Мы вернемся, если будем живы,
Если к дому приведет Господь!
И. Елагин
Глава I
Над осенней Тажеранской степью истлевал закат. Вылинявшее за лето небо еще отцветало блеклыми акварельными красками, а уже там, вдали, за восточным берегом Байкала, отвердела иссиня-черная окалина ночи, и резко холодно ломано очертились оснеженные вершины гор.
Пронзающий тревожащий холодок потянул с той стороны – предвестник наступающей тьмы. Степан потуже запахнул полы куртки, краешком глаза отмечая, как с крутого заросшего редкими сосенками склона, потекли легкие воздуха. Шелковые полотнища медленно, вкрадчиво колыхались в лучах вечернего солнца. И от этого зыбкого веяния окружающий мир казался призрачно-причудливым, послушным обманчивым движениям. Каков он на самом деле и есть. Там знобит, тут греет, все это рядом, и все это вместе. Сквозные порывистые ветра летали по Байкалу, нагоняли студеные волны на разомлевший под сентябрьским солнцем берег. Здесь же: тишь и гладь да Божья благодать.
Подернутая ковыльной сединой земля все еще источала слабое тепло и ладонь, которой он касался каменистой поверхности, вбирала его легко и просто. Так напитывается теплом человек, прижавшись спиной к печке, готовясь вскоре окунуться в обжигающий стужей заиндевевший мир. Или просто смотрит на дверь, над которой тонкой обжигающей острой струйкой пробивается ледяное дыхание неизведанного дня, набирается мужества и терпения, чтобы все же шагнуть за порог.
Неспешно, тихо, как однажды и навсегда было заведено, текла жизнь. Здесь, в затерянной отгороженной от всего света горами, глухомани Степан пытался возвратить себе разрушенный душевный покой. Но давалось это неимоверно трудно, не растопить было оковавшую грудь наледь. Не хватало сердечного огня. И он невольно сопротивлялся желаемому, понимая, что легче все оставить так, как оно есть, чем вернуться в прежнее, полузабытое состояние умиротворенности. Да и был ли он, покой, искал ли он его или выдумал?
Жухлые побитые заморозками травы вяло никли к скудной каменистой поверхности, тревожа невысказанной тщетой и безысходностью существования. Тоскливо щемило сердце.
Степан сидел на низком берегу небольшого круглого озерца близ обочины дороги, устало смотрел на тусклые сонные неживые воды, в свинцовом зеркале которых отражалось одиноко странствующее облако. Влекомое верховым ветром оно неспешно утягивалось за солнцем, упавшим за горный гребень. И на то, как жадно и неудержимо от подножия хребта ползут вверх по отлогим склонам мрачные тени, вытесняя свет. Подсвеченное снизу облако, покорно следовало за уходящим днем, все более и более растворяясь в фиолетовом мраке угасающего пространства. Тихо и печально было округ, так щемяще грустно бывает в миг расставания с дорогим и близким человеком, в предчувствии чего-то неведомо неизбежного.
Тонкий голубой дымок оставленного неведомо кем костра стлался по руслу высохшей речушки и запах сгоревшего в костре ивняка отзывался слабыми воспоминаниями. И как бы было ему хорошо, если бы не это неотступное чувство потерянности и безысходности.
Ближе к сорока годам Степан понял, что жить ему нечем. Прошлым – так, это все равно что ящерку за хвост уцепить: с малым останешься, а целого не уразумеешь. Настоящим же можно было жить только, имея надежду на лучшее, но так случилось, что она иссякла раньше времени, расплылась льдинкой на теплом солнышке. Короткие промежутки времени, в которых он сейчас пребывал, втиснутый между прошлым и будущим, перетекали из одного в другое безостановочно. Да и есть ли настоящее, миг, и оно уже минувшее.
Степан поежился от холодных мыслей, медленно поднялся с камня – все-то о себе он давно уже знал и не обольщался ни своими достоинствами, ни недостатками, какими бы примечательными они ему не казались. Настоящее не давалось ему по причинам сугубо личным, от него одного зависящим.
Однако взять и вырвать себя из закольцевавшейся жизни, не мог, как не мог изменить происходящее вокруг себя. В какой-то момент он просто перестал значимое пропускать через сердце, откликаясь лишь на сиюминутное, и то скорее по насущным необходимостям, которых, оказалось, не так уж много у человека: поесть, поспать, поработать, если работа есть, подумать, если охота. Все это требовало определенных усилий, и значит движения души, ума или тела, вот только в какую сторону двигаться теперь он не знал.
Вдруг пестрая птаха промчалась над озерцом, заполошно цвиркнула и нырнула в заросли сухой осоки. И тут же над головой, народился странный свистяще-трепещущий звук. Степан даже не услышал его, а уловил по наитию, прежде чем поднял взор в небеса.
В тот же миг, будто из ниоткуда, выпала неведомая птица, на мгновение распростерла над ним тугие крылья, зависла, глянула бездонными черными глазами, тут же метнулась обратно ввысь, в мгновение ока обратилась в точку и растворилась в небесах. Степан до ломоты шеи задирал голову, высматривая ее в темнеющем небе. И она отозвалась, вынырнула, откуда он ее совсем не ждал, стремительным росчерком наискосок пронеслась мимо. И вновь исчезла. И столь порывист, дерзновенен, волен и неукротим был ее полет, что обмерло в груди и застонала душа почему-то несбывшемуся, а теперь и вовсе недостижимому.
Степан в каком-то неудержимом сердечном порыве вскочил на ноги, рванулся было вслед дерзкой птице, да куда там, прикован к земле человек. Но в этом душевном воспарении, будто с высоты птичьего полета, он сумел обозреть разом всю плавно утекающую вдаль степь, покрытую щеткой выгоревшей за лето травы, и выпирающие из-под земли каменистые ребра земли, и синие озерца, поросшие камышом.
Длилось это несколько мгновений, но и их ему хватило, чтобы увидеть внутренним взором, как за грядой округлых сопок поеживается рябью Байкал от наползаемой с востока тьмы, а по другую сторону – уходящее солнце омывает медовым светом всю его землю.
Видение ушло, но еще долго в глазах таял след таинственной птицы, будто медленно опускалось сроненное ею серебряное перо.
По каменистой дороге прогрохотал автомобиль, волоча за собой шлейф белесой пыли и рокочущие звуки заставили Степана очнуться и вспомнить: зачем он здесь, что ищет.
