудь безделушкой, но кроме того, что он боялся оскорбить щекотливое чувство, трудно было при строгом строе её характера отыскать приятный для неё подарок. Но раз она ему сказала:

– Уж мне давно хочется попросить тебя об одном: покойница Дарья Михайловна рассказывала при мне ТатьянеИвановне, что, когда была беременна тобой-то, нашла маленькую икону великомученика Бориса, потому и назвали тебя в честь угодника Божия. И висела всегда эта икона у Дарьи Михайловны в кивоте. Очень была бы я рада, если бы ты меня ею благословил.

Когда он принёс ей образок, она помолилась со слезами на глазах и сказала, принимая его:

– Если ты меня переживёшь, то похорони его со мной.

Свиданья в беседке должны были прекратиться с наступлением осени, и Настя видалась лишь изредка с Бобровым. Она менялась в лице при мысли, что их могут застать вместе, говорила, что не переживёт, кажется, такого позора, что уж и так не смеет взглянуть добрым людям в глаза, и выжидала, чтобы случай дал ей возможность обнять украдкой своего друга.

Чрез год у неё родилась девочка, которую она назвала Таней, в память Татьяны Ивановны. Часто, когда горничные шли обедать, Настя с ребёнком на руках прокрадывалась садовою аллеей до заднего крыльца дома и проходила никем не замеченная в комнату Бориса Семеновича. Он никогда не знал ласки ребёнка и так давно отвык от женской ласки, что сердце его таяло, когда Настя, положив девочку к нему на колени, садилась у его ног. И глубокий её взгляд переносился с него на малютку.

Мы уже говорили, что Варвара Александровна была в полном смысле слова добрая женщина, душа барыня, по выражению дворовых. К ней ходили за лекарствами и за помощью всякого рода не только крестьяне Золотого Клада, но даже и соседних сёл. Детей она очень любила, тосковала долго о том, что не было у неё своих, не могла видеть ребёнка, чтобы не приласкать его, и по воскресеньям разделяла свою просвирку между ребятишками, которых матери приносили к обедне; одна только Таня не пользовалась её лаской, потому что Настя избегала тщательно встречи с барыней. Раз, увидав её в роще, она спряталась за кусты, но барыня её позвала, и она подошла бледная и смущённая.

– Какая у тебя хорошенькая девочка! – сказала Варвара Александровна, гладя ребёнка по голове.

Она держала цветок. Таня потянулась к нему и пролепетала:

– Дай! дай!

– Какая умница! Возьми, да попроси маму, чтоб она тебя принесла ко мне, – я пряничка тебе дам.

– Матушка! родная! ангел Божий! – воскликнула Настя, целуя её руку. – Не стою я этого.

С тех пор в церкви Варвара Александровна отыскивала глазами Настю, уводила её к себе и поила чаем, а Таню ласкала и дарила ей ситцу на платье и ленты. Девочка росла и хорошела. Когда ей пошёл третий год, Осип умер. На другой день после его похорон Варвара Александровна вошла в комнату Бориса Семеновича.

– У меня просьба до тебя, братец, – сказала она. – Федосья уж давно просится на покой, да заменить мне некем её было. Позволь мне взять Настю, она мне будет помогать в хозяйстве. Опять же батюшка очень слабеет: она и за ним присмотрит. Перевести бы её с девочкой в большую комнату, что за биллиардной.

Он не отозвался, но обнял невестку и нежно её поцеловал.

– Так я распоряжусь, – сказала она, уходя.

К вечеру того же дня Настя перенесла в дом свой сундучок, образа, шкафчик с духовными книгами и вступила в должность. Она изучила немедленно все привычки Семена Федоровича, который проводил целый день на диване, скучал и требовал, как ребёнок, чтоб его забавляли. Что касается хозяйства, она была к нему приучена с ранних лет Татьяной Ивановной, умела варить варенье, заготовляла на зиму лекарства и огородные произведения. На окнах её комнаты и на комоде были рассыпаны круглое лето, на листах серой бумаги, липовый цвет, березовые почки, жёлтые цветки зверобоя и другие целебные травы. Общие занятия сблизили её с Варварой Александровной, к которой она уже питала глубокое чувство благодарности. Степень их развития была одинакова: барыня, недальняя умом, простая сердцем, беседовала охотно с экономкой и не замедлила поставить её на ногу подруги. Она любила, сидя за работой, слушать воспоминания Насти о её житье-бытье с Татьяной Ивановной, о рассказах странников и, наконец, о подвигах святых угодников. Она подчинилась невольно превосходству молодой женщины, но сохранила свои понятия и свои воззрения.

– Что и говорить, – замечала она часто, когда горели внутренним восторгом глаза рассказчицы, – святые пустынники совершили великий подвиг пред Господом, только я, грешный человек, не понимаю, как ты завидуешь их житью. Ну, куда ни шло летом, а то осенью, либо зимой жить в лесу дремучем, кажется, от одного страха умрёшь. Опять же кореньями питаться да мёдом!.. Я сама до мёда охотница, да ведь хорошо им только – полакомиться. Нет уж, воля твоя, а доля самая плохая!

Под предлогом, что Настя постоянно занята, она запретила ей ходить на застольную, велела обедать дома и, несмотря на её сопротивление, присылала ей обед, приготовленный для семейства. Что касается Тани, в первое время своего переселения она не отходила от матери, но скоро привыкла к лицам, окружавшим её, и сделалась общею любимицей. Варвара Александровна взяла её под своё особое покровительство, наряжала и баловала, а Семен Федорович потешался девочкой как игрушкой. Он хранил всегда для неё запас смокв и пряников, и лицо его сияло, когда, пережёвывая с трудом лакомства, наполнявшие её рот, она обвивала его шею своими пухлыми ручонками, или приносила в деревянной чашке песок, который мешала палочкой, уверяя, что Таня ушла в сад, а Варвара Александровна варит малиновое варенье для старого барина.

Даже Василий Семенович привязался не на шутку к пригожей девочке, играл с ней по целым часам, сажал её к себе на спину и обегал комнаты при криках: «Скок-скок на живой мосток!» и при раскатах её звонкого смеха, а Борис Семенович глядел на брата с небывалою ещё нежностью, и упрекал себя в нетерпимости, с которою относился когда-то к его слабостям.

Нескоро свыклась Настя со своею новою жизнью. На первых порах ей всё казалось, что прислуга смотрит на неё с усмешкой, и бедняжка краснела до ушей, когда Борис Семенович, в присутствии кого бы то ни было, заговаривал с ней или брал ребёнка на руки. Но мирная жизнь, удаление от грубой среды, где всё оскорбляло её чувства, привязанность Семена Федоровича, для которого её уход и заботливость скоро сделались необходимыми, отношенияеё к Варваре Александровне, возможность встречаться без страха с Борисом Семеновичем и,наконец, любовь семейства к Тане наполняли её сердце тихою радостью. «Будет она расти, моя голубка, в холе да в довольстве, – думала Настя, глядя на девочку, – не выдадут её за немилого, а выберет она друга по сердцу, и Господь избавит её от искушенья». Не проходило дня, чтоб она не благодарила Бога за посланное ей счастие и не молила о прощении своего греха, а каждое воскресенье вынимала просвирку за упокой рабы Божией Марии.

Раз, жарким летним днём, Борис Семенович отдыхал в саду под группой деревьев, когда Настя, возвращаясь из оранжереи, подошла к нему с корзиной фруктов, которые набрала к дессерту. Он взял персик и сквозь густую листву показал ей, улыбаясь, на дорожку, где играла Таня. Она натыкала цветов в кучу песку с целью преобразовать её в клумбу. Белокурая девочка, со своими чёрными глазами и ярким румянцем, игравшим на щеках, напоминала Грезовскую головку.

В эту минуту два садовника с лейками в руках прошли по дорожке мимо Тани, которая крикнула, указывая на свою клумбу:

– Вода! вода!

Они подошли, и один из них нагнул свою лейку на кучу песку, промолвив:

– Ну, что ж, и полить можно, – потом он прибавил, с добродушною улыбкой, между тем как Таня хлопала ручонками по мокрому песку:

– Вишь, кралечка какая! Глядь-ка, Иван, словно писаная.

– Что и говорить, – отозвался Иван, – как есть в отца. Что сама Настасья-то Алексеевна в покойника Алексея родилась, рябая-разрябая, так и эта вся в Осипа, косая-раскосая.

Они удалились со смехом и новыми шутками. Настя побледнела, и слеза, которую она была не в силах сдержать, скатилась с её щеки и упала на грудь. Сердце Боброва дрогнуло.

– Настя, – воскликнул он, – мы женимся!

– Жениться! – повторила Настя. – Да я скорей в сырую землю лягу! – и, не дожидаясь возражения, она вышла на дорожку, взяла за руку Таню и, несмотря на сопротивление девочки, которая упиралась ножонками в землю, говоря, что надо доделать клумбу, увела её домой.

Борис Семенович не раскаивался в слове, сорвавшемся у него с языка. Не было женщины, которую он ставил выше Насти. Для него одного могла она удалиться от строгого пути долга и жить с упрёком на совести; с какого же права подвергал он её безжалостно грубым оскорблениям? Он был обязан поставить её в независимое и уважаемое положение. А эта девочка, которая вырастет с убеждением, что она дочь пьяного Осипа, вольно-отпущенная крепостная? При этой мысли его чувство и гордость одинаково страдали, и он пошёл домой с надеждой уговорить Настю.

Дверь её комнаты была заперта. Он постучался. Настя отворила и взглянула на него глазами, раскрасневшимися от слёз.

– Почему тебя так напугали мои слова? – спросил он, входя и накидывая крючок на дверь.

– Господь велел принимать наказание за свои грехи, – отозвалась Настя, – а я пошла на беззаконие, да за это в барыни попаду! Опять же, какая я тебе пара? Тебе стыдно будет добрым людям показаться с такою женой. Нет, об этом и не говори.

– Я намерен жить для себя, а не для других, и пришёл именно, чтоб об этом говорить, – сказал Бобров, усаживаясь на сундук. – Ведь мы не за себя одних отвечаем: у нас дочь.

Она взглянула на него, потом обернулась быстро к образам, стоявшим в красном углу, и промолвила, положив земной поклон:

– Видел? Я поклялась, что этому не бывать, стало и толковать нечего.

Пока Борис Семенович глядел на неё молча, изумлённый этою неожиданною выходкой, Настя подошла к нему и заговорила, положив руку на его плечо:

– Послушай, я давно хотела тебе сказать…

Она остановилась на минуту, как бы собираясь с духом, и продолжала:

– Если тебе какая-нибудь приглянется, ты обо мне не думай: женись… Я буду за вас Бога молить… Только Таню не оставь.

Он привлек её к себе, прижался головой к её груди и промолвил:

– Нет, после жены, которую я схоронил, я мог привязаться к одной тебе, а после тебя ни к кому.

 

III. Прозябание.

Миновала первая пора любви, прошло волнение, трепет ожиданья, и жизнь под одним кровом образовала окончательно в сердце Бориса Семеновича глубокую безмятежную привязанность к Насте. Но вся его природа пробудилась разом, и по мере того, как его чувство принимало всё более спокойный характер, она всё настоятельнее требовала пищи для разнородных элементов, составлявших её. Кабинетные занятия не удовлетворяли Боброва, ему был нужен обмен мыслей, была нужна живая беседа, и умственные его способности томились среди однообразия и мертвенности Золотого Клада. Наступил 1805 год. На западе Европы политические события менялись с неимоверною быстротой; всех обуял лихорадочный страх, народы и их вожди, в постоянном ожидании нового кризиса, устремляли испуганные взоры на Францию, а в наших провинциях все дремало в счастливом неведении. Очень немногие подписывались на столичные ведомости, и почтовые сообщения были в таком неустройстве, что помещики, жившие в своих имениях и посылавшие в уездный город чуть ли не каждый день, получали иногда разом несколько нумеров Петербургских или Московских Ведомостей, которые выходили еженедельно.

Мрачным мартовским утром Герасим вошел к барину раньше обыкновенного и, зная, что обрадует его известием, поспешил объявить, что Трошка привез газеты из Жиздры. Бобров вскочил с постели и начал читать, одеваясь. Окончив свой туалет, он сел, не выпуская газет из рук. Час спустя Герасим появился опять и спросил, пожалует ли барин в гостиную кушать чай, или прикажет принести его сюда.

– Сюда, – отвечал он отрывисто, и нетронутая чашка чаю давно уже остыла, когда его брат вошел с вопросом:

– Что тебя не видать сегодня?

Борис Семенович бросил газеты на стол.

– Весь мир провалится, а мы ничего не узнаем в этой трущобе, – сказал он. – Вообрази: вот скоро четыре месяца, как Бонапарт короновался императором; против него составляется сильная коалиция: во главе ее стоит Россия. Ждут, что скажет Англия: Новосильцов уехал в Лондон.

– Неужели! – отозвался Василий Семенович, подвигая к себе газеты. – Видно, правду говорил Суворов: пора унять мальчика.

– Мы здесь, Василий, живём, что на необитаемом острове. Сколько раз мне приходило в голову съездить в Петербург и узнать, что творится на белом свете, да всё меня батюшка держит: боюсь…

– В том-то и дело: он очень ослабел. Ты видел его сегодня?

– Нет ещё, – отозвался Борис Семенович, подымаясь быстро с места. – Подожди меня здесь; я сейчас вернусь.

Отец очень ему обрадовался.

– Здорово, здорово, Борюшка, – сказал он, между тем как сын целовал его руку, приняв от него благословение. – Хорошо, что ты ко мне заглянул: Настя ушла, говорит, дело есть, и оставила со мной Малашку,– продолжал он, указывая на горничную, которая сидела на полу, поджав под себя ноги, и вязала шерстяной чулок, – а Малашка не умеет в дурачки играть. Сыграй-ка ты со мной.

Борис Семенович сдал карты, и игра началась, но возрастающая сила Франции, коронование Бонапарта, коалиция вертелись в его голове, и дурачки не шли ему на ум. Старик, игравший без малейшего расчета и без плана, оставался однако верен механизму игры и очень забавлялся промахами сына.

– Что ты! Что ты! – говорил он, смеясь. – Козырного туза вздумал бить! Ишь, затейник какой!

Чрез несколько минут Борис Семенович, продолжая играть скрепя сердце, крыл короля десяткой, и старик заливался новым смехом. Эта интересная партия продолжалась целых два часа. Наконец Семен Федорович задремал, и сын вышел тихонько из его комнаты.

