Родиться на Кубани, жить там до семидесяти лет, прославить в своих трудах казачью историю, а на девятом десятке, уже принимая посланный день как милость небес, горестно смиряться, что вот-вот понесут его с закрытыми глазами не по улице с белыми хатками к последнему приюту отца, матери и всех родственников, а по равнодушной златой Праге — зачем такая жестокость судьбы?!
В 1911 году на обеде в Екатеринодаре в честь 40-летия учёной деятельности земляки заверяли Ф.А. Щербину, что имя его не померкнет в родном казачьем краю, преподносили ему памятные бювары, подарки, низко кланялись автору «Истории Кубанского казачьего войска», но уже к 50-летнему юбилею той же деятельности, в 1921 году, никто на родине в нём не нуждался — революция переписала историю в один миг. В буржуазной Праге отметил он свои семьдесят пять лет. Не дома, а в Украинском университете столицы Чехословакии состоял он ординарным профессором, деканом юридического факультета по выбору, ректором, позднее — профессором Украинской академии в Подебрадах. Был председателем Общества изучения казачества. Как и писатель Бунин в Париже, местной жизнью не увлекался, говорил на родном языке, любоваться европейскими странами не ездил — все думы и всё время посвящал материнской земле: писал статьи, написал поэму «Черноморцы», читал лекции по статистике — печататься не было средств. Никакой надежды тогда на возвращение домой не было. И на эмигрантском островке приветствовали его в юбилейные дни такие же беженцы, как он, — казаки, унаследовавшие от своих предков-запорожцев долю вечных переселенцев. Студентка Галя Манжула читала на вечере стихотворение Г. Макухи, посвящённое «диду».
— Сердечно благодарю, — ответил историк, — всех вспомнивших меня казаков и не казаков. Желаю всем также здравствовать до возвращения на нашу Кубань. Буду работать… Есть ещё порох в пороховницах, не притомилась сила казачья, не иступилось перо… Поддерживайте и вы славу своих отцов и дедов…
Отовсюду пришли к нему письма. Но был бы он счастливее, если бы положили ему на стол письмецо из родной станицы Новодеревянковской, про которую он теперь писал в тиши… для самого себя. Он покинул её впервые в 1857 году восьмилетним, и ему казалось, что первое прощание было прощанием пророческим, роковым, — прощанием навсегда…
Так сладко было на 82-м году жизни снова подходить к станице Новодеревянковской — пускай и в призрачном сне. То шёл он от Круглого лимана, где был хутор полковника Кокунько, то ехал на волах с противоположной стороны, по екатеринодарской дороге, от солёных озёр и Карабетовой балки с хутором бывшего наказного атамана Безкровного. Казаки возвращались с кошей в станицу. У двора всколыхнулась смуглая сестра Домочка: «Та то ж наш Федя!» И, как в младенчестве, совершал он «черепашью прогулку» к кургану, с которого впервые увидел широкую нескончаемую степь — с речками, лиманами, цариной.
Но что это? Так скоро кончились забавы, уже пора расставаться с Новодеревянковской. Он макал перо в зеркальную чернильницу и под стук экипажей на пражской улице писал об этой детской разлуке с домом.
«В последний раз поднялся я с постели, чтобы взглянуть на всё дорогое в нашем дворе… Ранним утром я побывал в саду, в загонах, гладил собак, провожал глазами коров, следил за тем, как взяты были на налыгач волы и привязаны к яслям. Гнедого, на котором я поеду в Екатеринодар, хорошо покормили…
Ехали с нами из двора мать и сестра Марфа и проч. Соседи пришли взглянуть, когда мы выезжали. Никаких прощальных церемоний не было. Оставшиеся махали нам платками и шапками.
Я не плакал потому, что сидел рядом с матерью и никого не было около нас плакавшего.
— Ты, Федя, сел бы поближе до меня та не вертелся б, а то, чего доброго, ще с повозки слетишь.
— Хто, я? Як бы и верхи на Гнедому сидел, то и тогда б не упал до долу.