Глава 2
– Слышь, Михалыч, ты же, вроде, мужик еще не старый, а глаза у тебя седые,– вяло цедит слова Лешка, в то время как руки его живо и проворно делают привычную и необременительную для него работу: полощут в глубоком тазу тарелки и кружки, вытирают дырявым полотенцем и расставляют на полке. Лешка прыткий человек – вот только что стоял у стола, а через секунду ленивый голос его доносится из-за печки, и вот уже он скользит мимо неслышной походкой охотника, неся в вытянутой руке закопченный, горячий чайник. И во всем этом есть какое-то несоответствие дела и говора.
– На солнце выцвели, – хмуро отвечает Степан и смотрит в окно. Оконное стекло медленно пропитывается густыми сумерками, лиловеет и скрывает малонаезженную колею дороги, петляющую среди выпирающих из тощей земли острых камней.
– Такого солнца даже здесь не бывает, – бубнит Лешка себе под нос, – я-то знаю, враз обгорал на Байкале.
– Там бывает, – неопределенно говорит Степан каким-то шелестящим потускневшим голосом, будто песка просыпал, все так же пристально всматриваясь в сгущающуюся тьму.
Его поначалу даже не напрягала, а угнетала эта местная особенность – вот солнце зависло над скалистой вершиной хребта, обрушило вниз лаву огненного полыхающего света, упало по ту сторону горной гряды, и сразу же из тайги вымахивает холодный черный поток тьмы, набрасывает плотный полог на берег, и на само студеное море. Даже дышать становилось трудно. Сейчас обвыкся, но так и не смирился. А все от того, что жилище их прижато морем к самой горе.
– А мы вот, где ни бывали, такого не видали, – скороговоркой произносит Лешка, пробегая мимо с миской собачьего корма. На крыльце давно уже нетерпеливо скулят и скребутся в дверь щенки. Лешка без ума от двух лаечек, пока еще младенчески розовобрюхих, покрытых мягкой пепельно-седой шерсткой, готовых ластиться к каждому встречному.
У самого леса гремят тяжелыми цепями две кавказские овчарки, но к ним даже Лешка, заядлый собачатник, подходит с опаской. А вот с лаечками возится с охотой и умилением. Степану не то чтобы странно его такое увлечение, скорее равнодушно. Все в этой жизни исполняют свое предуготованное им назначение.
– Ну и где это – там, – упорствует Лешка, томимый скучным вечером. – В Африке, что ли? – чиркает спичкой, зажигает керосиновую лампу.
– Может, и в Африке, – Степан, наконец, отворачивается от окна и в упор смотрит на него прозрачными до жути глазами. Скулы его одергивает, и глубокие морщины от крыльев хищного носа до уголков крепко сжатых губ глубже прорезывают сухую продубленную кожу.
– Тьфу на тебя, – отворачивает голову Лешка, – сколько раз тебе говорил – не смотри на меня таким взглядом. С непривычки испужаться можно до смерти. Ровно волк.
Степан провожает его спокойным холодным взором и видит в черном стекле свое зеркальное отражение: крепкий широколобый мужик в клетчатой рубахе разглядывает оттуда их неспешную жизнь. Зеркал в этом доме отродясь не водилось, и никто из обитавших в нем, особо не страдал. Брились, как и жили, тоже наощупь.
Память ему плохая служанка, все время подсовывает не те воспоминания. Вот и сейчас вынесла на ржавом подносе из подсознательных глубин старинное в овальной резной раме зеркало, у которого он задержался однажды на секунду, всматриваясь в мутное зыбкое отражение русского солдата в пятнистом камуфляже, и это лишнее мгновение спасло ему жизнь. Этажом выше грохнуло и лестницу заволокло пылью, пороховой гарью, другой разной дрянью, чему и названия нет, но имеет явственный запах смерти.
Степан трет ноющие виски и отчетливо вспоминает то, что хотел: чувство оторопи от этой матовой бесконечной глуби, спрессовавшей в себя тьмы однажды отображенных и поглощенных временем людей.
– … что и требовалось доказать – еще старее стал, – слышит он тусклый голос Лешки, ищет его глазами и находит рядом с Савелием, который все это время молчаливо и безмятежно сидел в дальнем углу, а теперь подвинулся ближе к свету.
Степану нет и сорока, но люди дают больше, и не удивительно – он лучше других знает, отчего и почему, а иногда и зачем. И каждый раз при напоминании о возрасте, хребтом чувствует, будто не одна жизнь прожита, а несколько.
К вечеру он сделался угрюм, молчалив, чего давно с ним не случалось здесь, на окраине земли, в крохотном заброшенном поселке на берегу Байкала, и он знал почему. Ему опять не удалось выспаться прошлой ночью. И он боялся, что вновь вернется изматывающая бессонница, и мерный выворачивающий душу шум, и звон контузии. В этом глухом пустынном уголке, где он почти безмятежно проживал, было так хорошо и покойно, что уж было решил – отдохнула душа, успокоилось сердце, отстало прошлое и забрезжила другая настоящая жизнь. Но вот пришел знобкий ветер, завывал всю ночь, шуршал ветвями лиственниц и сосен, гремел неубранными жестянками и возродил монотонный мучающий его гул. А вслед проявилась и непреходящая тоска.
Степан умел перемалывать ее в золу, не выказывая слабости, но когда к ней добавлялась боль телесная, требовалось одиночество. Мужикам же невдомек, что какую ночь подряд подступает тошнотворная волна, до боли давит виски, и неумолчно плещет и плещет в ушах. А мужики, что, они зрят в нем непорядок, вот и пристают, пытаясь разобраться, в чем тут дело. И как им объяснить, что зол он ни на ветер, ни на ночь, ни на них, ни даже на саму жизнь.
Днем боль постепенно отпускала виски, и тогда он думал, что в его хвори виноват скособоченный заброшенный ветряк, многие годы зряшно загребающий воздух ржавыми лопастями. Кто и когда доставил его на этот берег и тщетно пытался заставить давать людям свет, за давностью лет не помнили и сами местные жители, говорили лишь, что добывал он электричество совсем короткое время, почти сразу сломался. Как сломалась вся страна и вся жизнь тех, кто проживал на этой скудной земле и с кем он сейчас мало-помалу, в меру своих сил, пытался починить ее.
Вскоре по приезду сюда Степан попробовал приступить к ветряку, но тут же понял, что чинить в нем уже нечего. Все более-менее ценное, нужное было растащено или рассыпалось в ржавую труху. Поколотил кувалдой по крепкому еще остову и бросил никчемную затею. Единственно, что ему хотелось теперь сделать, так это добраться до лопастей и заклинить их намертво, избавить себя от шелестяще-шуршащих мертвых звуков.
Тщедушный сутулый Лешка, единственный среди них коренной обитатель этих мест, лишь пожимал узкими плечами – жили без электричества и проживем.
– Подумаешь, важность, и в темноте не пропадем. Нам привычно. Да и когда мы жили-то лучше? Завтра солнце взойдет и всем светло станет, а его на наш век хватит.