Он направился к гостиной, откуда раздавались голоса, и застал своего брата, очень занятого с Таней постройкой домика из чурок.

– Ну что? прочел газеты? – спросил Борис Семенович.

– Прочел. Кажется, что совершенный разрыв с Францией неминуем.

– Домик! домик! – крикнула девочка отчаянным голосом.

– Таня, перестань! – сказал Борис Семенович. – И поди к матери.

Она заплакала, и Василий взял ее на колени.

– Оставь её, – сказал он, – ведь мы с ней в коалицию не вступим, а дом-то нам отстроить надо. Ну, нечего плакать! подай сюда большие-то бревна.

– Да полно, Василий, как тебе не стыдно! Её мать займёт.

– Нет уж, воля твоя, а домик мы достроим.

Борис Семенович был сильно раздосадован. Он чувствовал совершенную невозможность заняться чем бы то ни было и, не зная, куда деваться, прошел машинально к Варваре Александровне, которую застал в больших хлопотах. Она осматривала с Настей несколько банок варенья и обернулась к деверю, когда он вошел.

– Ещё в первый раз такая со мной беда, братец, – сказала она, – всё варенье у меня испортилось. И отчего это? Ума просто не приложу. Сам знаешь, уж всегда бывало до новых ягод дотянем.

– Да уж воля ваша, Варвара Александровна, – отозвалась Настя, – а я вам верно докладываю: оттого и испортилось, что водяная ягода была. Ведь все лето дожди лили.

– Дожди тут ни при чем… Ах, братец, да что это Василий сказывал – что-то неладно в газетах написано?

– Да, по всей вероятности, будет у нас война с Францией.

Настя перекрестилась, примолвив:

– Избави Господи от кровопролития.

– Это все с Бонапартом-то? – отозвалась в свою очередь Варвара Александровна. – Экий разбойник какой! Ну, Настя, делать нечего: придётся переваривать.

Борис Семенович возвратился в свой кабинет, но был не в силах усидеть на месте: движение было ему необходимо, и в надежде, что погода прояснится и даст ему возможность подышать воздухом, он пошел в залу, где мог, по крайней мере, походить на просторе.

Герасим, который занимался каждое утро воспитанием внука своего Николая, спасался обыкновенно с ним в столовую от шума и говора передней, которые помешали бы его педагогическим упражнениям. Урок был во всем разгаре, и Борис Семенович, измеряя залу своими шагами, ясно слышал каждое слово, произнесенное за дверью.

– Буки-арцы-аз– бра. Буки-арцы-есть – бре. Буки… Дедушка, а ведь саврасая-то у нас добрая лошадь. Вот и Иван говорит, что добрая лошадь.

– А нешто у тебя саврасая в книжке-то написана? Добро, добро, читай-ка.

«Россия во главе коалиции, – думал между тем Бобров, мы можем много потерять, а выиграть нам нечего. Что принес нам Итальянский поход? Австрия будет нам опять неверною союзницей…».

А в его ушах снова раздавалось:

– Буки-арцы-он – бро. Буки-арцы-иже – бри… Дедушка, а были у вас такие лошадки, как саврасая, когда ты с господами на Турку ходил?

– А тебе на что? Нешто ты на Турку собираешься?

– Так что ж? Я выпрошу пистолеты у господ и буду бить Турку. И саблю тоже выпрошу.

– Ведь это ты, мошенник, как-нибудь отлыниваешь, только чтобы тебе не читать. Протверди-ка еще тройные-то склады.

А Бобров продолжал ходить взад и вперед, перестраивая в своей голове европейскую политику, и до него долетало опять из-за двери:

– Наш-арцы-аз – нра. Наш-арцы-есть – нре…

«Нет, здесь можно с ума сойти! – подумал, наконец, Борис Семенович, уходя в свой кабинет. – Если бы не метель, так бы, кажется, и бросился из дома».

Он не мог придти в нормальное состояние и, проснувшись на следующий день, отправил одного из дворовых в Москву за газетами. Напившись чаю, он пошёл к отцу. Настя, сидя под окном, штопала столовое бельё, а Таня пряталась на диване около Семена Федоровича, и оба занимались игрой, которая поглощала их одинаково. Старик, засунув руку под одеяло, покрывавшее его, шевелил медленно свои исхудавшие пальцы, а котёнок, сидевший на его коленах, навострил сухие, острые ушки, блестевшие на солнце розовым отливом, и устремил пытливые взоры на место, приведенное в движение, боязливо дотрагиваясь до него по временам осторожною лапкой. Звонкий смех ребёнка и слабый смех старика раздавались то и дело в комнате. Вдруг Таня залилась слезами и крикнула испуганным голосом:

– Старый барин!

Настя и Борис Семенович, которые разговаривали у окна, бросились к Семену Федоровичу. Глаза его были закрыты, бледная голова склонилась на грудь. Его перенесли на постель и послали за доктором. Семейство и Настя не отходили от больного. Он лежал недвижимо, и слабое дыхание было единственным признаком жизни в его дряхлом теле. Чрез несколько часов он приподнял веки, посмотрел бессмысленно на окружавшие его лица, позвал Дарью Михайловну, и глаза его закрылись опять. Когда доктор приехал, старик, одетый в свой люстриновый камзол, лежал уже на столе.

Он находился давно в детском состоянии, и слабая его воля совершенно уже угасла, но его существование было для домашних и для семейства источником постоянной заботы, ежечасного попечения, и его смерть оставила значительный пробел в жизни всех, окружавших его. Кроме того, добрый старик не сказал никому обидного слова, и все оплакивали его искренно. Он не умел и не желал воспользоваться правами, которые давало ему положение хозяина дома и главы семейства, но это положение было возложено на него судьбой: жители Золотого Клада сроднились с мыслию, что он имел законную власть над ними, и все осиротели без него. Бориса Семеновича одолела тоска; он не знал, на что употребить время, которое привык посвящать старику, нередко после похорон отворял машинально дверь спальной в урочный час, и сердце его сжималось при виде опустевшей комнаты.

Все уныло в Золотом Кладе, даже пятилетняя Таня, которая обнаружила впечатлительность, несовместную с ее годами. Когда ей объяснили, что Бог взял Семена Федоровича, и что она его больше не увидит, девочка проплакала всю ночь, в продолжение нескольких дней не возвращалась к обычным занятиям, притихла и не смела даже пробежать по комнате. Иногда Борис Семенович, с надеждой развлечь и ее и себя, сажал ее на колени и показывал ей свои часы. Она их разглядывала, подносила к ушам и забавлялась ими, но вдруг ее черты принимали печальное выражение, она прижималась лицом к его грудии спрашивала шепотом, отдаст ли ей Бог «старого барина».

Борис Семенович сознавал потребность размыкать свою тоску, подышать свежим воздухом, и, справив шестинедельное поминовение по отце, простился со своими и поехал в Петербург, где думал прожить недолгое время в кружке бывших товарищей.

Не без сильного волнения остановился он после долгого и скучного пути у Петербургской заставы. В его душе ничто не вымирало, и когда усталые лошади проехали медленно мимо дома Громовых, у него потемнело в глазах. Наследие его тестя, уже давно умершего, перешло к отдаленному родственнику; над домом возвышался герб его настоящего владельца, из открытых окон комнаты Марьи Николаевны раздавались веселые голоса и выглядывали незнакомые лица. Лишь дворник, стоявший у ворот, узнал путешественника, снял шапку и подбежал к дорожной коляске.

– Здорово, Онисим, – вымолвил с усилием Бобров и, сунув ему целковый в руку, крикнул ямщику:

– Пошёл!

Всё волновалось и кипело в городе, где ожидали с минуты на минуту разрыва с Францией: в гостиных составились двепартии – одна за, другая против войны. Встревоженные умы жадно ловили и передавали без разбора самые разнородные вести. Спорам, толкам, предположениям и догадкам не было конца. Приятели Бориса Семеновича встретили его с криками радости и посвятили немедленно во все более или менее верные тайны русской политики. Пока суетились, судили, рядили, по городу пронеслось молнией известие об объявлении войны.

Многие из товарищей Боброва, бывшие уже в отставке, вступили опять в ряды войска.

Глядя на их сборы, слушая их речи, он вспомнил лагерную жизнь со всеми ее тревогами, со всею ее поэзией, и спросил себя, отчего не надеть опять и ему военного мундира? Сердце его болело при мысли о Насте и о бедной девочке, которых он обрекал, может быть, на сиротство, но он не устоял против общего увлеченья. Грезы военной славы преследовали его, и даже во сне ему мерещились распущенные знамена, барабанный бой и лагерные огни. Наконец он написал брату, что решился идти в поход, что в случае смерти поверяет его попечению Таню и ее мать, и просил его передать Насте приложенную записку. Отправив свое письмо, он занялся немедленно приготовлениями к походу, но военные его мечты уступили надолго место иным грезам. Воображение переносило его в Золотой Клад, и он присутствовал мысленно при печальной сцене, вызванной роковым известием: он слышал, как Василий читал его письмо дрожащим голосом, видел, как плакала Варвара Александровна, как плакал старый Герасим, стоя в дверях гостиной. А Настя? Не видать слез в её глазах, не выпускает она целый день дела из рук, и лишь смертная бледность выдает тайну её горя, а вечером, вошедши в свою комнату, она падает на колени и высказывает одному Богу свою неодолимую тоску, но и тут сдерживает рыданья, чтобы не разбудить девочку, спящую около неё.

 

IV. Бабушка и внучка.

Бобров, раненый пулей при начале Аустерлицкого дела, был вынесен без чувств с поля битвы и попал к немецкому семейству, где нашел попечение и теплое участие. Кроме того, за ним ходил неусыпно камердинер его Степан и усердно молил Бога о его выздоровлении, сколько из привязанности к барину, столько и из опасенья, что если барин«помрет», то ему, Степану, плохо придётся одному в Неметчине.

Пришедши в себя, раненый посмотрел с удивлением на незнакомые стены и долго не мог понять, где находится и что с ним случилось, но сильная боль в боку возвратила ему окончательно сознание. Он привстал на постели и спросил:

– Что сражение?

Когда ему рассказали о нашем погроме и о Пресбургском мире, лихорадочное его состояние усилилось, и медик,лечивший его, очень за него опасался, но здоровое сложение и пособие науки спасли больного.

Лишь только силы его стали возвращаться, он написал к своим успокоительное письмо, где прибавлял, что для полного выздоровления доктора посылают его в Италию, и собрался в путь.

Онприехалв Рим, бледный, слабый, и мгновенно ожил на итальянской почве; физический и нравственный его организм поддался всецело ее влиянию. Богатства природы и человеческого генияприводили его в одинаковый восторг, и сердце его билось как сердце двадцатилетнего юноши. После бледной тоскливой своей жизни в Золотом Кладеон зажил новою жизнью, незнакомыми еще впечатлениями. Его настроение напоминало расположение, в котором он находился, когда попал ребёнком из родимого гнезда в неведомый мир, и лишь только теперь мог сознать, сколько неиспытанных еще сил таилось в его душе, сколько в ней обнаружилось неизведанных ему стремлений. Он переживал мысленно минувшие века и воссоздавал в своем воображении картины прошлого. «Ужне прав ли Пифагор, – думал он часто, – не был ли когда-то этот Рим моею родиной? Я помню, как Цезарь, увенчанный лаврами, шёл из Капитолия, как покоренные цари следили за колесницей победителя, и сердце мое сжималось, когда их слезы падали на окованные руки. Я видел, как молодые патрицианки, сопровождаемые рабынями, выходили из бань, и римский щеголь, облеченный в пурпурную тогу, вешал гирлянды роз под окнами своей красавицы. -Вот и площадь, с которой раздавалось мощное слово Цицерона… я рукоплескал ему с толпой. А этот Тибр? разве я не купался в его волнах?». Он следил иногда за полетом орла и ворона, стараясь угадать, что изрекли бы жрецы, глядя на них, и проводил часто лунные ночи среди развалин Колизея. С раннего утра он уходил из дома, чтобы бродить по городу с Тацитом в руках, и читал на тех местах, где совершались события, рассказанные им. Он останавливался среди остатков древнего Капитолия, завещавшего векам столько героических преданий, или садился около гробницы Августа и мечтал о той минуте, когда осиротевший Рим опустил в нее прах Германика. Пред его глазами волновалась плачущая толпа, ветер колыхал пламя бесчисленных факелов, мелькали опущенные знамена, проходили вооруженные воины, трибуны и центурионы несли урну на плечах, а за ними шла бледная плачущая в траурной мантии Агриппина, и вместе с ней, вместе с толпой он оплакивал в Германике погибшие надежды на свободу. Когда голод напоминал ему о часе обеда, он покупал булок, каштанов, фруктов, и ел наскоро, а вечером возвращался домой опьяневший от своих впечатлений и повторял вслух стихи Горация или Виргилия. Степан, сидя в соседней комнате, прислушивался и крестился.

«Помилуй Бог, – думал он, – пожалуй, с ума спятит. Что мне тогда с ним делать? Истинно, по моим грехам заехали мы в эту трущобу!».

Бедный малый совсем стосковался в среде, где ему не с кем было слова перемолвить. Постоянно унылое еголицо действовало болезненно на барина, который понимал, что слуга задыхается в Риме, и старался доставить ему какое-нибудь развлечение, но Степан не находил ничего достойного своего внимания. Раз Борис Семенович придумал послать его в собор Св. Петра, и спросил после его возвращения:

– Ну что? Как полюбилась тебе церковь?

– Воля ваша, Борис Семенович, а ведь одно только искушение. Как я вошел, на меня собака тявкнула; я так и обмер, а тут гляжу другая, третья! Как же это, они в Бога веруют, а псов во храм пускают? Что же они за християне?

– Уж у них такой обычай. Да какова церковь-то?

– Да какая же это церковь? Ни одной нет иконы в окладе, и иконы-то, прости меня Господи! ни на что не похожи, а точно патреты, вот что у нас в Золотом Кладе. А что она велика, так это точно, да толку-то мало. Вы не изволили видеть, как в Жиздре Алексеев Воскресенье Словущее-то отделал?

– Нет, не видал.

– Уж могу сказать: есть на что полюбоваться. Иконостас так и горит, и стены расписаны. Он тогда говорил: у нас, говорит, нет таких мастеров, а выписал из Калуги самого Кургузова, – так он на диво стены ему расписал. Ведь это только слава идет, что Русский супротив Немца не постоит, а я завсегда скажу, что Кургузов мастер своего дела.