— Так ото ж по-казацькому скакал бы на коне. А то ж покатился не с коня, а с канапейчика, — говорила она со смехом…
Через греблю в станицу двигалось несколько волов, нагруженных сеном, а за ними шли фуры с арбузами, зерном и проч.; со стороны же станицы стояли пустые подводы.
— Вон, дывыться! Стригун наш бежит до нас. Дывыться, як чеше… — тыкал пальцем Яцько.
— Где?
— Вон же, видел, як мы поехали от ворот. Разве вы не слышали, як стригун ржал, колы мы поехали по улице? Мабуть, кто дверцу не зачинил. Ось чеше!
Харитон Захарович достал из повозки обрывок верёвки, накинул на шею стригунца и привязал к оглобле.
— А вон, дывытесь, як кресты на церкви блещут! Не наче кто их подпалил… — сказала Марфа.
— То ж солнце…
— А, вон, дывытесь, як хтось сзади нас по дороге верхом чеше…»
Так покидал пределы своего детского горизонта и чеховский Егорушка.
— Уже не видно сада Поправки…
— А церкву видно ще? — спросила меня Марфа.
— Видно! О! — продолжал я некоторое время спустя. — Близ речки не видно уже ни хаты, ни садов.
— А церкву? — снова спрашивала Марфа.
— Видно, только не всю.
Мне даже теперь представляется, на каком изгибе дороги совсем скрылась из глаз Деревянковка. Думаю, если бы и сейчас я ехал на лошадях по стародеревянковской дороге, то неминуемо пережил бы эти детские впечатления.
— Як же такого доброго стригунца брать с собою в дорогу, до чужих людей, та ще й пускать его бегать по воле? Его ж украдут!
— Не украдут! Я буду ночью не спать…
— Ось доедем до Переясловки або до Брюховецкой, там пастухи, шо пасут Котляровского табун, як побачут твоего стригунца, сядут верхи на коней да в глухой степи подойдут до наших повозок и отобьют стригунца…
— Эге ж!.. — стоял на своем Яцько.
Яцько начал плакать, и так горько, что мне стало жаль его…»
1857 год — старина, сколько воды утекло на земле! Когда по гладкой дороге ускачешь от края станицы за каких-нибудь семь минут, читать о том, как полдня маячит верхушка церкви, удивительно. Но так неторопливо тянулось тогда всё вокруг — и даже сама жизнь.
Удивительна и Простота, среди которой рос Ф.А. Щербина. «Мать была хорошей пианисткой, и мы, дети, слушали её в темноте; …в библиотеке отца были книги по классической филологии, античной истории и философии…; я говорил и читал по-французски и немецки почти так же хорошо, как и на родном языке… уроки отца дали мне значительно больше знаний в латыни и греческом, чем большинству мальчиков моего поколения…» — ничего похожего на то, что говорили о себе знаменитые историки и археологи, не мог промолвить историк кубанский, сын глухой степной стороны, где все умные книги были лишь у дьячка Харитона Захаровича. Мы с вами в образовании счастливее и Щербины, и всех предков наших, но порою в меньшей степени, чем предки, отдаём долги заботливому обществу. Трудолюбие Ф.А. Щербины, шествие через тернии казачьей неграмотности к просвещению, к обязанности взвалить на себя раскопки былой истории восхищают.