Солнца здесь и впрямь было много, так много, что если зажмуриться, веки наливались алым светом, совсем как там, в горах или пустынях, вот только свет этот был не так жесток. Ласкающий белый, крупитчатый, радостный свет щедро изливался на море, на скалы в рыжих подпалинах, на берег, окаймленный крупной галькой. А долгими зимними вечерами скоротать время до сна хватало и керосиновой лампы.
В печи полыхают жаркие лиственничные полешки, огонь с трудом справляется с витым накопившим смолистую силу суком и вдруг стреляет в приоткрытую дверцу малиновым огнем. Алексей аккуратно подбирает с пола шипящий уголек цепкими пальцами, ворчит на печника-неумеху, криво навесившего чугунную дверцу и бросает его обратно в гудящий на все лады печной зев. Печник Савелий сидит рядом, на широкой скамье, прислонившись к теплой спине печи, и делает вид, что не слышит напарника. С безмятежным видом водит глазами по строчкам пожелтевшей прошлогодней газеты, наконец, бережно складывает ее вчетверо и говорит смиренным голосом:
– Кому ни заказываю свежих газет, все обещают, но никто не везет. Видно, вовсе перестали их там, на большой земле, читать. Все к тому и шло, – и приглаживает ладошкой редкие мягкие волосы, тщетно пытаясь положить их на пробор. Хитро щурит подплывшие глаза, часто моргая белесыми ресницами. – Ты сам-то, Михалыч, что думаешь по этому поводу? Читают у нас прессу или уже нет?
И ведь знает, что Степан на дух не переносит газет, а вяжется.
– Объясняю популярно: по бульвару прогуливаются “молодухи”, предлагая себя на продажу и не брезгуют для того выставлять напоказ разные сомнительные прелести. Но не они, продажные насквозь, заслуживают пристального взгляда. А вполне пристойные еще вчера матроны, кто нет-нет, да и пытается забежать не в свою молодость, пробуют украдкой, хоть одной ножкой ступить на панель. Взмахнут юбкой, тут же соскочат на проторенную дорожку – и хочется, и колется, и мамка не велит. И не понимают, что они интереснее именно в своем старом обличье, не годном для новой жизни, да и то правда – что показывать-то? Старое дряблое тело в новых тряпках? У покупателя выбор большой и вкусы нынче привередливы.
– Злой ты мужик, Михалыч, и рискуешь совсем от жизни отстать.
– Да чего ты нового в этих газетах вычитаешь? Чего раньше не знал? А самое главное, самое важное, к примеру, что война началась, ты не из них узнаешь. Найдут, как передать. Будь уверен. Не забудут нас, нарочного пришлют. Кто-то должен же будет в окопы идти.
– Точно, – хмыкает Алексей, – читатель тоже нашелся, второй месяц газетенку мусолит, а что там вычитал, держит в секрете. Умствует. Бери лохань, хитрован, иди, лучше волкодавов покорми.
– Сам корми, а вычитал я то, что тебе не понять, в силу ограниченности воображения и рассеянности ума.
Степан рассеяно смотрит на его круглое заросшее редкой бородой лицо цвета старого кирпича, и в какой уже раз думает, что нет в их кампании человека, к которому он относился бы с большей опаской, чем вот к этому благодушному, такому смирному на вид мужичку.
Он единственный появился здесь ниоткуда, сразу, как если бы выпал из проезжающего мимо грузовика. Вроде, только собрались все пообедать, уселись за длинный стол, глядь, а под окном, на завалинке сидит, затюрханый, в стиранной-перестиранной телогрейке мужик, клочок газеты почитывает.
Переглянулись, высыпали на улицу озадаченные явлением, точно зная, что последние пять дней ни одна машина до их мест не добиралась. Горные речки вспухли осенней водой и на части порезали и без того плохонькую дорогу.
– Ты кто? – грубо спросил его Алексей, которого сразу напрягло появление странного незнакомца, – мы, вроде, никого не ждали.
– Да никто и звать меня никак, – ответил тот просто и скромно попросил сигаретку. – Невольник страстей своих.
– Своя воля страшней неволи, – раздельно проговорил Степан.
– Такая вот воля, что рад и неволе, – нашелся мужик, – Савелием меня зовут…
Ответ мужикам поглянулся и путник прижился. Хотя Степану он с первого взгляда не понравился, и с этим ничего уже поделать было нельзя. Знал, что все равно после прав окажется. Многажды убеждался в своей жизни, что если человек не показался, толку не будет, проявится у него рано или поздно червоточина.
Зимовали они вчетвером, до тепла мастеровой народ разъехался. И была эта зима для него здесь уже третьей, крайней, как он сам определил.
Вечерять для полной компании не хватало лишь Василия. Но тут случай особенный. Тот, казалось, никогда не тяготился одиночеством и наверняка уже спал сном праведника в свежесрубленном, крайнем к лесу, доме. Ему, как и всем зимовщикам податься пока было некуда.
Степан, едва появился в этом заброшенном байкальском поселке, сразу отметил, как ладно, красиво, к месту расставили первые домики у подножья скалистых гор, в тонком лиственничнике. Так, что залив истертой подковой вписанный в берег, отсюда был весь виден как на ладони. Собственно, затем и был первоначально послан сюда – присмотреть, как бы мужики за долгую зиму не забаловали, и не спалили поставленную в этом чудном месте туристическую базу.
Степану же к тому времени совсем невмоготу стало жить в городе, и он охотно согласился перезимовать у черта на куличках, дотянуть до теплых времен. Так и оказался тут в тесной компании собранных с бору по сосенке мужиков, такими же, в сущности, бедолагами, как и он сам.
На дворе уже теплился апрель. Горьковатый дикий запах весеннего пожарища тянул и манил, тревожил сердце, и он бы снялся как перелетный гусь, но держало данное товарищу слово – подготовить и сдать базу к летнему сезону.
– Странный ты, Михалыч, – проскользнул мимо неугомонный Алексей с очередной посудиной в руках, – полгода вместе живем, а я ни разу не видел, чтобы ты улыбался.
И встал как вкопанный посреди комнаты, смешно по-птичьи склонив голову набок.
– Ты подумал, что сказал, – сырым голосом, от которого иногда становилось зябко, проговорил Савелий, гремя в дальнем углу соском жестяного умывальника. – Он у нас – мужик добрый, умный и справедливый, не простой. Я б на всякий случай не стал его цеплять.
Степан отрывает глаза от столешницы и долгим взглядом смотрит на него.
– А я ничего, что я такого сказал, – тушуется Савелий, – лишь выразил общую точку зрения.