Бобров не счел нужным доказывать, что и Микель-Анджело мог бы постоять супротив Кургузова, но, вникая в горькое положение своего слуги, стал думать о возможности переслать его в Россию. Наконец, узнав, что приехал недавно в Рим Русский, который собирается обратно на родину, отправился к нему. Соотечественник взялся охотно доставить Степана до Петербурга. Степан чуть не сошел с ума от радости и живо собрался в путь, а Борис Семенович снабдил его длинным письмом и массой безделушек, которые посылал своим.

Пожив довольно долгое время в Риме, он успокоился духом, завел знакомство с путешественниками, с артистами, стал вести свои записки и проводил целые часы в Ватиканской библиотеке. Иногда он упрекал себя в своем эгоистическом счастии и писал к своим, что скоро к ним возвратится, но желает сперва наглядеться на Рим и побывать в дорогой ему Женеве. В это время заграничная переписка была сопряжена с большими затруднениями, и он получал лишь изредка известия из Золотого Клада. Там все было по-прежнему: Василий Семенович и его жена взяли окончательно на свое попечение Таню, которая радовала их своим развитием, а Настя хлопотала по хозяйству или ходила по богомольям. Эти известия пробуждали в нем обыкновенно интимные воспоминания: среди памятников языческого или христианского Рима ему мерещилась хорошенькая девочка, игравшая на его коленях, женщина, обвивавшая его шею руками, и долго преследовало его чувство душевного одиночества.

Болезненно отозвались на нем события1807 года. Он стал избегать общества, в особенности Французов, стоявших в Риме, ездил во Флоренцию, в Неаполь, с надеждой, что новая местность рассеет его тоску, и долго не мог придти в нормальное состояние. Прошло около трех лет с тех пор, как он покинул домашний очаг, по которому тосковал, откладывая постоянно минуту своего возвращения, и он стал думать все чаще о том, что пора бы проститься с Италией, посетить Женеву, а оттуда и домой. Между тем как эти планы принимали все более определенности в его уме, он продолжал осматривать с любовью Рим и раз, встав ранним утром, нанял проводника, чтобы спуститься в катакомбы. Живо воскресли пред ним образы первых бойцов за христианство, погребенных под этими сводами. Он останавливался с умилением пред надгробными памятниками и читал уцелевшие на них надписи. На черных стенах висело кое-где Распятие грубой работы, пред которым молились жертвы, обреченные на страшную смерть. Бобров и его проводник бродили долго по лабиринту длинных, темных коридоров, и остановились наконец около группы других посетителей катакомб.

– Здесь открыли недавно, – говорил на ломаном французском языке чичероне, показывая на стену, – гроб мученика. Но имя его неизвестно: надпись стерта.

– Почему же знают, что тут покоится мученик? – спросил кто-то.

– Древние христиане, – отвечал чичероне, – обретая кости своих братьев, пострадавших за веру, собирали кровь в урны, которые закладывали в стенах вместе с гробом. Можете видеть.

Он поднес факел к отверстию, высеченному в стене, и осветил стеклянную урну с засохшею кровью. Молодая женщина, красивой наружности, стала на колени, перекрестилась и приложилась к останкам мученика. Глядя на нее, Бобров вспомнил о Насте.

«С каким пламенным восторгом бродила бы она под этими сводами!» – подумал он.

– Бабушка, – промолвил в эту минуту около него свежий голос по-французски, – как страшно! Уйдёмте поскорей.

Бобров обернулся. За ним стояла молоденькая девушка. Несмотря на ее бледность и на тусклое освещение факелов, он мог разглядеть миловидные, хотя неправильные черты.

– Ведь ты же желала видеть катакомбы, – отвечала ей старушка, стоявшая возле неё.

– Нет, бабушка, ради Бога!.. У меня всё сердце изныло. Если мы пойдём дальше, я, кажется, умру от страха.

– Как же быть, Берта? Одни мы не можем уйти, а чичероне не оставит для нас других посетителей. Да чего ж ты боишься?

– Как холодно! Как мрачно! Сколько тут страдали! И эти могилы!.. Мне кажется, что мы никогда отсюда не выберемся, – отозвалась Берта.

– Позвольте предложить вам мои услуги, – сказал Бобров, обращаясь к бабушке и внучке, – у меня свой проводник, и если вам угодно, он выведет вас отсюда.

– Как вы добры! Как я вам благодарна! – воскликнула молодая девушка. – Бабушка, пойдёмте скорей.

– Балованное дитя! – заметила старушка.

Она поблагодарила в свою очередь Боброва, и они возвратились по пройденному ими пути. Берта вбежалапервая по лестнице, ведущей в храм Св. Себастиана, и крикнула радостным голосом:

– Солнце! Свет! Как тут тепло! Как хорошо!

Лицо еёсияло. Она бросилась к отворенным дверям. Бобров вызвался проводить до города старушку, утомленную долгою ходьбой. Она оперлась на его руку, и все трое направились к Риму.

Легкий румянец играл на щеках Берты. Белокурые, вьющиеся волосы выглядывали из-под её соломенной шляпы; профиль молодой девушки и оклад её лица были неправильны, но она привлекала взор мягкостью веселой улыбки и больших серых глаз. Однако Бобров занимался не столько ей, сколько её бабушкой. Ему всё казалось, что её наморщенные черты ему знакомы, и он старался напрасно уловить неясное воспоминание, мелькавшее в его голове.

– Вы, кажется, здесь, каки мы, на чужой стороне? – спросила его старушка.

– Я Русский!

При этом слове Берта обернулась и устремила на него глаза, в которых можно было прочесть такое наивное изумление, что он невольно рассмеялся и спросил:

– Вам, должно быть, не верится, что в варварской Московии есть существа, походящие на людей?

Она сконфузилась и отвечала, запинаясь:

– Нет… право нет… но Россия так далеко!

– Далеко. Бьюсь об заклад, что дальше вашей родины.

– Мы из Женевы, – сказала старушка.

– Мадам Леман! – воскликнул Бобров, и остановился.

– Почему вы меня знаете? – спросила она, глядя на него с удивлением.

– Сколько раз я ел яблоки из вашего сада! Помните: два брата, что воспитывались с вашим сыном у Корде?

– Базиль?.. Борис?.. – промолвила старушка.

– Борис, – отозвался он, целуя ее руку, и прибавил:

– А Макс?

Слезы навернулись на ее глазах, она указала на Берту и отвечала:

– Его дочь; осталась восьми лет круглою сиротой. Берта, дай ему руку, он был друг твоему отцу: они жили как братья.

– Бедный Макс! – сказал Бобров, пожимая руку молодой девушки.

– Дайте-ка на себя посмотреть, – говорила мадам Леман. – Ну, разумеется, изменились, а если хорошенько вглядеться, как не узнать прежнего Бориса! Да расскажите же о себе. Что Базиль? А вы женаты?

-Я овдовел, – отвечал он отрывисто, и стал рассказывать о брате. В свою очередь он узнал, что недавно Берта получила в наследство от отдаленного родственника дом в Риме. Ее здоровье требовало теплого климата, и бабушка переселилась с ней в Италию, где они пробудут около двух лет. Подходя к дому, старушка пригласила Боброва позавтракать. Когда они вошли, небольшая собачонка бросилась с веселым визгом к Берте и стала увиваться около неё. Молодая девушка взяла ее на руки и поцеловала ее кудрявую головку.

– Если вы хотите подружиться с Бертой, – заметила, смеясь, мадам Леман, – познакомьтесь и с Сальви. Это ее приёмыш и любимец.

Бобров погладил Сальви, который лизнул его руку, причем Берта воскликнула:

– Видите, бабушка, он понимает, что это друг семейства.

– Вы не забудете этого слова? – спросил Бобров.

– Не таковская, – отозвалась мадам Леман, – полюбит так не на шутку. Вся в отца. Помните, как любил вас Макс?

Дом, погруженный во вьющиеся растения, стоял в саду. Видно было, что его прежний владелец занимался с любовью его украшением. На стенах небольшой гостиной, расписанных в помпеевском вкусе, висели картины, изображавшие похищение Сабинянок и извержение Везувия. Пол был выложен белыми и красными плитами. На камине возвышались красивые мраморные статуэтки, и стояли везде большие вазы с цветами.

Все принялись с аппетитом за завтрак, состоявший из яичницы, макарон и каштанов, а разговор шёл своим чередом.

– Покажите-ка, что это у вас за шрам на ладони? – спросила вдруг мадам Леман. – Ведь это след сожженного трута!

– А! вы не забыли этого эпизода нашей школьной жизни. Вовремя Макс вылил мне на руку графин воды.

Берта сохранила довольно ясное и почти религиозное воспоминание об отце, который любил ее страстно. Она пожелала узнать историю, к которой было примешано его имя.

Бобров не ограничился этим рассказом. Встреча с мадам Леман перебросила его в мир дорогого прошлого, и он переходил невольно от одного воспоминания к другому. Молодая девушка слушала его внимательно и сказала вдруг ему:

– Не зовите меня, пожалуйста, mademoiselle,а просто Берта. Бабушка говорит, что вы жили с моим отцом как с братом: вы мне не чужой.

– Благодарю вас за признание родства между нами, моя милая Берта. Вы видите, что я не замедлил вступить в мои права, – отвечал Борис Семенович, целуя ее руку.

Оказалось, что он переехал недавно в соседство мадам Леман, и с этого дня сделался у неё своим человеком, – их связывали дорогие воспоминания, а Берта стала с первой минуты на короткую ногу с ним. Бобров, страдавший так часто от тоски, навеянной одиночеством, испытал отрадное чувство под дружеским кровом, где все его принимали как члена семейства, где он занимал в уютной гостиной своё обычное место у стола, на который ставили каждое после обеда корзину с его любимыми фруктами, где все улыбалось ему приветливо. Он любил, подходя к домику, видеть издали белокурую головку пригожей девушки, ожидавшей его у окна. Каждый день они сближались теснее и теснее. Воспитанная слепою любовью старушки, Берта, ничем не стесняемая с минуты рождения, привыкла руководиться исключительно своими фантазиями, ни над чем не задумывалась и до восемнадцатилетнего возраста сохранила детские понятия и воззрения. Друг ее отца, внеся новый элемент в еежизнь, показал ей жизнь с новой стороны. Под его влиянием неровности ее характера заметно изглаживались, ребяческие выходки были забыты. Она стала привыкать к серьезным занятиям и часто, сопровождаемая Борисом Семеновичем и своею бабушкой, осматривала картинные галлереи или исторические памятники. Он ей объяснял их значение и рассказывал о минувших судьбах вечного города. Иногда Бобров читал вслух произведения немецкой или французской литературы, а обе женщины слушали, сидя за работой. Молодая девушка любила его рассказы о России, выучилась у него петь русские песни, а старушка вспоминала с грустною улыбкой отом времени, когда товарищи ее сына певали их в школе Корде. Эти короткие отношения благотворно действовали на всех: никто не думал о будущем, планы строились лишь на следующий день, и когда Бобров уходил домой, Берта спрашивала у него обыкновенно: «В котором часу вы будете завтра?». Быстро проходили дни, быстро протекло несколько месяцев.

Пришед раз вечером, он застал Берту под окном. Она вязала кошелек, предназначенный бабушке, и при появлении гостя подняла палец к губам, указывая ему на мадам Леман, дремавшую в большом кресле. Борис Семенович сел рядом с молодою девушкой, и они начали болтать. Слова их были ничтожны, но пустая беседа, веденная вполголоса, наполняла безотчетною радостью сердце Берты, а он, глядя на нее, думал, что художник изобразил бы охотно на полотне розовую, веселую белокурую головку, из-за которой выглядывало, отделяясь от темно-красной стены, кроткое лицо спавшей старушки.

Берта рассказывала, что один из ее родственников находился в монастыре Сен-Готар, когда настоятель и братия встречали русское войско. Он присутствовал при торжественном молебне, отслуженном Суворовым в обительском храме, и при трапезе, на которую приор пригласил наших воинов. Берта помнила все подробности рассказа и передавала их с увлечением, видя, что Бобров слушает внимательно. Она не забыла даже упомянуть и о том, что монастырский обед состоял из картофеля, гороха и рыбы. Фельдмаршал и приор сидели рядом за длинным столом, разговаривая то по-французски, то по-немецки, то по-италиянски, и вдруг Суворов приказал какому-то плотному господину говорить по-латыни. Рассазчица не знала, кто этот господин, но ее родственник говорил, что у него очень умное лицо, что он носит штатское платье и золотые очки.

– Это Фукс! – воскликнул Бобров.

– Вы его знаете? – спросила она.

– Очень знаю: он от Суворова был неотлучен, а я служил при Суворове.

Она была убеждена, что его военная служба состояла из ряда геройских подвигов, и ей давно хотелось о них расспросить, однако она не решалась заговорить о несчастном для нас походе1805 года, понимая, что воспоминания о нем должны быть горьки для русского человека. Но имя Суворова было залогом победы, и обрадованная Берта спросила.

– В какомже походе вы с ним участвовали?

– В Турецком.

О Турецкой войне она не имела понятия и поставила новый вопрос:

– Когда же Россия воевала с Турцией? И победа оставалась за вами – не правда ли?

– Россия воевала против Турции, когда вы были еще у кормилицы, и победа осталась за нами.

– Расскажите же, пожалуйста, в каких вы участвовали сражениях? Какие вы брали города? Вы были ранены?

Щеки ее разгорелись. Она опустила работу на колени и повторила, останавливая на нем пытливый взгляд:

– Ну, расскажите ж.

Но Бобров изменился в лице. Отдаленная картина мелькнула в его воображении. Он вспомнил другой разговор о Турецкой войне и другой блестящий взор, который обдавал его блаженством.

– Тутнет ничего интересного, Берта, – отвечал он отрывисто и, облокотившись на окно, стал глядеть вдаль. Древняя столица цезарей расстилалась пред ним во всем своем величии, освещенная пурпурным закатом своего горячего солнца. Но Бобров не видел ни развалин Колизея, ни купола Св. Петра, ни желтых волн Тибра. Он перенесся всею душой, всем существом в холодный отдаленный Петербург, где в богатой гостиной мелькали пред ним красавицы Екатерининского двора, а краше всех была одна, в голубом платье и с алою розой в волосах. Солнце давно уже исчезло и в тибрских водах, и на небе, а он все стоял и глядел, ничего не видя и забыв совершенно о присутствии Берты, которая не спускала с него глаз, полных тревожного беспокойства. Наконец голос мадам Леман прервал его мечтания.