Отец его, наверное, кое-чему научил бы, но рано умер. Мать много рассказывала о нём. На сходе казаки решили отдать Андрея Щербину, потомка «разумных и письменных запорожцев», в Екатеринолебяжий мужской монастырь — выучиваться на дьячка. Оттого, что отец умер, «перестаравшись в познании богословских книг», маленький Федя долго не накидывался на учёбу. Без отца существовали внатяжку. Брат Тимоша не являлся из Ставрополя по два года — нечем матери было оплатить фургон. Сестра Домочка рано привыкла к работе. Мать радовалась, когда Андрюшу, без сияния в глазах стоявшего у золотых риз и дымящихся кадил, приняли в Екатеринодарское духовное училище на казённый счёт. На казённый! — в этом всё облегчение. И ещё раз наступило расставание с новодеревянковской былью, с матерью, бессонным воплощением очага и колыбели, с той, которая была ему и кормилицей, и защитой, и душой всего сущего. «В момент расставания с матерью с особой болью в сердце поразила меня не вся процедура наших проводов и прощания, а один лишь момент: мать сидела на повозке одна! Эта мысль всё время ворошилась у меня в голове, пока мы не пришли на квартиру в город. Мне хотелось плакать от тоски, но я крепился. Придя на квартиру, я украдкой сходил в конюшню, где стоял Гнедой, и после долгой натуги разрыдался…»
Прожившему век на одном пороге с родителями, не познавшему в чужом краю одиночества, никогда этого не понять. Никогда дети, утомившие своё родство непослушанием, ссорами, привычкой, не вздохнут так безутешно: «Не сочтите это за игру фразой, если я скажу по сущей правде, что и теперь, на 82-м году своей жизни, я дорого бы дал за то, чтобы мать взяла меня за уши и крепко поцеловала… материнским поцелуем…»
Не библиотеки порождают желание писать историю своего народа. Никакого отзвука не дадут мёртвые листы, ничто не воспламенится, ни одной загадки не разгадать, если не дано почувствовать душу народную. Происхождение, личная биография помогали Ф.А. Щербине. Сначала «черепашья прогулка» к кургану, любимые местечки — Береговая улица, царина, поездки, певучие малороссийские слова — зозуля (кукушка), кущанка (стадо овец), мнишки (сырники), казачьи лица — родственники, атаман В.К. Набока, пластун Костюк, типы черноморские, потом столица Екатеринодар, речка Карасун, старый собор в окружении громадных дубов, главная улица Красная с лягушками в болотцах, дворец наказного атамана («…для детей Екатеринодар был легендарным местом…»), войсковой хор певчих, парад на Крепостной площади и опять предания, опять запорожско-черноморские типы — слепой пластун Печёный в постолах из кабаньей кожи, бывавший когда то с генералом Завадовским в Закубанских походах, речистый
В.С. Вареник, смотритель училища Золотаренко, ночевавший под дубом с вросшей в его кору иконой, хозяин квартиры Гипецкий, тётушка Лукерья Камышанка, потом скитания по степи с земледельческой ассоциацией, новые знакомства — с потомками удалого Корнея Бурноса, есаулом Миргородским («…с одного маху рубал надвое…»), потом Москва, Петровская академия, «пропаганда в народе», выдворение в Одессу, арест, революционные друзья — Софья Перовская, Андрей Желябов, снова арест, Тамань, и снова станица Новодеревянковская, хата, колодезь с гнёздами ласточек в четырёх углах сруба, кресты на кладбище на могилах уважаемых стариков — Кобицкого, Набоки. Круг замыкался.
— Кто у вас теперь атаман?
— Сын покойного Матвея. Молодой, письменный и за дело дюже берётся Макар Матвеевич. Мы теперь, его уже зовём Макаром Матвеевичем.
Что ж это так? Лишь по атаманам сверяется время: то было при Вольховском, то было при Набоке. Степная жизнь нигде не записана. Кто этим займётся?
В 1901 году предложили написать историю Кубанского войска знаменитому профессору Д.И. Эварницкому. Он в силу занятости своей отказался. Тогда выбор пал на Ф.А. Щербину.
100 000 дел валялось в связках в архиве; на 10 000 000 листов путалась в донесениях, приказах, формулярных списках, дознаниях, жалобах, письмах, отчётах неразобранная и не сведённая в единый фокус история. Как выловить оттуда самые золотые песчинки, да ещё одному?