Да и то верно, лишнее сказано, не принято тут приставать по пустякам к человеку, даже если совсем скука загрызла. Такие порядки сами собой заведены по молчаливому уговору, что нельзя пытать ни про прошлое, ни про настоящее. А про будущее уж вовсе смешно – его как бы еще или уже нет. Как шутит Алексей: глянь на себя, где ты и где завтра. Но шутить со Степаном просто так не станешь. И не только потому, что отличается от других – вроде старшим над ними поставлен. А кто он хозяину базы – кум, сват, брат, поди, разберись. О чем не знаешь, о том не горюешь.
На то он и хозяин, чтобы его ни о чем не спрашивать. Привез однажды усталого мужика, ссадил у крыльца, не выходя из салона, сказал, как отрезал: за старшего оставляю, и укатил на своем вездеходе восвояси. Некогда рассусоливать, до города 300 верст, половина по каменьям. Полдня пути, если шину не пробьешь.
Мужики присмотрелись, оценили Степана и вскоре приняли за своего, а что молчит, так пусть молчит. Значит, этого его душа требует. Отмолчится – выговорится. А не захочет – так тому и быть. В такой глухомани никто никого не неволит. Тем и хорошо и ладно, что никто в душу не лезет, не учит жить. Ни жена, ни друзья, ни разные начальники.
Первые дни жизни в этом поселке Степан отсыпался, и наслаждался почти полной тишиной. Осеннее безмолвие тогда уже притушило лесные звуки, и плеск плотной тяжелой осенней волны едва достигал слуха.
А сейчас было еще тише, лед накрепко сковал море, лес не ожил, горы не оттаяли. И всех живых звуков, что щенячье нетерпеливое повизгивание у крыльца и легкое царапанье лап о дверь. Две сибирских лаечки: палевая и серая весело барахтались на крыльце, затейливо украшенного витыми балясинами, искусно вытесанными одним топором. Щенки путались под ногами, просились в сытное тепло. Избаловались за три дня, пока на базе обитали чужие. Из города на подледную рыбалку приезжали знакомые хозяина и перебаламутили устоявшуюся жизнь.
Алексей нарочито громко гремит в эмалированном тазу – экую гору надо перемыть! Гости уехали недавно, и в доме еще не успел выветриться чужой запах: дорогих сигарет и напитков, непривычной амуниции и еще чего-то полузабытого. Но щемяще знакомого. Запах ставшего чужим мира. От которого все они, тут проживающие, добровольно отказались – без никчемных мечтаний о лучшей доле, без лишней маяты и сосущей тоски. Если это удается человеку, он одинаково надежно избавляется от разочарования и очарования жизнью.
– Легковесная пошла жизнь – годы текут: пусты, легки, необременительны, и люди такие же. Все-равно, что жить, что помереть. Пустое время настало, – приохивая, изрекает Савелий. – Измельчал народ, ни воевать, ни строить, ни революцию сотворить какую-никакую.
– Так только что сотворили. Переломали все…
Но он будто не слышал Лешку, пропустил мимо ушей сказанное второпях и продолжил:
– Эко размахнулись в прошлую-то. Во всю матушку-Россию, эко все перебаламутили, и, прежде всего, человека. Такую империю кончили, не пожалели, – вслух размышлял он, позабыв о собеседниках. – Опосля смутьянов, как водится, под нож пустили, и поделом. А сейчас что – одна видимость жизни. Колупаемся помаленьку каждый в своем палисаднике, сыты, обуты, довольны. Скушно русскому человеку…
– А ты бы за всех русских не говорил. Нормальные люди так и должны жить, без потрясений и без стряхивания голов, – вскипает Лешка, – Вот только таким, как ты, полоумным вовремя надо мозги вправлять, чтоб опять чего не натворили.
Понятны Степану настроения мужиков, и все их цепляния к нему всего лишь от переизбытка хорошего настроения. Славные гости оказались непривередливыми: на стряпню не жаловались, за столом держались на равных, да еще и щедрыми – не скупясь, наливали, привезенные продукты отдали в общий котел, и куревом поделились.
Хозяин вот уже второй месяц не заглядывает, закрутился в городе с делами, а они уже на последнем дотягивали, изредка одалживая у единственного на всю округу фермера керосин, табак, съестное и прочее по мелочи.
Жаль немного, что у гостей рыбалка не задалась, ну это как кому пофартит. Степан не поленился, сходил к ним на «камчатку», полежал на льду, понаблюдал в лунку, как крупный хариус медленно ходит у самого дна, время от времени подходит к мушке, как бы презрительно выдыхает – приманка отлетает в сторону, а он, лениво пошевеливая плавниками, проходит мимо. Не берет и все, хоть что ему подсунь под нос.
Мужики его до рыбалки не охочи, по осени кинули раз другой сетешку – на зиму два бочонка омуля добыли. Удачно получилось, может быть, потому, что так легко к этому делу относятся. А с удильником над лункой горбиться или стоя махать, считают баловством. Да, к бабке-ворожейке не ходить, ветер городским помешал – «горная» накануне их приезда как с цепи сорвалась, без передыха три дня завывала, рыба и отошла на глубину.
Ветер здесь был всегда: срывался с гор, поднимался с моря, иногда казалось, падал с самого неба. Но кто проживал тут больше года, привыкал к нему, как привыкают жители города к неумолчному шуму. А если случались затишья, невольно испытывал беспричинную тревогу и не сразу понимал – от недостатка ветра. Степан же, наоборот, считал, что причина его сумеречного состояния завывающий ветер, вернее, без остановки молотивший ветряк, ржавыми звуками выворачивавший душу.
И только к вечеру стал он стихать – словно рыбаки его с собой утянули. Оставили на сером льду неровную цепочку пробуренных, щедро прикормленных бормашем лунок и непрореженные рыбные косяки.
– Никак грешен кто из вас, – напутствовал их в дорогу Савелий, выцарапывая сапогом щенков из-под колес машины, – настоятельно советую в следующий раз грехи дома оставлять, лучше отмолить…
Гости лишь весело скалились, отделывались шутками, и ясно было, что им и без рыбалки было хорошо, насмотрелись красот, проветрились на славу, отмякли душой и телом.
– Не смешно, – отмолчавшись, скупо роняет Степан, когда и Алексей и Виктор уже забыли о чем говорили, – да и разучился я улыбаться.
На секунду повисает тягостная тишина, громче гремит выставляемая на полку посуда, скрипит скамья. Мужики делают вид, что и не помнят, о чем это они с ним недавно говорили. Не нравится им смурной вид начальника, настроение его не нравится, привыкли, что на людях он ровен, спокоен, справедлив, зря не обидит. Суров на вид, однако, командира из себя не корчит. Но подозревают, что им он когда-то был, в той, прежней жизни. Иногда вдруг прорывались в его голосе властные нотки. Скажет, как отрежет. И не обидно, и без насилия, а пойдешь и сделаешь, да так, будто это ты сам принял такое разумное решение и с удовольствием его исполнил.