– Ах! Мой милый Борис, – спросила она, – давно ли выздесь?

Он обернулся, погдядел около себя и промолвил:

– Мне пора с вами проститься.

– Что так рано? Посидите с нами, – отозвалась старушка.

– Нет, мадам Леман, отпустите меня, я не в своей тарелке. Вероятно, надоел уже Берте и боюсь надоесть вам.

Он взял шляпу и вышел. Берта последовала за ним и остановила его в соседней комнате:

– Нет, нет, вы так не уйдете, – заговорила она тревожным голосом, – скажите, что я сделала? За что вы на меня рассердились?

Бобров был поражен её бледностью.

– Берта, – отвечал он, – как вы могли подумать?..

-Нет, вы рассердились…

– Клянусь вам, что вы ошибаетесь. Я, наоборот, должен просить у вас прощения и объясню вам, в чем дело. Я переживал многие тяжкие дни, и вы сказали слово, которое меня навело на воспоминание о них. Вот и все.

– Я буду молить Бога, чтоб Он послал вам утешениев горе, – сказала грустно Берта, – хотя и не знаю, в чем оно состоит. Вы, вероятно, поверяете его одним лишь вашим друзьям.

– Дитя мое, – отвечал он, – вы меня глубоко оскорбляете, если сомневаетесь в моей дружбе, но сохрани вас Бог от такого горя, которое не поверяется никому, потому что страшно до него коснуться. До завтра, – заключил он, целуя ее руку, и вышел на улицу.

Он привык смотреть на Берту как на ребёнка, но ее смущение, ее бледность во время их короткого разговора навели его на мысль, что, может быть, женское чувство закралось в ее сердце. Возможно ли, однако, чтоб она его любила? Он протянул ей руку во имя своей дружбы к ее отцу, их отношения так просты, так естественны и, наконец, он должен быть совершенным стариком в ее глазах. О нприпоминал, соображал и сказал себе в заключение: «Невозможно! В сорок пять лет не сделаешься героем романа хорошенькой девушки; она меня любит, как любит свою бабушку, и посмеялась бы, если бы знала, какие нелепые мысли набрели мне на ум».

Долго бродил он по улицам большого города и вернулся домой, когда огни везде уже погасли. В ту минуту, как он подходил к своей квартире, яркий пламень показался из-за деревьев сада: соседский дом горел. Борис Семенович бросился к нему и стал стучать в окно. Окно отворилось.

– Herr Фришман, вы горите, – крикнул он, – дайте мне Марихен и выбирайтесь.

В комнате поднялась суматоха. Чрез несколько минут Фришман подал ему годовую девочку, завернутую в одеяло. Бобров отнес ее к себе, поверил попечению своего камердинера и вернулся на пожар. Между тем явилась помощь; лунная ночь была тиха, и огонь стал ослабевать, не успев причинить большого вреда. Один из сбегавшихся соседей предложил Фришману и его жене перебраться к нему. Молодая мать обернулась к Боброву с просьбой принести ей ребенка.

Шедши за девочкой, он вдруг увидел белую фигуру, бежавшую в его сторону, и остановился в недоумении. «Неужели Берта?» – думал он, не доверяя себе, и пошел к ней навстречу. Чрез несколько минут она бросилась к нему, рыдая, на шею.

– Берта, что случилось? – воскликнул он, испуганный ее появлением.

– Я думала, что ваш дом горит, – отвечала она, всхлипывая.

– Ради Бога, успокойтесь, – говорил Бобров, – успокойтесь.

Но она не могла совладать с раздраженными нервами и продолжала плакать, припав к его груди.

– Берта, умоляю вас…Подумайте, что нас могут застать.

Ее слезы мгновенно остановились, она бросилась в сторону, поглядела с испугом около себя и промолвила смущенным голосом:

– Я сейчас уйду домой.

– Подождите немного, я вас провожу, а теперь пойдемте за мной.

Он ее отвел в беседку своего садика и пошёл за ребёнком. Оставшись одна, Берта озиралась с беспокойством и вздрагивала при малейшем шорохе: ей все казалось, что кто-нибудь войдет, и тогда, что она сделает? Как объяснит свое присутствие здесь? Куда укроется от стыда? Более мучительная еще мысль пришла ей в голову:«Что он думает обо мне?» – спросила она вдруг себя с ужасом, вспоминая о безумном порыве, которому повиновалась за несколько минут пред тем. «Он потерял ко мне всякое уважение, как я теперь на него взгляну?». Слезы ее потекли. Она решилась бежать домой, не дожидаясь Боброва, но, выходя из беседки, увидела его издали и бросилась назад. В эту минуту ее поразил беспорядок ее костюма. Бедная девочка, которая долго не спала после ухода Бориса Семеновича, увидала пожар, когда уже заменила свое платье белым пеньюаром и стала расчесывать волосы. На пути туфля соскочила с ее ноги, и волосы рассыпались по спине и по плечам. Она заплела их поспешно и пыталась уложить кое-как около головы, но коса, не придерженная гребнем, падала и расплеталась при малейшем движении.

– Ну, пойдемте, – сказал Борис Семенович, входя в беседку.

Они пошли молча. Вдруг Берта вскрикнула и остановилась.

– Что с вами? – спросил испуганный Бобров.

– Я наступила на стекло или на острый камень… Я потеряла туфлю, когда шла сюда.

Он стал на колени, чтоб осмотреть ее ногу, и лишь только до нее коснулся, теплые капли крови полились на его ладонь.

– Вы не можете идти дальше, – заметил он, – я вас понесу.

– Нет… нет… постойте: я попробую.

Она сделала несколько шагов и пошатнулась. Борис Семенович ее поддержал и поднял на руки.

Оставалось около полуверсты до дома. Бобров шел бодрым шагом, но возрастающее волнение овладело им, когда сердце Берты забилось у его сердца и порыв ветра бросил на его лицо прядь ее душистых волос. При месячном свете он не мог разглядеть ее черты, но чувствовал прикосновение ее теплых нежных взоров. Ему стало жутко. Нет, не дочь Макса прижимал он к своей груди, не ребенок дрожал в объятиях, а молодая, красивая, любящая женщина.

Он вошел в калитку садика, потом в двери террасы, которые Берта оставила отворенными, опустил свою ношу на диван и спросил:

– Дойдете вы одни до вашей комнаты?

– Да… по ровному полу.

– Не разбудите ли вы Мину? Надо бы послать за доктором. Но мне бы не хотелось, чтоб обо всем этом узнали… Как вы объясните?

– Нет… Доктора не нужно: я остановлю кровь, а на счет этого… Я скажу, что гуляла по саду и потеряла туфлю.

– Займитесь же вашею ногой, дитя мое, – отвечал Бобров, пожимая ее трепетную руку, – и лягте скорей.

Он шагнул к двери, но Берта его остановила:

– Послушайте, – заговорила она робко, – ведь надо будет… Иначе нельзя… Яи бабушке то же скажу.

Загадка, которую наш герой предлагал себе несколько часов тому назад, была разрешена: Берта его любила. Он встретился с ней для того только, чтобы нарушить ее покой и разбить ее тихое счастье. Что же оставалось делать? Удалиться, бежать. Но при мысли о разлуке им овладевала невыразимая тоска. Он не испытал к Берте тени той страсти, которую ему внушила Марья Николаевна, и ничего походящего на глубокую его привязанность к Насте, но, несмотря на свои годы, он поддался невольно обаянию красоты и молодости; он согревался под теплыми лучами чувства, которое ему приходилось назвать теперь по имени. Нет, он не любил Берты, но его неугомонное сердце билось при мысли о ее любви.

«Как я ей объявлю о моем отъезде? – думал он. – Как я вымолвлю прощальное слово? Бедная девочка! она заплачет!» – и ему казалось, что ее слезы уже падают одна за другою на его сердце. Под влиянием своих грустных дум он проходил до утра по маленькому садику, и решился, наконец, уехать, не простившись, и уведомить письменно о своем отъезде бабушку и внучку. Борис Семенович лег, когда физическое утомление одолело его силы, однако встал в обычный час и начал одеваться. Хозяин дома вошел к нему.

– Моя квартира лишь на неделю за синьйором, – сказал он. – Я буду очень счастлив, если он пожелает оставить ее еще за собой, но, если у него другие планы, я желал бы знать о них наперед, так как синьйорФришман ищет квартиру, а на эту неделю он как-нибудь устроится.

– Вы можете располагать вашею квартирой, синьйор Анджело, – отвечал Борис Семенович твердым голосом. – Я получил вчера письмо, которое вызывает меня из Рима.

Анджело поклонился и ушел, а Бобров сел к открытому окну. «Первый шаг сделан», – сказал он себе с глубоким вздохом и взглянул на осененную деревьями сада темную крышу небольшого домика, который обрисовывался неподалеку на синем итальянском небе. Его окна под лучами солнца горели из-за гущи зелени. От этого уголка веяло миром и тишиной. Надо всем садом возвышалось густое каштановое дерево, под которым Берта любила сидеть иногда по вечерам и петь русские песни. Многиевоспоминания одно другого светлее, одно другого грустней, в настоящую минуту мелькнули в душе Боброва, и сердце его сжималось все более.

– Пресвятая Богородица! – заговорил вдруг под его окном знакомый голос горничной, жившей у мадам Леман. – Как мы все перепугались! Наша кухарка узнала на рынке, что около вас был пожар. Дева Мария, как же это случилось? Я в ту же минуту разбудила синьйору и рассказала ей об этой страсти. А синьйора так и вскрикнула, и говорит мне:«Мина, подите скорей проведать синьйора Боброва, и попросите его ко мне завтракать. А синьйорину она не велела мне будить. Да что ж вы не расскажете, как это случилось? Как вы увидали пожар? Отчего загорелось? Очень перепугались жильцы? Кухарка не сумела ничего расспросить порядком. Пустая женщина! Когда закупает свою провизию, ей ни до чего: хоть Рим провались!

Он удовлетворил любопытству словоохотливой Мины, и около часа после ее ухода вошел в гостиную мадам Леман, где застал Берту одну. Когда он с ней поздоровался и осведомился о ее ноге, яркийрумянец покрыл щеки молодой девушки.

– Ничего, – отвечала она, запинаясь, – лучше.

Несмотря на свое грустное настроение духа и на неловкость положения, Бобров, привыкший владеть собой, говорил развязно и, с надеждой ободрить ее немного, пробовал начать разговор. Но она не знала о приглашении, посланном ему, и до такой степени растерялась при его неожиданном появлении, что не сумела воспользоваться его поддержкой. Она чувствовала, что краснеет, и смутилась еще более.

– А где же мадам Леман? – спросил он, рассматривая давно знакомые ему картины, чтобы дать ей время оправиться.

– Не знаю… Ах, да! Она пошла в булочную.

– А я и забыл! Выбор кренделей к кофе дело важное, и она не поверяет его кухарке. Надеюсь, что бабушка побалует меня и сварит сегодня кофе сама, а я побалую Сальви: угощу его сахаром, – продолжал он, лаская собачонку.

Берта, не отозвавшись, взяла ее на колени и начала с ней играть, а Борис Семенович, видя, что разговор невозможен, стал перелистывать книгу в ожидании, что мадам Леман скоро его выручит. Действительно, через несколько минут Сальви навострил ушки, замахал хвостом и побежал к двери. Старушка вошла и воскликнула, ставя на стол корзину с хлебом и сухарями:

– Что это значит, мой милый Борис, булочник слышал от хозяина вашего дома, что вы уедете через неделю!

– Через неделю! – вскрикнула Берта. Голос ее замер; она оперлась локтем о стол, опустила на руку побледневшее лицо, чтобы скрыть свое смущение, и начала быстро перевертывать листы альбома, лежавшего пред ней.

– Ведь я и так здесь зажился, – сказал Борис Семенович, досадуя на глупую случайность, которая выдала его тайну, – но как ни откладывай, придется все-таки ехать.

– Да вы об этом и не заговаривали. Ах, как мне жаль! Бог знает, увидимся ли мы еще когда-нибудь. Как нам будет пусто без вас! Да почему же вам необходимо ехать?

В эту минуту Сальви подошел к Берте, стал на задние лапки, а передними начал царапать ее платье. Но она не обращала внимания на своего любимца, и он жалобно запищал, чтоб ей напомнить о своем присутствии. Берта, выведенная из терпенья, ударила его с такою силой, что испуганная собачонка взвизгнула и спряталась под диван.

– Берта, – воскликнула бабушка, – что с тобой?

– Он мне надоел! Он несносный! Все ко мне пристает, – отозвалась Берта голосом, звеневшим от внутреннего волненья. – Я его… я…

Она зарыдала и бросилась в другую комнату. Мадам Леман всплеснула руками и поглядела на Боброва.

– Вот почему мне надо ехать, – заметил он, понизив голос.

– Aэто я виновата, – сказала старушка, – я! Что мудреного? Она вас видела каждый день, а вы такой красавец! Надо было предвидеть, что тем кончится.

– Не упрекайте себя, мадам Леман, не было, наоборот, возможности этого предвидеть; ведь я совершенный старик в сравнении с ней. Но утешьтесь: в восемнадцать лет нет вечного горя.

– Но она так нервна… здоровье слабое… Я очень за нее боюсь.

– Вы сказали слово, которое задевает меня за живое, – заметил Бобров, помолчав немного. – Послушайте: предположим, что я разделяю ее чувство и попросил бы у вас ее руку. Вы знаете, что рано или поздно я должен возвратиться в отечество; думаете ли вы, что Берта может свыкнуться со средой, где все будет ей чуждо?

– Нет, нет, об этом и говорить нечего. Да она и климата не вынесет.

– В таком случае вы видите, что мне осталось одно: ехать.

Борис Семенович встал.            .

– А когда же вы едете? – спросила старушка.

– Не знаю, – отвечал он и, поцеловав ее руку, поторопился переступить в последний раз через порог гостиной, где провел столько светлых часов.

Проходя садом, он остановился под окном комнаты Берты и заглянул в отверстие, оставленное между опущенными гардинами. Берта, сидя на постели, припала головой к подушкам; ее рыданья угадывались по судорожному движению плеч. Сальви смотрел на нее с беспокойством и лизал ее руки и шею. «Бедный ребенок!»– подумал Бобров. Ему нужно было много твердости, чтобы не уступить искушению войти и обнять ее плакавшую головку. Долго не мог он оторваться от окна. Наконец слеза затуманила его взоры; он быстро удалился, не обернувшись даже назад, но, выходя из сада,он увидал у калитки черную атласную туфельку и спрятал ее в карман.