Дали в помощники шестерых. За четыре года Щербина написал I том — 700 страниц. Через три года было готово ещё 845 страниц II тома. Покаемся: мы так в науке не умеем работать! Советами помогал Е.Д. Фелицын. С ним Ф.А. Щербина объезжал точки бывших кордонов, укреплений, аулы и станицы, проходил по тропам Адагумского отряда, плавал по ерикам и гирлам — местам передвижения лодок с ранеными в русско-турецкую войну 1855—1857 годов, читал донесение полковника П.Д. Бабыча из Темрюка о высадке англичан на Тамани, о регистрации обмена военнопленными на постах Великолагерном, Копыльском, Смоляном, Андреевском, обо всём, что забылось и забудется ещё крепче, а именно: как не было дороги из Черномории в Анапу и Тамань, где находился Хомутовский пост, как отправляли в Турцию черкесов, что творилось на речках Псебепс, Шуко, Чукупс и Шокон, кто были эти храбрецы — Шарап, Семеняка, Волкодав, Борзиков, Леурда, в одиночестве правившие на кордонах, косившие с отрядом сено и спавшие с ружьём, перед кем хлопотали о наградах за отличия в бою, какую переписку вели о черкесах и почему отправляли их в Новочеркасск, как по речке Джиге, Вороному ерику, Бугазу и болотам искали выгодного кордонного пункта Филипсон и в его свите Лев Сергеевич Пушкин, брат великого поэта. Жизни долговечной не хватило бы, если зарыться в каждый листик и изучать. С какой последовательностью вели бумаги даже первые черноморцы, по каким, казалось бы, пустякам сообщали сведения начальству, с какою странной хлопотливостью отвечали перед командующим за судьбу даже пленного врага! Было что подчерпнуть Щербине для раздумий. А как было не покопаться в каракулях высадившихся в Тамани запорожцев, не пожелать вырвать острым зрением в карандашной записи на твёрдой синей бумаге свою родовую фамилию?
Все Щербины были добрыми запорожцами в Переяславском курене.
В какой-то книге, уцелевшей от старой Сечи, есть собственноручная подпись прадеда по отцу — в ряду подписей вольных казаков, не поплывших от обиды в Турцию в 1775 году, а приноровивших свою верность России. Дед прибыл на Тамань вместе с Головатым и Чепегой.
Вот где выкопался первый родничок кубанского историка Ф.А. Щербины. Родственные чувства к земле своей и предкам вызывали порыв к тяжким трудам летописца.
Старощербиновской его прабабушке Шишчихе, к которой он ездил мальчиком в гости, было сто восемнадцать лет. До уничтожения Сечи на Днепре она прожила дивчиною среди запорожцев целых двадцать лет, и как же ей было не поклоняться славе рыцарей с оселедцами, не внушать внучку Феде любовь и к матери — Украине и к неньке — Кубани?! Ещё сиживал за плетнём казак Кобицкий, в 15-летнем возрасте заставший исход отцов в Черноморию. А родной дедушка по матери, тот же
В.К. Набока, казаки, хотя и помоложе упомянутых выше, почитали бывалое царство гурьбы запорожской не меньше. Великие воспоминания длинноусых стариков сопровождали детство Феди: ему даже казалось, что и он ехал на Кубань в 1892 году на бурых конях. Мальчик воспитывался переживаниями, настроениями и духом всей станицы. Набег на Васюринский курень, случившийся до его рождения, всё равно, через разговоры старших, волновал его. Усыновление черкесского малыша, подобранного в разорённом ауле казаком Георгиеафипского укрепления, шевелило интерес к чужой народности, а в юные годы, когда дружил с этим сироткой, названным Степаном, — и жалость. В 1855 году английская эскадра лупила по приморскому Ейску из пушек, гул доносился до Новодеревянковской, вся станица скучилась на площади в единую громаду и поразила Федю воинственностью чувств, и он, это слияние народного схода запомнив, с зелёного возраста при каждом удобном случае спешил к дощатому заборчику, откуда ему было лучше слышно то важное, над чем мудрили выборные головы, члены станичного сбора. До самой старости помнил он их слова, выражения на их лицах, как помнил сына бабушки Шишчихи, всегда лежавшего в одной и той же позе на траве в саду или на рядне в хате и курившего «люльку с долгим чубуком». Ещё упрятались в душу чисто малороссийская ласковость женщин, их причитания: «Мои ж вы диточки, мои любые…», и эта ласковость перевоплотилась потом в его чувство к степи и всему кубанскому. Народная казачья струнка звенела в нём стихийно и была камертоном справедливости. Всякий раз, касаясь пером кого-нибудь из незабываемых, порою знаменитых, Щербина подчёркивал в нём черту «представителя демократической казачьей старины», очень любезной ему. В 1861 году в Екатеринодаре и станицах взъерошились казаки против переселения их семей за Кубань, на пустые земли, и дело бы для заговорщиков кончилось плохо, если бы не вмешался встревоженный царь Александр II. Бунт кончился, и через некоторое время к кубанцам пожаловал великий князь Михаил Николаевич. За столом среди казаков сидел Н.К. Камянский, самый ярый зачинщик бунта.