– Ну, а еще что не так со мной, – подстегивает Степан затухающий разговор.
– Вот еще что – в баню один ходишь, как скопец какой, после того как мы весь жар уже выхлещем, – подал голос из-за печки Савелий, – и водку не пьешь, употребляешь, будто одолжение делаешь. Цедишь ее как простую светлую водичку без вкуса и запаха. Только добро переводишь. В общем, при таком застолье с тобой ни песню спеть, ни подраться.
Степан слушает приблудного краем уха и размышляет о бесплотно витавшей все последние годы иллюзии безнаказанности в стране, порожденной вседозволенностью. Но повидавший жизнь в разных ее проявлениях, он знал, что даже если виновный и ушел от наказания, и находится в полной уверенности в том, – должен понимать, что кара неизбежно настигнет, и еще на этой многострадальной земле. Или уже настигла, да он пребывает в неведении, временами впадая в душевную смуту, выход из которой он ищет в другом преступлении. Сокрушался, как этого люди не понимают. И как-то соотносил все это с приблудным, мало зная о его прошлом, ощущая лишь, что знание о нем было бы для него опасным.
Скользкое обличье приблудного вовсе не свидетельствовало об отсутствии у него определенной душевной устроенности, говорил он очень даже складно и знал много. Вот есть же такие люди, внешне не уродливые, и поступками безобразными не отталкивающие, а прислушаешься к их елейным речам, с души воротит. Вот только подобраться к нему Степан никак не мог, как не мог выгнать и навсегда избавиться от этого человека.
Мысли текли неспешно, непринужденно, как течет степная река, ничем нестесненная, причудливо меняя русло всякий раз, как ей потребуется.
– Вам дай потачку, немудрено и угореть: от бани или от водки. Топите так, что волосы на башке трещат, и пьете так же, а у меня голова одна и она болит, – говорит Степан, как бы шутя. Но и тени улыбки нет на его спокойном лице.
– Вот-вот я и говорю – и мы такие с тобой стали – ни украсть, ни покараулить…
Степан понимает, что в мужиках еще бродит хмель весело проведенного с городскими рыбаками времени, он и подвигает их на вольные, на грани дозволенного разговоры. И надо их заканчивать, потому что и так в них подвинулись слишком близко к запретной черте, за которой у обычных людей начинаются жаркие расспросы: кто да откуда, да как сюда попал. А на завтра придет похмелье и вместе с ним нестерпимый стыд за свою душевную расхристанность и обнаженность – это вам не в общей бане голышом.
Хотя, чего лукавить, кое-что из прошлой жизни каждого насельника он узнал не только околично, по догадкам, нечаянно оброненным словам. Были у его друга возможности выяснить подробности. И Степан уже более-менее представлял себе каждого из них. Грешные люди на грешной земле.
Здесь, на берегу, усеянном обломками цивилизации, хорошо жить в блаженном неведении, что все с тобой происходящее – единственно правильно, а если по иному – то край.
Глава 3
Много событий в жизни Степана произошло с того сентябрьского вечера, когда он впервые увидел в Танжеранской степи вольную серебристую птицу, выпавшую из небес, и будто посланную ему кем-то с посланием, которого он не смог прочесть. Обмирало сердце от воспоминания ее стремительных росчерков, оставленных на тлеющем полотне закатного неба, от дерзкой красоты и свободы полета. А может быть, сам того не ведая, все же что-то понял в начертанном, если вскоре ощутил, как мало-помалу стало отступать изведанное им, то чего человек не должен знать, а испытать уж тем более.
Но видно рано был ему послан знак свыше, если целый год еще прожил он в душевной маяте и терзаниях. Как знать, может, и не созрел он еще к тому, что готовила ему судьба.
Все самое значимое в жизни Степана случалось осенью. Может быть, потому что с раннего детства он более всего любил эту дивную пору, когда в окружающий отцветший мир приходит умиротворение и покой, а оголенность его выказывает необыкновенную ясность и прозрачность разом распахнувшихся далей. Память молниевыми вспышками выхватывает куски прошлой жизни и приводит к событию, подвинувшему Степана переиначить свою жизнь.
…Ввечеру, когда осенний воздух еще тепел, наполнен тонким ароматом увядающих трав, нагретого за день камня, и легкий ветерок не колыхнет и иссушенную солнцем былинку, он сидел на гранитном валуне, принесенном буйной рекой с крутых скал.
Позади была долгая дорога, несколько дней, наполненных никчемной, утомляющей суетой, и теперь, возвращаясь к себе, он испытывал ни с чем несравнимое чувство избавления от всего тщетного и наносного, обволакивающего его всякий раз, когда он вынужденно возвращался в покинутый им город.
В верховьях реки прошли затяжные дожди, вода очистилась, но еще стремительно неслась посредине русла, играючи переворачивая мелкий камень, вскипая и пенясь вкруг гранитных глыб. И внезапно стишала свой неистовый бег, оглаживала каменистые берега, плавно растекаясь в небольшой заводи, чтобы через мгновение, за следующим же поворотом, вновь свиться жгутом и с грохотом ринуться вниз, неся Байкалу всю свою накопленную в горах необузданную мощь . И в этой своей холодной ярости и безудержном стремлении добраться до него, река вгрызалась в скальник, рушила все препятствия, торопилась раствориться в едином и вечном.
Совсем близко, за пологой грядой, лежал Байкал, и даже на расстоянии ощущалось его сильное мерное дыхание. Там, знал Степан, сейчас было свежо, ветрено, волнительно. Море жило своей жизнью, независимо от окружающего его мира, и часто в полное безветрие упрямо раскачивалось, на сотни верст гоня упругие волны.
Здесь же, в тесном распадке, прогретом за день сентябрьским солнцем, взахлеб звучал голос одной бурной реки. Лишь торопливый тонкий посвист осенних птах изредка вплетался в ее громкий раскатистый говор.
Степан вслушивался в эти живые звуки, как в дивно звучащую музыку, где все в лад, в созвучие и в согласие, где нет места противным всему человеческому естеству шумам.
Он неделю провел в городе и душа устала страдать от грохота и вопа, создаваемого многими тысячами людей, которым казалось и дела нет до того, что вся природа вокруг стонет и страдает от ежеминутно создаваемых ими противоестественных звукопадов. Сам ритм современного города угнетал его меньше, он любил жить быстро, жадно и неукротимо, как эта быстрая своенравная река, оголтело и напролом мчавшаяся к Байкалу.