– Надо положить конец этому терзанию, – сказал он себе, входя в свою квартиру. Ему хотелось скрыть от Берты минуту своего отъезда, что было невозможно при таком близком соседстве, и тем же вечером он перебрался в отдаленную гостиницу. На другой день мадам Леман получила посылку, в которой заключалась небольшая коробочка и два письма: одно на имя старушки, другое, незапечатанное, к Берте.

«Милое дитя мое, – писал Борис Семенович, – я буду уже далеко, когда вы прочтете эти строки. Проститься с вашею бабушкой и с вами у меня не хватило сил. Верьте, что я никогда не забуду ни вашей дружбы, ни времени, которое провел с вами. Прошу вас принять эту цепочку и носить ее в память о друге вашего отца. Дай вам Бог счастья».

 

V. Дальше! дальше!

«Взгляну на Женеву, поклонюсь могиле Корде, а там и домой!»– думал Бобров, покидая с тоской в сердце Рим. За несколько месяцев пред отъездом он стал вести переписку с одним из своих бывших товарищей, Францем Дильманом, наследником маленького имущества Корде и директорства его школы. Франц в письмах, полных братской дружбы, звал к себе приятеля, который знал, что много грустных впечатлений, за то много радости ожидает его, и душа его рвалась в обетованный уголок, покинутый им двадцать пять лет тому назад. Наконец-то он поживет дорогими воспоминаниями первой юности, пожмет руку старых товарищей, вспомнит с ними о былом и отдохнет среди них от пережитого горя.

Он въехал ночью в Женеву и нескоро дозвонился у калитки школы. Наконец портьеотворил и промолвил заспанным голосом, что все уже спят в доме. Но Бобров, не слушая его, побежал по знакомой тропинке и постучался в освещенное окно бывшей спальной Корде. Директор, собиравшийся уже ложиться спать, отворил дверь. Он понял с первого взгляда, что давно желанный гость стоит пред ним, и бросился к нему на шею.

Они вошли в спальню. Бобров, оглянувшись во все стороны, сел на кровать; он был так взволнован, что не мог вымолвить слова. Франц засуетился.

– Ну, уж потешил! потешил! – говорил он. – А какой ты еще молодец!.. Сейчас велю приготовить тебе постель, затопить камин и подать ужин.

– Прежде всего дай мне взглянуть сюда, – сказал нетвердым голосом Борис Семенович, указывая на дверь кабинета. – Но я войду один, – прибавил он, взяв свечу со стола.

Дильман не допустил в этой комнате ни малейшего изменения. Белое Распятие, шкафы с книгами, портрет Руссо, растения около окон, – всё осталось на своём обычном месте. Вот и первая географическая карта, начертанная Борисом и подаренная им возлюбленному воспитателю – и взоры ученика, полные любви и грусти, перебегали от одного предмета к другому. Многое шевельнулось в его душе, много прожил он лет в продолжениенескольких минут, и, когда вышел из кабинета, глаза его хранили следы слёз. Франц его обнял; они сели к столу, где был приготовлен ужин, но нескоро еще завязалась между ними беседа.

Бобров ночевал в комнате, где жил когда-то с братом. На другой день, не успел он еще одеться, когда к нему вошли несколько прежних его товарищей.

– Узнавай нас сам, – говорили они, – мы себя не назовем.

Он их обнимал, узнавал одних, а в других долго вглядывался при общем хохоте. Все говорили разом, перебивая друг друга. Расспрашивали о Базиле.

– Нет бы и ему приехать!

– Не верится, что я с вами! – сказал Бобров. – Попрошу Франца, чтоб он дал сегодня роспуск ученикам.

– Роспуск! роспуск! А если он заупрямится, мы взбунтуем всю школу! Я тебе покажу своего мальчугана. Он уже в четвертом классе.

– Покажи, покажи. А помнишь, как мы раз с тобой….

– А помнишь, Борис… – кричал в свою очередь один из друзей, перебивая его; и смех, недоговоренные речи, веселые голоса раздавались со всех сторон.

Бобров словно помолодел среди товарищей. Каждый из них хотел ему показать своёжитье-бытье, своё семейство, и устраивали что ни день в честь приезжего какую-нибудь скромную пирушку. Но воспоминания о Берте отравляли все его радостные впечатления и лишали его часто спокойствия и сна.

Узнав от одного из ее родственников, который был в переписке с мадам Леман, что бедная девочка опаснозанемогла, он написал немедленно к старушке, решился остаться в Женеве, пока не придет успокоительное письмо, но был так измучен, что ему приходила не раз мысль возвратиться в Рим. Болезнь продолжалась несколько месяцев, и,наконец, Берта стала поправляться. Словно камень свалился у него с сердца, и он объявил товарищам, что пора ему домой. Но они и слышать о том не хотели.

– Поживи еще с нами, – говорил Франц, – подумай, что мы простимся теперь навек. Вот подходят ваканции: тряхнем стариной, и обойдем вместе часть Гельвеции, как называл ее наш добрый Корде.

И Бобров не устоял пред искушением. Он купил синюю блузу, соломенную шляпу, толстую трость и пустился в горы с толпой учеников. Сколько дорогих воспоминаний ожидали его на пути! Вот место, где их застала тридцать лет тому назад гроза; вот долина, где Корде рассказывал легенду, которую Франц рассказывает в свою очередь молодежи; вот ущелье, где они заслушались когда-то голоса горного охотника, который пел древнюю песнь о Бониваре, а вот наконец и Шильйонский замок, куда Корде ввел своих учеников словно во храм.

По возвращении в Женеву Бобров назначил день отъезда и занялся укладкой своих вещей. Он вышел раз из дома, предупредив Дильмана, что едет купить дорожную фуражку, и возвратится к обеду. На улице кто-то окликнул его по-русски. Борис Семенович обернулся и узнал Радугина, одного из своих петербургских знакомых.

– Алексей Николаевич! – воскликнул он. – Как я рад!..

– Да и я рад. Ну, расскажите, как поживаете?

Бобров рассказал о себе и спросил:

– А вы какою судьбой сюда попали?

– По своей глупости попал. Да не зайдете ли вы ко мне? Я стою в двух шагах.

Они пошли дальше, и Радугин продолжал.

– Изволите видеть, как дело-то было: не мог я помириться с Аустерлицем. Это проклятое имя звучало то и дело у меня в ушах, преследовало меня как тень. Когда была объявлена новая война с Францией, я себе и думаю: теперь-то мы загладим этот позор, увенчаем себяславой. Вот и отправился я, за славой-то, под Фридланд. Там хватила меня пуля в плечо. Отвезли меня в Мариенбад, и часто ругал я себя за свою прыть. Из чего бился дурак? А как выздоровел, так вздумалось мне проехать во Францию, да там, признаться, и зажился. Славы-то не очень набрался, не чересчур меня лавры обременили, да, по крайней мере,видел Париж. А теперь, взгляну на Швейцарию – и домой.

– А вы когда думаете ехать?

– На днях. Делать-то нечего. Я уже писал к жене: еслибы, мол, грех меня не попутал десять лет тому назад, да не женился бы я, то не видал бы милой родины как своих ушей, и забыл бы даже, что она существует.

– За это не ручайтесь. Иной раз и хотел бы да не забудешь: своё!

– Уж это мне: своё! – заметил Радугин. – Даведь у меня и мозоли свои, и Антошка у меня свой. Приехал в Париж и говорю этому сокровищу: «Ты здесь вольный: можешь от меня отойти»,– думал, признаюсь: авось хоть одним-то своим меньше будет! А он так и взвыл. Стал я его урезонивать: ведь ты, говорю, здесь мертвую пьешь, и я тебя пальцем не трогаю; а станешь ты эдак пить в России, знай, что я велю тебя больно высечь. А он говорит: «Что за важность! Всё-таки свой барин». Вот и толкуй.

– А сознайтесь, – отвечал, смеясь, Борис Семенович, – что каждый из нас напоминает более или менее вашего Антошку. Иначе не попали бы вы под Фридланд.

– Еще бы! Нешто я не знаю, что на словах я мудрец, а на деле тот же Антошка. Это-то меня и бесит. Милости просим, – продолжал Алексей Николаевич, отворяя дверь гостиницы, где стоял, и пропуская гостя вперед. – Да отобедали бы вы у меня; скоро два часа.

– Я бы рад, – сказал Бобров, снимая фуражку и опускаясь на диван, – да меня дома ждут. Я здесь живу у старого товарища.

– Вот вам карандаш и бумага. Напишите ему, что обедаете у меня. Нельзя, мол, отказаться: соотечественник. Хоть лыком шит, да свой!

Когда он отправил записку и велел подавать обед, Бобров ему сказал:

– Ведь и я собираюсь восвояси. Нельзя ли нам ехатьвместе?

– Что ж! Я радёхонек. Да из чего вы-то торопитесь? Неужели не взглянете на Париж? Я вам скажу: он чертовски хорош.

– Что и говорить! Очень заманчиво. Да пора мне домой.

– Это вам всё не терпится на своё-то полюбоваться? Успеете. А хорош Париж! Ведь уж я ленив как осёл, а и меня он расшевелил. Какая жизнь! Не останешься к ней равнодушным. Хоть бы подземная борьба партий, она всякого увлечет. Притон либералов, дом мадам де-Сталь. Что за женщина! Ее Наполеон побаивается, того и гляди сошлет куда подальше. Префект зорко за ней следит. Я дал бы вам рекомендательное письмо к ней.

– Cesmessieurssontservis, -провозгласил garson, хлопотавший около стола.

За обедом Радугин рассказывал об общественной французской жизни, о великолепии Парижа, и когда сняли прибор, показал гостю коллекцию парижских видов. Он увлекался своими воспоминаниями, уговаривал Боброва съездить во Францию, и приятели пробеседовали часть вечера.

– Ну что? Вы не соблазнились? – спросил наконец Алексей Николаевич.

– Отойди от меня, сатана, – отозвался Бобров, протягивая ему руку и отыскивая глазами фуражку.

«Нечего об этом и думать! – говорил он себе, выходя из гостиницы.– Надо ехать!». Но между тем как в его воображении рисовались блестящие описания Парижа, он вспомнил последнее время, проведенное в Золотом Кладе, и в особенности один день… Все смотрело уныло и мертво в доме: Настя читала в образной Псалтырь по покойнике и поставила на молитву Таню, которая заснула в уголке. Варвара Александровна кроила ризы из покрова, снятого с гроба Семена Федоровича. Отец Иван, призванный на совет, сидел в углу, ожидая, чтобы потребовалось его мнение, и подносил то и дело руку ко рту, чтобы скрыть одолевавшую его зевоту. Василий Семенович, лежа на диване, жаловался на головную боль. Ветер завывал на дворе, и в окна бил дождь, перемешанный со снегом. Это воспоминание навеяло тоску на Боброва. Он прошелбессознательно мимо школы и долго бродил по женевским улицам, протягивая рассеянно руку знакомым, с которыми встречался. Картины Парижа и Золотого Клада мелькали поочередно в его голове.

– Нет, – сказал он себе наконец, – никакая привязанность не помирит с этою жизнью, и эта жизнь убьет всякую привязанность! Разве я не дошел до того, что не умел сказать двух слов Насте, и она же уговаривала меня уехать, набраться сил на свежем воздухе. Попадешь туда, оттуда уж не вырвешься. Хоть воспользоваться временем, когда я живу, а не прозябаю. Еще несколько месяцев, год… много полтора, и всю остальную свою жизнь я отдам семейству. Пора будет заняться серьёзно воспитанием Тани. Я чувствую, что и она, и Настя будут мне еще дороже…Но вернуться на родину, чтобы тосковать о чужбине… Похоронить себя в Золотом Кладе, когда Париж так близко… Париж, о котором я мечтал еще с рассказов Корде!..

Поздно вернулся он домой, а на другой день вошел в комнату Радугина и сказал, протягивая ему руку:

– Я попрошу у вас письмо к мадам де-Сталь.

– Вот так-то лучше! – отозвался Алексей Николаевич.

Неделю спустя Бобров выехал из Женевы. В Версале он видел отжившую, а в Париже современную Францию, дрожавшую после революции пред самовластною волей диктатора, захватившего в свои руки судьбу Европы. Но, несмотря на подавляющий страх, живость народного характера вырывалась наружу. Здесь ничто не напоминало величавого, безмолвного Рима; все блестело, все сияло, все кипело одинаково в гостиных ина улицах, все пленяло пытливый ум: театры, где публика рукоплескала госпоже Марс и Тальма; исторические памятники, библиотеки, музеи, знакомство с Шатобрианом, со всеми знаменитостями эпохи; клубы, где люди, протягивавшие руку Мирабо, видевшие Робеспьера и Марата, рассказывали о свежих преданиях террора; гостиная madameде-Сталь, где свободные мыслители громко протестовали против деспотизма, не стесняясь императорскою полицией, и, наконец, сама дочь Некера, автор Коринны, некрасивая, нестройная, с обнаженными руками и шеей, но с красноречивым взглядом круглых навыкате глаз и восторженною речью, которая лилась с ее крупных губ. Дни пролетали незаметно один за другим, и Бобров, увлеченный их вихрем, не находил ни времени, ни возможности отрезвиться. Вырвавшись с усилием из Парижа, где прожил более полутора лет, он писал своим, чтоб они его скоро ждали, что он уже на возвратном пути и думает лишь остановиться ненадолго на рейнских берегах.

Приехав осенью в Германию, он нанял комнатку в небольшой деревушке около остатков замка Фалькенбург. Борис Семенович любил эти благородные развалины, покрытые мохом, плющом и терновыми кустами, в которых приютились ящерицы, и птицы вили гнезда, любил поэтические предания рыцарских времен и державный Рейн, видевший римские легионы и полчища крестоносцев. Часто турист садился на лошадь или в лодку и осматривал окрестности: Драконову скалу, Мышиную башню, остатки римских или феодальных памятников, или уцелевшую арку замка, где умер преданный рыцарь, не спуская глаз с обители, в которой его возлюбленная посвятила себя Богу.