— Зачем вы посадили эту рожу против меня? — показал великий князь на Камянского.
Камянский с достоинством встал и сказал:
— Ваше императорское высочество! Эта честная и благородная казачья рожа, возмущённая, однако, тем, что за один стол с вами посадили мерзавца, не имеющего ни совести, ни чести. Это доносчик на наших людей, справедливо боровшихся за отказ переселяться.
Казаки служили Петербургу и его наместникам не без покорности, но гордости и запорожского права на своё слово не потеряли. Августейший наместник понял свою бестактность и замолчал.
Любовь к казачьим традициям и порядкам не отнимала у Щербины правдивого взгляда на всё далёкое и близкое. Замашки панства были слишком заметны на каждом шагу.
«Со всех сторон, — пишет Щербина, — пан был ограждён от нарушений его благородного положения. Офицера защищали его эполеты и погоны, поругание которых каралось смертною казнью, а в повседневных случаях — офицерская шапка с верхом, украшенным широкими позументами и особенно кокардой на фуражке. Черноморцы, в которых были ещё свежи традиционные воззрения на выборного старшину, крайне недружелюбно и враждебно относились к вновь испечённым панам офицерам, к выскочкам и к особам с детскими замашками на панское достоинство. Есаул Люлька появился в сильную стужу в шапке с надетою поверх ея фуражкою с кокардой. Когда моя мать, дружившая с его женой, увидела ея мужа в таком смешном уборе и с укоризной сказала ему: «Ну на шо вы, Онисим Онисимович, надели разом шапку с картузом?» — то Люлька совершенно спокойно ответил: «На тэ, шоб усякий бачив, шо я офицер, бо у меня шапка без позументов, а без шапки в картузе холодно». — «Так будут же смеяться люди». — «Нехай смеются, а всё же уси будут бачить, шо я пан!»
В роду Щербины гордились другими заслугами. Вся станица помнила его добрейшего отца. «Он шёл на зов каждого, отправлялся на требы среди глубокой ночи, в дождь, в грязь и холод к умирающему, ходил пешком, когда не на чем было ехать, отказывался от всякого вознаграждения, если замечал в семье нужду». По словам матери, он раздавал больше, нежели ему давали. Возможно, чувство равенства, жажда его и привели позднее Щербину к Софье Перовской и Андрею Желябову.
В «Истории Кубанского казачьего войска» Ф.А. Щербина не щадит привилегированной прыти даже в Захарии Чепеге, кошевом атамане, наиболее близком к рядовому казаку. Уже в последние годы Запорожья повелось окончательное расслоение. Всё оттуда принесли — и хорошее, и плохое. Всё. И насмешливость над собой, и умелое ехидство. Щербина даже в своей сухой «Истории» любуется типами черноморскими и позволяет себе вставлять живые картинки характеров, знакомых нам больше по «Тарасу Бульбе» Н.В. Гоголя. Щербина цитирует записку 3. Чепеги к генералу, предлагавшему ему, седому холостяку, свою дочь в невесты: «Дочку вы мне рекомендуете в невесты. Благодарствую вам. Пусть буде здорова и многолетня. Жаль, шо из Польши прийшов та ж и доси не оженився, всё тыш нема счастья, особливо в Польше хотелось полячку забрать, так никого не було в старости взяты. Не знаю, як дале уж буде, я и тут пидципляюсь сватать княгинь черкесских».
Обо всём этом приходится рассказывать кубанцам и напоминать. Потому что Ф.А. Щербина — последний солидный историк Кубани. Не просто член-корреспондент
Петербургской Академии наук, профессор, а историк, летописец. После него в учебных заведениях Кубани числились профессора, кандидаты исторических наук, но историка не было.