И вдруг стих голос лесных птах, так чудесно вплетавшийся в речное звучание. Что-то нарушилось, сломалось в установившейся гармонии. Он огляделся, поднял голову и увидел – стая ворон черным платом нависла над распадком. Густой бестолковый грай взбаламутил окрестности. В ту же минуту воронье пронеслось мимо, закружилось водоворотом над берегом реки. Внезапно, как по команде, одна за другой, тяжелые черные птицы упали на березовую рощицу, и тут же заглох вороний ор.
Березы здесь вспыхивали все разом, и их обожженный заморозком лист долго источал ровное золотое свечение.
Золотые кроны будто враз прожгло и тьма хлынула из внезапно проявившихся зияющих дыр. Степан зажмурился – до того явственно выказалась ему сквозняком потянувшаяся к нему темень. Бесконечная, пугающая, вызывающая тошноту, пустота устанавливалась округ. Воронье замерло, влипнув в золото, и в этой мертвой неподвижности и молчаливости было что-то зловещее и гнетущее. Степан отвел глаза от неприглядного зрелища, ощущая, как возвращается к нему привычная сосущая сердце тоска. И кто бы знал, отчего она поселяется в человеке, и терзает его, мучает, вызывая чувство потерянности, одиночества и ранней усталости.
Одиночество сладкое чувство, если ты настоящий мужчина и понимаешь в нем толк. Особенное чувство еще и потому, что побывал там, где его нет и в помине, и не может быть по определению, где одному нипочем не выжить. И оттого очутившись в миру, так быстро устаешь от людей и бежишь от них, не осознавая, что ищешь ты не тишины и покоя, а только отдохновения и спасения души. Степан умел бороться с тоской, стоило лишь растворить печальные мысли в каком-нибудь нужном деле или, на худой конец, утопить в сиропе приятных воспоминаний.
Внезапно он вдруг ощутил, как повеяло холодом от бегучей стылой воды и зябко опахнуло грудь от мысли, что одиночеством нельзя гордиться. Что одиночество страшная штука и что он не знает в какой для себя роковой миг стал одиноким. Откуда было ему еще знать, что настоящее одиночество – испытание, и оно дается не каждому.
Воронье, плотно облепившее золотые кроны, закопошилось, и это неровное мерцание черных дыр усилило невнятную тревогу. Вскоре несколько ворон поднялись и, лениво взмахивая крыльями, медленно потянулись вверх по течению, к сосняку, в самой гуще которого высился старый могучий листвень. Его сухая искривленная вершина отчетливо выделялась на вечернем небе.
«Кья-кк, кья-кк», – стек оттуда пронзительный крик неведомой Степану птицы.
«Кья-кк, – еще громче и возмущеннее разнеслось в округе, – Кья-кк»!
Крик всколыхнул стаю, смел с берез, закружил в небе хлопьями сажи, разлетающимися во все стороны. Небо будто безжалостно разворошили жесткие крылья. Степан еще не мог взять в толк кто это вызвал такую панику, как вороны, так и не добравшись до старой лиственницы, с хриплым карканьем развернулись и, забирая вправо, пошли к высоким останцам, часто замолотив крылами.
И тут Степан услышал пришедший с высоты странный вибрирующий свист, тут же перешедший в протяжный трубный звук. Посреди разлетающегося воронья, прошив стаю насквозь, будто из пустоты, возникла острокрылая птица, и ударила ближнюю птицу. Отбросила от себя и тут же взмыла высоко в небо. Степан напрасно пытался рассмотреть, где в следующий миг появится боец – заметил лишь размытую серую полосу, из которой он вдруг вылепился. Вынырнув из затяжного пике, он ударил следующую ворону и она, не успев увернуться, теряя перья, косо пошла к земле.
Но что это – разрозненная было воронья стая стянулась и, переполненная отчаянной ощутимо злой силой, ведомая чьей-то единой волей, ринулась навстречу противнику. Все вскипело в небе, беспорядочно закружилось, как сорванная ветром охапка сухих листьев. Степан не успевал следить за лихим бойцом, в одиночку сражавшимся с оголтелыми птицами. Вот он появился, цел и невредим, выскочил из бучи, и утомленный неравной борьбой по растянутой спирали пошел вверх, да и завис там, в небесной вышине.
Стая потянулась следом, но низом, расправив сильные крылья, пронесся еще один воитель, будто подбивая воронье выше, к напарнику. А тот уже падал вниз. Степан увидел его совсем рядом: он легко чиркнул вороне по спине, а когда та кругами пошла к земле, резко притормозил в воздухе, выбросив вперед лапы, и закогтил добычу. Обе птицы, неловко перекинувшись, свалились в густые заросли ивняка.
Соратник его стрелой пронесся мимо и почти вертикально ушел в небо. Остановился в верхней точке, опрокинулся через плечо и пошел в атаку. Воронье бросилось врассыпную, но еще через мгновение – свист рассекаемого воздуха, удар, веер вышибленных перьев и еще одна ворона кувырком летит к земле.
Степан перевел дух, никогда прежде не видывал ничего подобного. Разве что в детстве наблюдал, как желтоглазый ястреб хватает на лугу зазевавшегося цыпленка. Но то был разбойничий набег, налет из-за угла. Эти же птицы били ворон не просто смело и отчаянно, а лихо, дерзко и красиво. И Степан понимал, что храбрецы отвоевывали свое жизненное пространство.
Остатки вороньей стаи потянулись прочь, и скоро растаяли в густеющих сумерках. Одна оставшаяся в небе птица скользила над головой, изредка, и как казалось Степану, жалобно и призывно выкрикивала: «кья-кк».
И тут он заметил, как по перекату, река несет, подбрасывает и переворачивает, бьет о камни черно-пестрый ком перьев. Степан вгляделся и увидел, что в воде тяжело ворочается охотник, мертвой хваткой вцепившийся в недвижную ворону. Течение крутило пернатых, утягивало под воду, и он понял, что храбрец не сможет высвободиться от добычи, обречен. Не раздумывая, шагнул, ледяная вода обожгла ноги выше сапог, изловчился и выхватил из реки мокрых птиц.
Спасенный им охотник совсем выбился из сил: беспомощно раскрывал загнутый клюв, шипел, раскрывал крылья, силясь подняться, но лишь беспомощно валился с боку на бок. Степан присел на корточки и принялся осторожно высвобождать длинные пальцы птичьих лап из вороньего тела, вытаскивая острые круто загнутые когти, накрепко застрявшие в будто ножом рассеченных спинных костях вороны.