Отдых был ему необходим после оглушительного шума парижской жизни. Он принялся с увлечением за покинутые занятия и не оставался без общества. Около него жил старый пастор с сыном, невесткой, с двенадцатилетнею черноглазою внучкой. Он напоминал христиан первых времен: его сердце, дом и казна были одинаково открыты для несчастных. Горе ли, недуг ли постигал кого в приходе, он брал Евангелие, вооружался тростью и, несмотря на позднюю ночь или непогоду, спешил с утешительнымсловом к страждущему. Любящая его природа не знала ненависти; одно лишь имя Наполеона произносил он с гневом, не мог помириться с унижением своей родины и видел бич Божий в разрушителе тысячелетнего здания Германской Империи.Домашний его быт дышалпатриархальною простотой, и даже вид его светлых уютных комнат, уставленных растениями и украшенных гравюрами духовного содержания, радовал взор и наводил спокойствие на душу. Все любили, уважали пастора, и по воскресеньям бургомистр и другие почетные члены околотка съезжались к нему на приятельскую беседу.

Тут за сладким пирогом, который хозяйка готовила мастерски, он рассказывал анекдоты о Марии Терезии и грустно вспоминал о том, как, быв во Франкфурте при императоре Леопольде, он осматривал во дворце портретную галерею германских цезарей. В ней оставалось место на один лишь только портрет, и в народе говорили, что это место предназначено для изображения последнего германского императора, что с его царствованием  рухнет Империя.

Борис Семенович любил все семейство пастора, в особенности маленькую Луизу, которая напоминала ему Таню, дарил ей разные безделушки, играл зимними вечерами в шашки с пастором и вступал с его сыном в философские и политические споры.

Раз после долгой прогулки, возвращаясь домой весенним вечером, он застал своих соседей, сидевших на дворе около группы каштановых деревьев. Старик читал вслух путешествие в Иерусалим, его невестка вязала на зиму красивую шерстяную юбку Луизе, а девочка разбирала лоскутки, подаренные ей для наряда куклы. Бобров взглянул с грустью на семейную картину, которая напоминала ему о привязанностях, манивших его к себе, между тем как блестящие призраки отвлекали его от них. Пастор увидел его первый, снял очки, закрыл книгу и протянул ему руку.

– Фридерик принес сегодня дичи, – сказал он, – не хотите ли поужинать с нами здесь на воздухе?

Бобров принял охотно приглашение и сел на деревянную скамью. Чрез несколько минут работница накрыла стол и принесла ужин.

– А где же ваш муж? – спросил Борис Семенович у хозяйки дома. – Неужели он не отведает своих бекасов и не поспорит со мной опять о Меттернихе?

– Он ушел с ружьем еще до зари, – отвечала она, – и так утомился, что отказался от ужина и лег спать.

– Как скоро Фридерик взял ружье в руки, то он рад ходить до упада, – заметил, смеясь, пастор. – Я ему не раз предсказывал, что над ним повторится когда-нибудь история рыцаря Пскопина.

– А что случилось с этим рыцарем? – спросил Бобров.

– Вы не знаете легенды о нашем замке?

– Нет, и послушал бы ее охотно. Я большой любитель легенд.

– Ладно. А ты, Маделен, угости-ка нас рейнским вином, чтобы веселей было рассказывать.

Хозяйка принесла две рюмки, узкую янтарного цвета бутылку, и старик начал свой рассказ [1]:

 

Жил в то время недалеко отсюда благородный рыцарь Пскопин. Он был сын Соннекского бурграфа и полюбил Бульдуру, а Бульдура его. Оба были имениты, молоды, красивы, и отец Бульдуры, владелец замка Фалькенбург, обещал рыцарю руку своей дочери.

День свадьбы был уже назначен, но на беду, кроме своей невесты, Пскопин любил еще страстно охоту, и за неделю до блаженного дня он простился с Бульдурой, обещаясь возвратиться на следующий день, позвал свою собаку и отправился в лес, а Бульдура, проводив его глазами из решетчатых окон своей башни, принялась за прялку. Бульдура была трудолюбива и набожна; она проводила бо́льшую часть дня в своей молельне и за прялкой.

Небо было ясно, и птицы весело пели, когда Пскопин вышел из пределов своих владений. Тут он увидал старого крестьянина, который грелся на солнце.

– Благородный рыцарь, – спросил его старик, – слышите ли вы, что говорят эти птицы?

– Они поют и щебечут, – отвечал охотник.

– Для молодого человека они поют и щебечут, – отозвался крестьянин, – а для старика понятен их голос. Вы думаете вернуться завтра домой?

– Да, – отвечал удивленный рыцарь.

– Так знайте же, что эти птицы говорят: «Едешь на день, а не вернешься и к году».

– Ты не в своем уме, старинушка, – отозвался Пскопин и поехал дальше.

Около опушки леса встретил его Палатинский граф со своею охотой и предложил ему ехать вместе. Они поехали и так увлеклись, что проохотились целых три дня. Потом граф пригласил Пскопина в свой замок, угостил его на славу и так полюбил, что в знак доверия отправил его с важным поручением к другу своему, герцогу Бургундскому. На беду полюбил его также герцог и послал в знак доверия ко Французскому королю, а король также его полюбил и отправил для переговоров в Испанию. Попал, наконец, рыцарь и на Восток. Там, увидев его случайно, влюбилась в него жена Тунисского бея и прислала к нему чрез негритянку бирюзовый камень, висевший на золотой цепи.

– Тебя любит прекрасная принцесса, но ты ее никогда не увидишь, – сказала рабыня. – Она прислала тебе этот талисман. Пока ты будешь его носить, ты не умрешь и останешься молод. Но если ты его потеряешь, то состареешься мгновенно за все годы, прожитые с этой минуты. Прощай, прекрасный гяур.

Он поблагодарил инадел талисман на шею, а негритянка удалилась, и в ту же минуту вошел в его комнату неизвестный человек.

– Хочешь, я устрою свидание между тобою и прекрасною принцессой, что тебя любит? – спросил он.

– Нет, – отвечал Пскопин, – я люблю другую. К тому же эта красавица не верует в Иисуса Христа и Пресвятую Богородицу, а мне дорого спасение моей души.

Незнакомец настаивал, и Пскопин, выведенный из терпения, ударил его по лицу своим мечом. Черная кровь полилась из раны, непрошенный гость вскрикнул нечеловеческим голосом, зеленый огонек блеснул из-под его ноги, и Пскопин узнал чорта. А чорт крикнул, задыхаясь от злобы:

-Я расплачусь с тобой! – и провалился сквозь землю.

Много было приключений с нашим рыцарем, много видел он разных стран и немало обрадовался, когда, исполнив наконец все возложенные на него поручения, он собрался в обратный путь. В тот день, когда он достиг Рейна, минуло целых пять лет с тех пор, как он простился со своею невестой. Ей тогда было пятнадцать, а теперь ей двадцать лет, думал он. Самая блестящая пора женской красоты. Как обрадуется мне Бульдура!

Солнце уже склонялось к горизонту, и он надеялся доехать к утру до Фалькенбурга, но лошадь его захромала, и ему пришлось, скрепя сердце, остановиться в гостинице около опушки дремучего леса. Пока он ужинал, подошел к нему старик в великолепном охотничьем наряде. Они разговорились. Пскопин рассказал ему о своем горе, и старик его спросил:

– Не хотите ли вы поохотиться со мной этою ночью? А утром вы уедете в Фалькенбург.

– Да я никогда не охотился ночью, – возразил Пскопин.

– Это очень весело. Попробуйте: полюбится. Пойдемте в лес, взгляните на моих собак.

Они пошли в лес. Старик затрубил в рог, и немедленно явилась пред ними такая великолепная стая, какой и во сне не удастся видеть. Тут были и гончие, и борзые, и все породы, которыми любуется охотник. Их вели молодцы, одетые в цветные платья, расшитые золотом. У Пскопина загорелись глаза.

– А лошади? – спросил он.

Два конюха вышли из-за деревьев. Они держали в поводах двух великолепных коней.

– Выбирай, – сказал старик.

Пскопин вскочил в седло. Полный месяц стоял на небе. Где-то на отдаленной башне пробило полночь. Старик захохотал страшным хохотом, и захохотали также все деревья дремучего леса. Дрожь пробежала по всем членам рыцаря. Его старый товарищ прыгнул также на лошадь и крикнул: «Пускать собак!». Вдали пробежал громадный олень, и охота помчалась.

Пскопину показалось, что его несет не лошадь, а буйный вихрь. Все закружилось, завертелось около него, словно в демонской пляске. В его ушах раздавались неугомонные крики охотников, лай собак, и трубил, как гром, рог старика. Земля дрожала под копытами коней, а кони летели все дальше и дальше, быстрее и быстрее, а громадный олень все мелькал впереди. Пред глазами рыцаря проносились моря, водопады, снежные равнины, усеянные серебряными звездочками при ярком месячном сиянии, хвойные леса, наполненные медведями, и холод проникал его до костей, а руки его коченели. Но воздух нагревался, и всадник видел, как обезьяны дремали, покачиваясь на ветках высоких бананов, как пробужденные шумною охотой быстро вскакивали полосатые тигры, и уродливые слоны медленно поднимали опущенные головы. Потом открывалась пред ним необозримая степь, и знойный ветер жег ему лицо, а громадный олень все мелькал впереди. Иногда густой туман стелился по земле, и все пропадало в глазах Пскопина, но он слышал трубивший рог, страшные крики охотников и свирепый лай собак. Дух замирал в его груди от этой бешеной скачки. То он молился, то думал о невесте, то мысли его путались, и он не знал, наяву ли творятся с ним такие чудеса, или он во сне, или под влиянием тяжелого бреда. Иногда ему казалось, что эта страшная ночь превратилась в вечность, и что вечно будет увлекать его куда-то неведомая сила. Вдруг башни Фалькенбурга обрисовались на горизонте. Он хотел броситься на землю, несмотря на опасность расшибиться до смерти, но пытался напрасно высвободить ноги из стремян: стремена держали его словно богатырскиеруки, и знакомые места уже исчезли из его глаз. А конь переплывал моря и шумные потоки; скакал через горы и мимо дремучих лесов, и все мчался дальше и быстрее, а громадный олень все мелькал впереди.

Наконец выглянула заря, конь остановился, и олень, охотники, собаки, всё исчезло. Всадник прыгнул на земную равнину и вскрикнул от радости: замок Фалькенбург возвышался пред его глазами. Но чья-то рука схватила руку рыцаря. Он обернулся. Старый охотник стоял за ним и спросил:

– Узнаешь ли ты меня?

Он сверкнул глазами, зеленый огонек блеснул из-под его ноги, и Пскопин узнал демона, а демон указал на широкий шрам, оставшийся на его лице, и примолвил:

– Я тебе обещал, что расплачусь с тобой.

– Бульдура умерла! – крикнул Пскопин, бледнея.

– Нет, – возразил демон, – она жива, свободна и любит тебя; но я с тобой поквитался.

И он провалился сквозь землю.

«Жива, свободна, любит меня! -подумал Пскопин. – Я самого чорта не боюсь!».

Он взглянул около себя и заметил мельком, что разрослись значительно рощи около Фалькенбурга, новые тропинки пестрели около его подворья; самый замок словно постарел и осунулся, и плющ обвил густою сетью его стены. Подъемный мост был опущен, и Пскопин вошел быстрым шагом на широкий двор. Часовые, стоявшие на башнях и зубчатых стенах, пропустили благородного гостя. Изменилось многое и во внутреннем дворе в продолжение пяти лет, но влюбленный твердо знал дорогу к башне, где прощался со своею красавицей. Он вбежал мигом по высокой, узкой лестнице, но остановился у затворенной двери, чтобы перевести дух. Сердце сильно билось в его груди.

За дверью раздавалась немолчная песнь прялки, и рыцарь, прислушиваясь к ней, испытал такое блаженство, что не торопился войти. «Но, может быть, это и не её прялка, – подумал он наконец, – может быть, Бульдура теперь в своей молельне, а прядет кто-нибудь из ее прислуги», – и он отворил дверь.

И точно, пряла не Бульдура, а старуха сгорбленная, худая, седая, наморщенная, страшная старуха, напоминавшая сказочных колдуний. Пскопин низко ей поклонился и спросил:

– Где Бульдура?

Старуха остановила на нем полуугасший взор, вскрикнула, приподнялась со своей скамьи, всплеснула руками и заговорила дрожавшим голосом:

– Пскопин! Благородный рыцарь! Зачем твоя тень бродит по земле? Разве мало служат по тебе заупокойных обеден?

Подивился Пскопин, что она его знает, засмеялся и отвечал:

– Я не умер, и не прошу заупокойных обеден, но хочу видеть мою Бульдуру; я жажду ее поцелуя.

Не успел он договорить этих слов, как старуха бросилась к нему на шею.

То была Бульдура. Ночная охота продолжалась целых сто лет.

Бедный Пскопин обмер. Он вырвался из объятий, державших его, и бросился к лестнице, не понимая, что с ним случилось. Он бежал без оглядки до своего Соннекского замка; ему все казалось, что страшная старуха его преследует. Наконец он остановился. Около него из подземелья раздался нечеловеческий хохот. Несчастный, в порыве отчаяния, стал рвать с себя украшения, которые носил на шее,и свои черные кудри. Но вдруг он увидел с ужасом, что в руке его прядь белых волос, и в ту же минуту зубы его зашатались и колени задрожали.

Он все понял: бирюзовый талисман лежал у его ног, и рыцарь постарел мгновенно на сто слишком лет.

Он дотащился с трудом до своего замка и опустился на порог. Пока он тут сидел утомленный, над его головой взвилась птичка. Для молодых людей онапела, но старик понимал ее слова. Она говорила:

Уехал ты молод, а стар возвратился,

Сто лет уж прошло

С тех пор, как с отчизной ты на день простился.

 

Легенда так понравилась Боброву, что он ее записал и принял к сердцу похождения бедного рыцаря, как будто его история не подлежала никакому сомнению. Сидя среди развалин Фалькенбурга он до такой степени увлекался, что отыскивал глазами остатки башни, где Бульдура, между своею молельной и прялкой, состарилась, мечтая о погибших надеждах. Ему снился не раз рыцарь, скакавший за оленем, и он думал иногда: «Не потому ли полюбился мне этот вечный странник, что я сам похожу на него? Он также рвался сердцем к любимой женщине, между тем как неведомая сила влекла его в даль».