Очевидно, плодовитость в историческом деле — следствие кровной любви к своей земле, любви такой невыразимо высокой, поэтической и реальной, какой славились все настоящие историки. Не кинемся преувеличивать заслуг Ф.А. Щербины, но то, что он по чувству и по стилю жизни своей — истый кубанец, этого у него не отнимешь. А кто не заметил в нём этого, тот ничего не заметил. Ну разве что одни минусы. Казачья гордыня многих вытолкнула на чужбину — это тоже правда. Умер за рубежом и Ф.А. Щербина. Но это не значит, что имя его может быть затушевано навсегда. Превзойти Щербину можно только блестящими трудами!
Ф.А. Щербину забыли даже там, где никто никогда не забывается, — в музейных хранилищах. Передо мной лежит выписка из государственного архива: «Гипсовая маска Щербины Ф.А. передана 27.07.79 года в дар краевому музею из фонда № 764, описи 1-й».
Зачем мне понадобилась эта выписка?
Маска с лица покойного Ф.А. Щербины была привезена из Чехословакии на Кубань — от бывшего секретаря историка М.Ф. Башмака, погостившего перед тем в своей родной станице Каневской. Где же она? На мой вопрос по телефону, хранится ли маска в музее, заведующая фондами (!) ответила: «Впервые слышу». Но когда узнали, что я в архиве добыл выписку о дарении маски в музей, стали, видимо, перебирать ящички и маску нашли. Разумеется, она никогда не лежала в экспозиции музея и не могла лежать: на стендах нам не найти упоминания об историках Кубани. На Кубани водились олени, кабаны, разные другие звери и птицы, накопилась кое-какая утварь, обнаружены стоянки древнего человека, было ещё кое-что, теперь развешенное и прибитое к стенам, но… не было многообразной казачьей истории — до того убого оформлены комнаты, для неё-то и предназначенные. Валяется в закрытых фондах не только маска Ф.А. Щербины, валяется сама история Кубани.
Во введении к «Истории Кубанского казачьего войска» Ф.А. Щербина писал: «…время не ждёт, и история родины говорит своим детям: пощадите памятники, сберегите мои сокровища!»
Пощадить уже надо и самого Ф.А. Щербину — его имя и труды принадлежат Кубани.
Сентябрь 1986 — январь 1987 года, пос. Пересыпь
ТЫСЯЧЕЛЕТНИЙ ЛЕТОПИСЕЦ
На заре своей молодости я прочитал впервые «Тихий Дон». Отныне горизонт был закрыт Шолоховым; о станице Вёшенской, где он жил, я думал постоянно и помню, что мечта побывать там была такой же сказочно сладкой, как потом мечта о Тригорском, Ясной Поляне и Тамани. Речь его на II съезде писателей я знал назубок и переживал, когда на него накинулись собратья. Какой-то тщедушный Ф. Гладков назвал его «мелкотравчатым». Поправляли его почти все, в том числе и старые большевики в своих письмах. Все почему-то полагают (и так по сей день), будто Шолохов жил благополучно, лениво, под крышей надёжной казённой поддержки, но это были обманчивые внешние впечатления: Шолохов, по моему мнению, такая же трагическая личность в нашем обществе, как Григорий Мелехов в романе «Тихий Дон». О нём давно надо кому-нибудь написать книгу под названием «Одиночество». Вот как стоит он на фотографии на берегу Дона за станицей Вёшенской в стеблях шёлкового белёсого ковыля, слиянный с этой рекой, так и в нашем историческом времени он был мужественно замкнут в своём страдании, величии и тайной думе.