– Не повезло тебе, братец, свалился в реку, так бы и утоп, – приговаривал он, уворачиваясь от неуловимо быстрых движений синеватого шипастого клюва птицы, пытавшейся дотянуться до его рук, – Туда же еще, мокрая курица, кусать своего освободителя…
Через минуту пленник был на свободе, и бочком-бочком, неловко переступая лапами, вскарабкался на плоский шершавый камень. Встал столбиком и попытался широко повести крыльями, но одно из них беспомощно повисло как бы надломившись посередине. Он еще пытался выправить изувеченное крыло, клювом поправляя помятые перья, но тщетно.
– Батюшки, да это ж сокол! – тихонько ахнул Степан, – так и есть, самый настоящий сокол.
Не оставлять же было на погибель такого бойца и Степан, долго не раздумывая, достал из рюкзака полотенце, быстрым, отработанным движением руки схватил птицу, зажал меж колен и плотно обмотал крепкой тканью, оставив свободной одну лишь голову, будто не раз это проделывал.
Сокол яростно шипел, оставлял на руках кровавые отметины, пока не смирился со своей незавидной участью и не затих. Что с ним делать Степан пока не представлял, и решил забрать с собой, на базу, попробовать его там вылечить.
Глава 4
Полная луна медленно всплыла из глубины студеного моря, нависла над голой горой, и на ее светлый лик чернью по серебру легла вычурная вязь странных письмен. Выкованная из одной тверди лиственница, стоящая на каменистой вершине, нанесла их на нее вывихнутыми всеми байкальскими ветрами ветвями. Будто о чем-то важном хотел поведать людям одинокий и верный страж вечного покоя. Но они уже забыли язык, на котором с ними когда-то разговаривала вселенная.
С ночных небес лилось матовое голубое сияние. Весь мир вокруг волшебно преобразился. В сквозных кронах засиявших нетронутой белизной берез, робко стоящих близ дороги, заслезились робкие звезды, сама дорога превратилась в туманно мерцающий зовущий куда-то путь. Стоило лишь одолеть крутой горный подъем, перевалить хребет и оказаться в сияющем мире земных звезд, в котором легко затеряться, но трудно найти себя. Путей много, но как найти тот, что уведет тебя в самые заветные, самые желанные места, где ты когда-то был счастлив? До них теперь может дотянуться лишь одно любящее сердце.
Тьма, однако же, таилась в каждой впадине примолкшей земли, скапливалась в тесных ложбинах и особенно мрачно и угрюмо хоронилась под скалами, лишь до поры до времени сдерживаемая призрачным лунным светом. Мрак умеет скрывать свою силу, но может выказывать ее даже при солнце.
«Тьма – всего лишь сгущенный до предела свет», – вспомнил Степан и задернул короткую занавеску, по-деревенски закрывающую нижнюю половину окна. На миг задержался, облокотившись о подоконник, глянул поверх тряпицы, и увидел, что сияющий лунный диск помутнел, но выцветшей туши письмена на нем еще читались. Луна опоясывалась огромным слегка распушенным кругом в полнеба.
– Как-то муторно мне, всего ломает, видать к непогоде, – раздается за спиной Степана голос проспавшегося Василия и громко хлопает входная дверь.
– О, явился – не запылился, – сколько тебе говорить, дверь надо притворять тихо и нежно, как собачку гладишь, – отвечает ему от печки Алексей и добавляет посуровевшим голосом, – а то она тебе пальцы откусит…
– Да ладно тебе, говорун, накаркаешь еще, – вяло цедит слова сквозь зубы Василий, подхватывает чайник и льет в кружку дегтярного цвета чай.
– Ломает его, небось вчера не ломало и позавчера тоже, – ворчит Алексей, – как же тут не заломает, если удержу нет ни в чем.
Кажется, весь вечер прошел, прежде чем Степан нехотя оторвал взгляд от темного стекла, за которым созерцал одному ему подвластный мир. Да и что там, за окном, можно увидеть, одну лишь лиловую весеннюю темень, сгущающуюся в смоляную тьму. Закат тут, у подножья гор, наступал стремительно, вот только что красное солнце коснулось скалистых вершин, а лицо уже обдернул холодом дерзкий ветерок, долетевший со льда Байкала, и сразу же понизу, кажется, из самой глуби промерзшей насквозь земли начинает подниматься стынь. До самого сердца проморозит, если не укрыться в тепле. Тени от гор жадно наползают на берег, пядь за пядью отвоевывая землю у света. И свет истаивает на глазах.
– Подбрось дровишек, – поворачивается Степан к Алексею, но тот и пошевелиться не успел, как Василий подхватил пару толстых поленьев и сноровисто сунул их в печь.
Василия в их товариществе не уважают, и не за то, что нескладный, вечно сонный увалень, у которого валится из рук, что топор, что ложка, а за то, что проживает тут не по своей воле. В городе без него мыкаются жена и двое ребятишек. Но к ним ему путь закрыт – натворил дел на воле. Сюда определил его старший брат – подальше от лишних глаз, пересидеть ненастье. А что он там натворил или с ним натворили, незнамо. Пробовали расспрашивать, только головой трясет и мычит будто немтырь, а так нормально разговаривает, разве что иногда слова проглатывает. И глазами сразу меняется – обычно пустые равнодушные они становятся испуганными и жалобными, как у побитой собаки. Мужикам поначалу, как его привезли, жалкого и затравленного, страсть как хотелось узнать всю его подноготную, пришлось Степану напомнить им, кто они сами и откуда взялись. За свою жизнь он и не таких, жизнью побитых, видывал.
Савелий, будто с неба свалившийся, куда больший интерес вызывал. Сидит смирненький, шуршит замызганной газеткой, заезжими оставленной. Скоро до дыр зачитает. Но интерес к нему был опасливый, настораживали Степана подобные тихони, в тихом омуте, как говорится, кто только не водится. Да все лучше, чем буза.
Может, у него и не было шанса стать человеком, – пытался оправдывать его или себя Степан, – попал он не в то время. В той, прошлой жизни, предприимчивых, вольных и честных не жаловали, нужны были покорные и терпеливые. Впрочем, как и в любые другие времена.
– У меня родственник был, троюродный брат моей супруги, из моряков, не знаю уж военных или торговых, я его имени даже не помню, так он взял и повесился. С третьего разу, а до этого жена успевала из петли вынуть. Любила его, и я его любил. Что-то нарушилось в нем, хотя на вид нормальней не бывает. Говорили, что на него сильно повлияло пережитое – где-то между Австралией и Индонезией за ними американский крейсер гонялся, – не глядя ни на кого, вдруг сказал Василий.
– Ты к чему это нам, на ночь глядя, рассказываешь? – взъерепенился Алексей.