Подходил к концу апрель Двенадцатого Года, тревожные, но неясные еще слухи, возникшие в Европе насчет наших отношений к Франции, стали принимать более определенный характер. Французская печать приготовляла умы к необходимости войны с нами. Бобров читал жадно журналы; политические известия стали мало-помалу отвлекать его ото всяких других занятий и наконец поглотили совершенно его внимание. В один вечер он был сильно взволнован статьей Монитера: Наполеоновский орган говорил, что Россия домогается нарушить спокойствие Европы, и что пора положить преграды ее честолюбию. «Неужели новая война?» – подумал Борис Семенович, и воспоминания об Аустерлице и Фридланде обдавали его холодным потом. «А кто знает? Может, на этот раз и Франция дрогнет пред нами?» – продолжал он мысленно, и сердце его билось усиленно, а глаза горели. Он перевертывался всю ночь с боку на бок в своей кровати, исчисляя наши силы или спрашивая себя, возможно ли, чтобы Наполеон дерзнул перейти через наши границы. Наконец, измученный бессонницей и тревожными мыслями, он встал, только что заря начала заниматься, вышел из дома и поднялся на гору. Неподалеку виднелась у его ног маленькая убогая церковь, утопавшая в зелени; около нее возвышались развалины Рейнштейнского замка, выстроенного на утесе, который склонился над самым Рейном, озлащенным лучами восходившего солнца. По другому берегу расстилались цепью горы, увенчанные густым лесом. Птичий хор носился в воздухе, и лодки мелькали по реке. Но Бобров взглянул безучастно на красоту картины. В его душе теснились образы иных лесов, иного солнца, иных волн. Горячее чувство к родине, дремавшее так долго в его душе под наплывом разнородных впечатлений, охватило его самовластно, всецело, точно так же, как на ночь Ивана Кулалы цвет папоротника, распускаясь мгновенно, с шумом и треском горит живым огнем. «Россия!»– звучало трепетною струной в его душе.«Россия», – думал он, устремляя взоры вперед. «Россия!»– сорвалось наконец с его языка, и ему показалось что горы, леса, развалины замков и рейнские волны повторили за ним: «Россия!».

Он бросился домой, разбудил своего камердинера, которому объявил, что едет, и приказал укладываться. Оторопевший Немец жалобно заметил, что приискал бы себе заранее место, если бы был предупрежден. Но Бобров успокоил его обещанием двухмесячного жалованья и прибавил: «Лишь бы все было готово сегодня: я хочу выехать завтра».

«Слава или новое поражение ожидает наше оружие, – думал он, – я приму свою долю того или другого. Но если не предстоит нам борьбы, пора мне отдохнуть под старость на родной стороне среди тихих привязанностей семейной жизни. Бог с ними, со всеми прелестями чужбины! Домой! домой!».

Живо закипели приготовления к пути. Он хлопотал без устали и, укладывая гостинцы, которыми запасся в Париже для домашних, думал с улыбкой о той минуте, когда каждый получит от него свой подарок. Яркая радость вкрадывалась все глубже в его сердце по мере того, как приближалась минута отъезда. Он переносился всею душой, всем существом под родимый кров, мечтал с возрастающею любовью о желанной пристани и о планах, которые сообщит Василию о новой их жизни.

К вечеру все было готово: Борис Семенович укладывал в чемодан последние вещи, оставшиеся на его столе, когда получил из России письмо, которое путешествовало уже целые два месяца. Он сорвал нетерпеливо печать. Брат уведомлял его о кончине Герасима.

Письмо выпало из рук Боброва. Он лег поздно и задремал лишь только к утру.

 

VI. Странник дома.

По мере того как он подъезжал к Золотому Кладу, все ярче, все отчетливей, все ближе к сердцу являлись пред ним милые образы родимого гнезда. Кого обнимет он первого, когда все выбегут к нему навстречу? Настя не посмеет подойти к нему, но, поздоровавшись со всеми, он уйдет в свою комнату, под предлогом переодеться, а она прибежит, запыхавшись, по темной лестнице. А Таня?

Он старался угадать, насколько изменился пятилетний ребенок, ставший двенадцатилетнею девочкой. Сохранила ли она мягкий взгляд своих больших черных глаз?

Образуются ли, как прежде, при улыбке, ямочки на щеках, и потемнели ли ее белокурые, волнистые волосы? Какою радостью заблестят ее глазки, когда она увидит свое коралловое ожерелье и красивые сережки! Как нежно обнимет она его! А добрый Василий и добрая его жена, состарились ли они? Лишь воспоминание о Герасиме омрачало его светлое расположение духа и теснило по временам его сердце.

Но вот и последняя станция, оставалось всего верст двадцать до Золотого Клада. «Выводи лошадей и закладывай, да проворней! – крикнул Борис Семенович, высовываясь из коляски, когда лихая четверня остановилась пред знакомою избой. – Целковый на водку!».

Ямщик спрыгнул живо с козел и побежал за лошадьми.

– Э! да это никак Золоткладский барин! – промолвил старик, сидевший на завалинке. – Пожалуйте ручку, батюшка, – продолжал он, подходя к коляске.

– Здорово, Ефрем, здорово, – отозвался Бобров, приподнявшись, чтоб обнять его, – как поживаешь?

-Живу помаленьку, – отвечал Ефрем, и прибавил, между тем как сияющая улыбка озарила его наморщенное лицо:

– А отписали вам, что братец-то приказал долго жить?

У Боброва потемнело в глазах. Он тяжело опустился на подушки экипажа.

– Какже! Какже! Помер! Под самого Егорья помер, – начал опять старик. – Барыня таково хорошо его хоронила и очен-но по нем убивается. Отец Иван в запрошлое воскресенье здесь проезжал, так он сказывал.

Ефрем помолчал немного, потом промолвил, не спуская глаз с Бориса Семеновича:

– Ишь, сердечный! Ажно весь пополовел!

Несколько мужиков и баб заглянули в коляску, чтобы посмотреть, как барин пополовел, и стали бесцеремонно обмениваться своими замечаниями:

– Ишь, родимый! Лица на нем нет! Глядь-ка Иван, словно его мукой обсыпали!

– Знать, уж больно братец-то ему люб был.

– Вестимо дело: люб. Своя кровь.

Но Бобров ничего не слыхал и не видал: «Умер! – вертелось у него в голове. – Василий умер!». Между тем ямщик заложил лошадей, влез на козлы, весело крикнул: «Гей вы, касатики!», – и свежая четверня, съехав с деревенской улицы, помчалась по дороге, проложенной лесом. Путнику показалось, словно в туманном сне, что какие-то странные, живые деревья бегут от него, и он все думал: «Куда они бегут?». А между тем повторял мысленно: «Умер, Василий умер!».

Он не мог бы сказать: два ли часа, двое ли суток ехал он до Золотого Клада, и не очнулся даже, когда родимая усадьба раскинулась пред ним, и он въехал на широкий двор. Толпа женщин и мужчин выбежала из людских изб и окружила коляску в ту минуту, как ямщик осадил лошадей пред крыльцом.

– Кормилец ты наш! Батюшка наш! – кричали многие голоса. – Братец-то приказал вам долго жить, а барыня в тот флигель перешли.

Лошади поехали медленно вдоль одной из боковых галерей и остановились у флигеля, провожаемые тою же толпой, которая продолжала причитать:

– Соколик ты наш! Уже и не чаяли мы тебя видеть! Вот уж шесть недель по братце-то справили. А барыня-то никак на кладбище пошла. Сейчас сбегаю!

Бобров вышел, шатаясь, из коляски и, не поздоровавшись ни с кем, добрался до первой комнаты, где опустился на кресло и закрыл руками бледное лицо. Несмотря на жару, его пробирала дрожь. «Умер, – думал он, – и Насти нет… Может, и она умерла!».

Через несколько минут прибежала Варвара Александровна и бросилась к нему на шею.

– Братец! Голубчик! – говорила она сквозь слезы. – Не дождался он тебя!

Она села около него. Оба молчали, и у него опять вертелось в голове: «Умер, верно, и Настя умерла!». Но он не смел произнести ее имени; он боялся услыхать роковой ответ.

Вдруг хорошенькая, смуглая головка выглянула из-за двери.

– Таня, – крикнула Варвара Александровна, – войди.

Сердце Боброва сильно забилось.

– Таня! – повторил он, вставая, и прибавил, решившись, наконец, поставить прямо вопрос:

– А где?.. – но голос его замер. Варвара Александровна поняла.

– Войди же, – сказала она. – А мать ушла?

– Ушла, – отвечала девочка, входя и останавливаясь у порога.

Бобров вздохнул свободней. Он подошел, обнял Таню и окинул ее пытливым, нежным взглядом. Она спряталась за барыню.

– Что ты, глупая! – сказала Варвара Александровна. – Ведь это Борис Семенович. Сама же ты все молилась, чтоб он скорей приехал. Поди, поцелуй у него ручку.

Таня подошла, робко поцеловала руку Бориса Семеновича и поторопилась скрыться опять за кресло его невестки, которая встала.

– Пойдем ко мне, братец, – сказала она, – ты, чай, проголодался в дороге; я сейчас велю подать самовар и что-нибудь закусить. На беду Настя ушла ко всенощной в монастырь и придет нескоро, пожалуй, к исходу десятого, а я без нее как без рук.

Флигель, куда перешла Варвара Александровна после похорон мужа, был в продолжение многих лет завален всякою всячиной. Вынося из него наскоро старую мебель, не позаботились о том, чтоб очистить его от разного хлама. В спальной висели на стене несколько ружей и пистолетов покойного Федора Никитича, рядом прорванная сверху донизу в закоптевшей раме большая картина, изображавшая семейство Дария у ног Александра Македонского. Разрозненные стулья и кресла были расставлены около стен. В углу стоял покрытый белою салфеткой ободранный шкаф, на котором возвышались образа. На столике, около кровати, лежал Псалтирь, который горькая вдова читала ежедневно за упокой души усопшего.

Войдя в спальню Бобров сел, а Варвара Александровна прошла дальше, примолвив:

– Я сейчас распоряжусь.

Таня хотела следовать за ней, но барыня сказала ей строго:

– Куда? Оставайся здесь, да будь умна, – и девочка забилась в угол.

– Подойди ко мне, Таня, – сказал Борис Семенович, – или ты меня боишься?

Она подошла, потупясь.

– Ты меня не помнишь? – спросил он.

– Нет.

– Как же ты молилась Богу, чтоб я скорей приехал?

– Мама велела.

– А маму ты любишь?

– Люблю.

– А еще кого любишь?

– Варвару Александровну.

– А еще кого?

– Василья Семеновича, – отвечала она и заплакала.

– Авось и меня полюбишь, – сказал Бобров, целуя ее в лоб. В эту минуту он увидал лежавшую около Псалтиря эмалевую табатерку своего брата и взял ее машинально в руку.

– Оставьте! – крикнула девочка. – Это Василья Семеновича.

– Так что ж? Ведь он был мне не чужой.

– Это Василья Семеновича! – повторила Таня и бросилась в соседнюю комнату.

– Варвара Александровна, – заговорила она быстро, – посмотрите, он взял табатеркуВасилья Семеновича!

– Да что ты, ошалела, что ль? – раздался за дверью голос Варвары Александровны. – Борис Семенович здесь хозяин, и всё здесь его.

– Нет, вы здесь хозяйка.

– Да полно же вздор-то молоть. Если ты станешь от него тауриться, да любить его не будешь, я тебя высеку. Слышишь? Ступай за мной, а ты, Лушка, проворней.

Лушка накрыла стол в спальной, принесла самовар и остатки обеда. Варвара Александровна налила чай.

– Ну, братец, – сказала она, – не ждала я сегодня дорогого гостя, так уж приходится тебя угощать, чем Бог послал. Чайку-то выкушай; вот, кстати, твои любимые сухари. Таня, подай чашку Борису Семеновичу и попроси, чтоб он кушал на здоровье. Да проси хорошенько: ручку поцелуй, – продолжала она, грозясь на нее украдкой.

Таня подала чашку Боброву и, чмокнув его в руку, бросилась к Варваре Александровне, спрятала голову в ее колени, потом схватила ее руки, которые поцеловала одну за другою, и выбежала из комнаты.

– Экая дикарка! – заметила Варвара Александровна. – Ведь она, братец, со всеми так; век бы ей сидеть со мной да с матерью, а кто приедет: беда! Покойника моего тоже без души любила. И то сказать: что мудреного? Росла около нас. Да ведь она и к тебе скоро привяжется, – прибавила она поспешно, -точно также привяжется: уж я наперед знаю.

Сердце Бориса Семеновича сжималось все теснее, и все болезненнее он понимал, что первое место в привязанностях его дочери не может принадлежать ему. Варвара Александровна прервала его горькие размышления вопросом:

– Где ты прикажешь приготовить себе постель?

– В моей прежней комнате, – отвечал он.

– В доме! Одному-то! Что это тебе вздумалось? Моих сил не хватило там оставаться. Не лучше ли здесь, в угольной? Ее скорехонько очистят.

Но он настаивал, и она приказала отпереть дом и приготовить его спальню, потом приступила, обливаясь горькими слезами, к рассказу о кончине мужа.

– Ведь это он на похоронах Герасима простудился, мой голубчик, – сказала она. – В этот день вьюга была, а он нес гроб, да с открытою головой. Уж он перемогался, как на другой день к тебе писал. А во время болезни сколько раз мне говорил: «Где-то теперь брат? Знал бы он, что я так плох, так приехал бы; а меня не станет, так к тебе наверное вернется». Да еще, – продолжала Варвара Александровна робким голосом, – он еще до болезни бумагу приготовил, и хотел тебе об этом написать, говорил, что мы не можем этого сделать без твоего согласия. А как занемог, то мне приказывал, мой родной: «Ты, говорит, этим делом займись, ты можешь и без меня все устроить с разрешения брата».

Она встала, выдвинула ящик комода и вынула из него бумагу, которую подала Боброву. Василий Семенович просил от имени жены и от своего о позволении усыновить, с правом наследства, двенадцатилетнюю Татьяну Иосифовну.

Прочитав бумагу, Бобров, из опасения, чтобы дрожавший голос не выдал тайны его внутреннего волнения, нескоро заговорил.

– Спасибо ему и спасибо тебе, – сказал он, наконец, обнимая невестку, – добрые вы души, и не стою я вашей дружбы.

– Христос с тобой, братец, что ты это говоришь! – отозвалась она. – Я радехонька, что ты согласен. Детей Бог нам не дал, а к Тане мы, что к родной, привязались. Да и девочка-то славная: смышленая такая! Читает хорошо и писать начала. Мой покойник сам ее учил. Ведь нетерпелив был, мой голубчик, а ее уроками не скучал. Да уж и она чувствовала его ласку. Славная девочка! А что она дичится, – ты на это не смотри. Опять же, нечего греха таить: забаловали мы ее. Да я у нее дурь-то выбью из головы.