Всю жизнь ему пришлось защищать своё детище «Тихий Дон». Мы, молодые, часто распускали нюни, как нас травили. О, если бы написали роман и побыли под секирой 20–30-х годов! Что от нас бы осталось?! Шолохову пришивали все ярлыки. А ведь роман его нельзя назвать белогвардейским. Это просто правдивый народный роман. Я не могу представить себе Шолохова за границей в кругу русских беженцев (эмигрантов). Ф. Крюкова — да, а Шолохова — нет. Не вижу Шолохова в Югославии, во Франции, за столами с корниловцами, марковцами, дроздовцами, тем паче — в русском корпусе, наступавшем в Россию свергать Сталина. Шолохов другой. Хотя Сталин приглашал его побеседовать в Кремле за рюмкой водки и на съезде писателей Михаил Александрович клялся, что «сердца наши принадлежат коммунистической партии», не согрешил писатель, зажатый в тиски времени, перед историей больше, нежели весь Союз писателей в целом. Партии Шолохов был нужен в мгновения, когда в залах надо было петь стоя. Внимание к нему, почёт и уважение со стороны руководства были расчётливыми. На каракулевых шапках, на шляпах вождей уже зеленел мох. Известно, как скверно поступило руководство с рукописью «Они сражались за Родину». Хоронили Шолохова «тихо и скромно», очень-то не беспокоя страну. Почему не объявили дня национального траура? Да потому, что давно наверху жили без национального чувства. Мы ещё не всё знаем о наших классиках. Конечно, Шолохов был человеком нового времени. Как и Твардовский, едва ли он сострадал гибели Государя, подобно Бунину, едва ли понёс бы свою печаль к гробу великого князя Николая Николаевича, умершего в Ницце. Близость к старому-старому была безусловна, а сокровенного поклона высокопородной России того же времени (как у Тютчева, опять же у Бунина, Шмелёва) душа не всколыхала. Поэтому и «Тихий Дон» не во всём полная наша «Илиада». А в эмиграции никто ничего равного по размаху «Тихому Дону» за полвека не написал.
В Америке на русском кладбище штата Нью-Джерси, читая фамилии усопших, я горевал: такого романа у них нет! Богатырский слой тонкой России в изгнании не запечатлён так грандиозно. Некому и поклониться. А в самой России есть: М.А. Шолохову. Как странно, правда? Ведь мы говорим (и правильно!), что гражданская война вымела за границу неповторимо яркий цвет русской культуры, лучшее офицерство, казачество и вековые сословия, искренне служившие Отечеству.
У Шолохова был дар ловить в человеке реликтовые черты характера и судьбы, выбирать на людском поле валуны и ворочать ими. Прочитайте хотя бы «Поднятую целину», охаянную придирчивыми критиками и читателями. И даже первые главы романа «Они сражались за Родину». Пирамида не достроена, но какие глыбы лежат у подножия!
И когда мне подсовывают очередной бумажный скандальчик, все эти вопросики и догадки — кто же написал «Тихий Дон» (не Ф. Крюков ли?), я изумляюсь: надо быть художественно глухим и слепым, не иметь опыта писательства (особенно романного), чтобы поверить в эту подлую затейливую провокацию. Неповинного Ф. Крюкова начинаешь ненавидеть.
Шолохова величали «советским писателем». Эта идеологическая наклейка неверна. Он вечно русский тысячелетний летописец.
Он не хуже других познал грехи власти, пороки последних лет. Но он написал «Тихий Дон» о народе, разбившем самого себя, и никаких новых революций в своей стране не желал. В кругах вечно «передовой» интеллигенции его не любят, ненавидят, поносят — и больше всего те, кто с 1985 года разрушал всё подряд и теперь уже бережётся от наказания за предательство. «Во имя светлого будущего» ещё раз отдать в жертву народ? Ещё раз внуки и правнуки Григория Мелехова должны увидеть «чёрный диск солнца»? Нет уж, об этом писатель и подумать не смел. Живи сейчас Шолохов — суровые слова сказал бы он казакам. Раскольников не пустил бы к себе на порог. Рассказывают, незадолго до смерти вдова Мария Петровна увидела с балкона шествие казаков и вскрикнула: «Казачки мои родные!» Душа её радостно плакала от веры, что казаки будут похожи на прежних, великих. Так же попотчевал бы их своей лаской в первые дни и Михаил Александрович. А раздора бы не принял.
И на многое другое, что происходит в нашей стране, взглянул бы сейчас М.А. Шолохов сурово и беспощадно. Тяжело жить без великих патриархов.
Виктор Лихоносов