– Оставь ее: она тут не виновата, – заметил Борис Семенович.

– Как не виновата! Нешто она маленькая? Ведь уж она понимать должна. Однако, послушай, братец, надо бы еще об деле поговорить: неужели ты хочешь оставаться в Золотом Кладе?

– Ни в каком случае.

– И слава Богу! А уж я так боялась! Я бы, кажется, просто здесь извелась. Так как же ты думаешь? В Норки, что ль, переехать, а, может, зимой где в городе жить?

– Об этом после. Дай мне с мыслями сообразиться: я хотел решить этот вопрос с братом, и приехал к его могиле.

Чрез несколько минут он встал, рассчитывая, что Настя скоро возвратится, а ему хотелось встретиться с ней без свидетелей. Простившись с невесткой, он пошел на кладбище. Широко раскинули свои ветки молодые клены и березы, росшие около ограды. Ночь была тихая, соловей пел в кусте, и полный месяц, всплывший на небо, ярко освещал белую церковь и белые памятники, сгруппированные около нее. У их подножия красовались цветы, рассаженные заботливою рукой Варвары Александровны. Лишь только черный мраморный столб возвышался одиноко поодаль от других над прахом Федора Никитича. Со дня смерти старого Якова эта могила не видала слез, не слыхала теплых молитв, и не цвели около нее кусты розанов или жасмина. Казалось, что кладбище, облитое месячным сиянием и блестящею росой, приняло праздничный вид к приезду странника, между тем как дом, погруженный в глубокую тень, походил на темницу: ни одного огонька не светилось в окнах покинутого жилища.

Борис Семенович припадал долго головой то к свежим насыпям, то к надгробным памятникам, не слыхавшим так давно звука его шагов. Что он перечувствовал, что передумал в эти горькие минуты – осталось тайной между им и дорогими ему могилами. Наконец он встал и окинул взором кладбище: «Когда же я здесь отдохну?» – подумал он и направился к дому.

Заспанный слуга дожидался его в передней. Бобров велел ему идти в людскую, взял свечу, горевшую на столе, и вошел в залу. Везде лежала густыми слоями пыль, комната, запертая со дня отпеванья Василия Семеновича, сохранила еще запах ладана; в гостиной, где зеркала были завешаны, забытые деревья и цветы уже засохли. Их дрожавшие тени разостлались по полу косматыми, неуклюжими образами, при слабом блеске свечи, которую держал Бобров. Вот и комната Василья, его пустая кровать, его станок, книги, разбросанные на столе. Слезы потекли по щекам Боброва. «Бедный брат!» – промолвил он. Каждый шаг наполнял его душу новою грустью. Настоящее кладбище было не в том мирном уголке, где светил месяц, где пел соловей, где росли цветы и деревья, нет, оно было в этом доме, опустошенном смертию.

Борис Семенович поторопился войти в свою комнату, которую успели привести в порядок. Она не изменилась со дня его отъезда. Полусгоревшие восковые свечи стояли еще на бюро. Он их зажег, отворил окно и стал прислушиваться. Тихая радость шевельнулась на его наболевшем сердце при мысли, что смерть не все у него отняла, что не один доживет он свой грустный век, что скоро его обнимут нежные руки, что осталась вечно любящая, вечно преданная ему душа. Вдруг быстрые шаги раздались в соседней комнате; он бросился к двери, и Настя упала, рыдая, к нему на грудь. В припадке безумной радости она целовала у него руки, несмотря на его сопротивление, целовала его одежду.

– Дай на себя взглянуть, – проговорила она, наконец, еле переводя дух от внутреннего волнения. – Переменился ты, постарел, вот и седые волосы, – продолжала она, обвивая его шею руками.

И сама она немало изменилась, похудела, глаза впали; в ее черных волосах также блестели тонкие серебряные нити, но правильные черты еще сохранили много миловидности.

– Настя, друг мой, – сказал Борис Семенович, усаживаясь с ней на диване, – заждалась ты меня!

Наступило молчание. Они не знали, что сказать друг другу после такой долгой разлуки. Настя то смотрела на него, то его обнимала.

– И вернулся ты на горе, – промолвила она, наконец, – и горе-то какое! А Таню видел?

– Видел.

– Что за девочка! Умница такая, и красивая, – прибавила Настя с гордою улыбкой. – Вся в тебя. Обрадовалась она тебе?

– Какое обрадовалась! Боится на меня взглянуть, – отвечал он, стараясь говорить развязно, чтобы скрыть от нее грустное впечатление, вынесенное им из свидания с Таней.

– Робка, ведь она тебя не помнит, а вот увидишь, как привыкнет. Уж кого любит – рада душу отдать. Только мне и было без тебя света в окно, что от Тани. Смотрю на нее бывало и думаю: когда-то он на нее порадуется? А самое так слезы и душат.

– Забудь о горьких днях, благо они за плечами, – сказал он. – Уж теперь мы не расстанемся.

Настя мгновенно побледнела. Сияющее ее лицо приняло грустное выражение.

– Настя, что с тобой? – воскликнул Борис Семенович.

– Желанный ты мой, – проговорила она с усилием, – не велел нам Бог жить вместе. Ведь я… я иду в монастырь.

– В монастырь?.. Как в монастырь?.. Настя, что ты сказала?..

– Я обещалась… Я во храме Божием поклялась.

Чаша испытаний переполнилась: все горе, накопившееся в сердце Боброва, вырвалось наружу: он схватил себя руками за голову и зарыдал. Настя припала с плачем к его плечу.

– Как у тебя духа хватило!.. – вымолвил он наконец.

– Родимый ты мой, голубчик ты мой, да ты только выслушай, как дело-то было. Когда написал ты, что на войну пойдешь, рассказала бы я тебе, что со мной сталось, да слов таких у меня нет. Кабы не покойник с Варварой Александровной, не их ласка и доброта, я бы, кажется, в уме помутилась. Тут прислал ты письмо, что от раны поправляешься и скоро приедешь; я все ходила по богомольям и тебя ждала. А время-то шло да шло, и все тебе вернуться нельзя, все какая-нибудь помеха. Вот я и подумала: видно, меня Господь за мой грех карает.

– Нет, за мой, – отозвался Бобров, вставая и принимаясь ходить по комнате. – За что я тебя погубил!

– Как погубил! Нет, ты этого не говори. Нешто я малолетка была? Разве ты меня приневоливал? Ты никому клятвы не давал, а ведь я была мужнина жена. Вот и теперь скажу, как пред Богом: плачу я о своем грехе, а если бы вернуться к тому времени, может, на то же бы пошла.

Он подошел, нагнулся к ней, поцеловал ее в лоб и примолвил:

– Ты святая!

– Бог с тобой! Какая я святая? Я грешница окаянная. Да ты послушай. Думаю эдак я: надо свой грех замаливать, и положила, что пойду в монастырь: уж душу спасать, так ни об чем бы об другом и не думать, а меня какое искушение одолело: что ж, думаю, надену я рясу, а он приедет, уж и повидать его нельзя будет, и обнять его нельзя, да так и обещалась, что дождусь тебя, побуду с тобой денечков десять, нагляжусь на тебя, наговорюсь с тобой, а там и в келию.

Она замолчала; он продолжал ходить по комнате.

– А тут я другим измучилась, – начала опять Настя. – Все мне думалось, что такой обет не угоден Господу, и пошла я к отцу Ионе, – святой старец тут у нас в монастыре, – и во всем ему покаялась, что на духу. Велел он мне говеть, я у него исповедывалась, и долго он со мною беседовал: «Разумеется, говорит, дитятко, чувство твое греховное, да уж не вырвешь ты его из сердца. Пойдешь ты теперь в монастырь, и не покаянье, не молитва будут у тебя на уме. Господь видит твою слабость и простит тебе ради принятого горя. Повидайся с твоим дорогим и уж тогда прими святое пострижение: тогда ты будешь вся Божия».

– И ты сама думаешь, Настя, что в монастыре ты будешь вся Божия? – спросил Борис Семенович, опускаясь, утомленный, на диван.

– Нет, – отвечала Настя, – хоть я и рясу надену, хоть буду за тридевять земель от тебя, ты все-таки на уме у меня будешь. Я так и старцу сказала, а он говорит: «Матерь Божия не требует что свыше твоих сил, и Она тебя подкрепит. А постригись ты теперь, да узнай, что он вернулся, ты станешь роптать на жертву, что принесла Богу».

Небо уже светлело, и ночная сырость проникала в комнату. Бобров был бледен и дрожал. Он провел несколько ночей без сна, и волнение последних часов сильно потрясло его нервы. Настя затворила окно.

– Ляг, мой родимый, и отдохни, – сказала она, – совсем ты умаялся, лица на тебе нет. А мы еще десять денечков пробудем вместе, – продолжала она, обнимая его и улыбаясь, с надеждой вызвать его улыбку.

Он взял свечу, чтобы проводить ее с темной лестницы, и, возвращаясь в свою комнату, остановился в гостиной пред портретом Федора Никитича.

«Грех деда… – мелькнуло у него в уме.– Бедный Непрядев был прав: грех деда на мне лежит».

Пришедши к себе, он разделся наскоро, лег и не замедлил заснуть, несмотря на свое душевное волнение. Странный сон приснился ему: он видел, что едет на лихом коне, который его увлекает, помимо его воли, к какой-то неведомой цели: пред глазами всадника мелькали все места, виденные им, но ландшафты менялись с такою быстротой,что он успевал только разглядеть издали Женевское озеро, купол Св. Петра, Тюильрийский дворец и развалины рейнских замков. Ему казалось, что в этой скачке, от которой у него захватывало дух, таилось что-то знакомое, что-то бывалое, но он старался напрасно привести в ясность свои смутные воспоминания. Наконец, он увидал родимые луга и поля и милые сердцу образы: Настя, брат, умирающий Герасим манили его к себе, пятилетняя Таня протягивала к нему с криком розовые ручонки. Он хотел остановиться, но конь был уже далеко от Золотого Клада, он мчался с крутой горы, и вдруг оступился. Бобров упал, покатился в пропасть, и ночные грезы стали пропадать. Он почувствовал глухое, безымянное, безотчетное страдание, охватывавшее его. По мере того как он просыпался, оно росло, становилось яснее и возвращало его постепенно к сознанию действительности: свежие насыпи около церкви, испуганные взгляды и холодные слова девочки, которую он любил так нежно, Настя на пороге темной келии… Да, он в Золотом Кладе, но Золотой Клад превратился для него в место пытки.

Он встал, сошел вниз и отворил террасу. Роса сохла под лучами горячего солнца, но аллеи были еще покрыты тенью. Борис Семенович сел на каменные ступени и окинул равнодушным взором песчаные дорожки, полные для него стольких воспоминаний. Он не мог еще свыкнуться с окружавшим его миром. Для него проходили незаметно годы, прожитые на чужбине, он еще не утратил свежести чувств и отблеска молодости, а здесь все вымирало, все изменялось, здесь не уцелело камня на камне из того, что он оставил. Неужели еще накануне тихая пристань казалась ему так близка? Неужели прошли не месяцы, не годы с тех пор, как он сознавал в себе столько горячих порывов и лелеял столько надежд на мирную, светлую старость? Последние часы легли на его сердце тяжким гнетом, который подавил совершенно его силы. Он походил на человека, сорвавшегося с какой-нибудь вышины, и чувствовал, что одряхлел от внезапности паденья. Вдруг ласточка, свившая гнездо под кровлей дома, взлетела со звонкою песней к небу, Бобров вздрогнул: ему вспомнился мгновенно его сон, вспомнился рыцарь, отдыхавший после векового отсутствия у порога своего замка, и ему показалось, что птичка пела над его головой:

Уехал ты молод, а стар возвратился,

Сто лет уж прошло

С тех пор, как с отчизной ты на день простился.

 

Чрез несколько дней распространился по Калужской губернии слух, что Наполеон перешел нашу границу с несметною армией. При этом известии Бобров поехал в город, где написал на имя невестки заемные письма на ценность своего наследия. Потом он простился как сживыми, так и с усопшими обитателями Золотого Клада и поехал в армию Барклая. Он был в числе удальцов Неверовского, отражавших под Смоленском кавалерию Мюрата, и сложил голову на Бородинских полях. Товарищи его рассказывали, что он видимо искал смерти. Тела его найти не могли.

 

ПРИМЕЧАНИЕ Т. ТОЛЫЧЕВОЙ:

Мы позволим себе заимствовать содержание легенды из путевых записок Виктора Гюго.

* Русский Вестник. 1880. Т. 147. № 6 (июнь). С. 544-611).

(Подготовка текста и публикация М.А. Бирюковой).

[1] Хороший садовник.

[2]«Отведите меня туда, где хранится вино; я гораздо больше опьянена любовью.

Окружите меня цветами, окружите меня фруктами, потому что я томлюсь любовью».

[3] Окружите меня цветами, потому что я томлюсь любовью.

[4]Навсегда, не так ли?

Т. Толычева (Екатерина Владимировна Новосильцева)

Русское Воскресение

Последние новости

Похожее

Ода русскому огороду

Память моя, память, что ты делаешь со мной?! Все прямее, все уже твои дороги, все морочней обрез земли, и каждая дальняя вершина чудится часовенкой, сулящей успокоение. И реже путники встречь, которым хотелось бы поклониться...

Сыновья капитанов

Пьеса Ивана Андреевича Крылова «Урок дочкам» – моя любимая пьеса еще с детских времен, когда я читала все книги подряд в родительской библиотеке. Пьеса яркая, юморная, динамичная. Думаю, она во многом повлияла на мое патриотическое мировоззрение. К сожалению, эта пьеса недооценена и почти забыта...

Сколько в нас Некрасова осталось?

Ещё в 1916 году Василий Розанов, всегда чувствовавший Николая Некрасова на психологическом, глубинно русском уровне кровно своим, близким, задавался вопросом: «Забыт Некрасов? — Забыт. Его песенки?.. Увы, они не поются более»...

Жаворонок поет, когда поднимается в небо…

Вслед за Сергеем Есениным он полушутя-полусерьезно говорит о себе: «Я последним поэт деревни». Тонкий лирик, художник на одной из своих картин изобразил громадную березу, заслонившую своей могучей кроной от ветра маленький деревянный дом на окраине села...