– Так ведь близкое родство … Жалко…
– Ага, ближе некуда: на одном солнышке онучи сушили. Тоже нашел близкого родственника. Горше, что ли, ничего в твоей жизни не случалось. Запамятовал, болезный…
Закончить он не успел, Василий вдруг соскочил со скамьи, вцепился в Алексея и успел получить оплеуху, прежде чем Степан растащил их, как кутят, по углам. Перевел дух и сказал твердо:
– Оба не правы!
– Я-то почему, он сам начал, – срывающимся голосом завопил Алексей из темного угла.
– Потому что говорите что ни попадя, и не отвечаете за свои слова.
– Вот жизнь пошла, елы-палы, не то стоя простоять, не то сидя просидеть, не то лежа пролежать…
В доме устоялась тишина, лишь слышно было как звонко пощелкивают в печи сухие лиственничные поленья. Но эта тишина была не в тягость,
разное случалось меж мужиков, особенно, на больную голову, но до остервенения не доходило.
– Ладно, – прервал наконец тишину Алексей, – я вам тоже страшилку расскажу. Своими глазами видел. Это чтобы кое-кто, – покосился он на понуро свесившего голову Василия, – спал хорошо…
Он вышел к печке, зачерпнул ладонью ледяной воды из ведра, пополоскал зачем-то зубы, вышел на минуту на улицу и вернулся с трагическим выражением лица.
– Тебе бы в театре играть, профукал ты свой талант Лешка, – засмеялся Савелий, но тот на подначку не поддался и стал рассказывать, помогая себе руками, глазами, движениями всего сухопарого тела.
– Сидим мы, значит на «камчатке», удим. Глядь, машина летит по льду, в ней двое мужиков, безбашенные какие-то или забабашенные. В такое время, подле берега! Камикадзе, одним словом. Ну, знамо дело, провалились они. Мы с мест повскакали, снасти бросили, и к ним.
Подбежали, видим – один из них выныривает. Выкарабкался с нашей помощью, стоит, тупо смотрит как пузыри раздвигают ледяное крошево. Да вдруг как рванет к берегу, с перепугу или замерзать стал. Никого не видит, никого не слышит. Только пятки сверкают. Обувка с него в воде, пока всплывал, слетела. Видать, крепко его приложило!
Тут из пучины и его товарищ подымается, за кромку полыньи цепляется, а вылезти, сил нет. Вдругорядь тонуть начал, но мы-то рядом, подхватили, вытащили. Он сипит – где, мол, друг мой, закадычный, утоп, да? Слезы на глазах. Да, не убивайся ты так, говорим ему: живой он, вон, видишь, как шустро улепетывает. Бедолага подхватился и на негнущихся ногах за ним бежать. Долго бежал, догнал под самой скалой. Тот уже из сил выбился. Мы следом идем, не в себе же люди. Тут впереди бежавший оглядывается, видит всего обледенелого, белого товарища, и в глазах его протаивает дикий ужас – решил что за ним мертвяк гонится. Как бросится от него в другую сторону. Ну, так они долго еще по льду бегали.
– И совсем не страшно, смешно даже, – подает голос Василий.
– Это здесь, у теплой печки сидеть, не страшно, а когда под лед уходишь, и двери машины открыть не можешь, даже очень, – сиплым шепотом произнес Алексей и замолчал.
Степан пристально смотрит на него и думает, что такой вот Лешка очень пригодился бы ему не только здесь, но и на войне.
Характер у Лешки легкий. Среди всех них он один такой – за словом в карман не полезет, ну, разве что еще Савелий. И отчего-то многие считают, что такие, вот как они, словоохотливые – как на ладони. А что у человека за душой, какой тяжкий груз тащит – никому и дела нет. Не делится и ладно, своих тягот хватает.
Алексей из местных и ему, понятное дело, не в пример другим, легче было тут обосноваться и проживать. И базу начинал рубить с кондачка – с первого домика. Но вся его напускная бравада, показная независимость гроша ломаного не стоят. Ему здесь за его труды даже плата не положена, горбатится за крышу над головой и пропитание. И ничего, не плачется, даже доволен жизнью.
Алексей из той породы людей, кто совсем недавно имел многое – за путину зарабатывал столько, что на год жизни хватало и оставалось бы еще, если бы умел с умом деньгами распоряжаться. Да не всякому дано это умение. Как байкальский песок сквозь пальцы утекали деньги. И, прежде всего, деньги дармовые, хоть и трудами тоже добытые: иногда весь улов шел налево, заработок – в свой карман, а рыбзаводскому начальству доставался устный отчет, что рыбный косяк прошел стороной. Как бы там ни было, а что такое достаток Алексей знал хорошо, но не ценил, как не ценят то, что легко и не по совести пришло в руки. Но так было в те времена, в эти – стало иначе.
И дальше бы жил – не тужил, не случись всеобщий переворот жизни, который Алексей не понял, да и не хотел понимать, а просто прочувствовал вдруг на своей задубелой от стылой воды шкуре. Рыбзавод вдруг, будто в море омуль перевелся, перестал работать, рыбацкие боты встали на прикол, рыбу стали добывать все кому не лень, и не ловить даже, а цедить мелкоячеистыми сетями китайского производства. Следом пропало и привычное зимнее заделье – вручную сети вязать. Поселок враз захирел.
В такие скудные времена и оказался Алексей в районном поселке, где тоже не было ни работы, ни смысла жизни, но была призрачная надежда рано или поздно все это обрести. Здесь и нашел его хозяин-барин, как он его сразу и прозвал, задумавший возродить заброшенный родной поселок на байкальском берегу, построив там туристическую базу.
Алексей поначалу заартачился – охота ехать в совсем уж глушь, где на десятки верст одна тайга и море. Но дело двигалось к зиме, а начать жизнь сначала все не удавалось, тут же предлагался незавидный, но шанс и пусть небольшие деньги. А он каждому рублю в ту пору был рад. Но даже не это повлияло на принятое решение, а то, что и как было сказано хозяином при уговорах: «У меня, понимаешь, сердце щемит при мысли, что вот помру я, и никто больше не вспомнит о месте, где я вырос, где все мои предки людьми стали. Начни только, а за мной не станет».
Алексей поначалу опешил от этих слов, застеснялся даже, но не оценить такого человеческого обращения к себе, от которого стал уже отвыкать, не мог. А потом вдруг проникся гордостью за оказанное доверие, и уж тут его можно было, как птенца, голыми руками взять. Наведался домой, забрал последние остатки нажитого имущества: поношенную одежду, разный инструмент, сети-самовязы, погрузил все в старенькую моторную лодку и убыл на новое место жительства.
И здесь, когда не вязали по рукам дрянные мысли и никчемные дела, с привычной оголтелостью взялся за работу: расчищал указанное под строительство место, валил лес на деляне, ставил срубы. И через пару месяцев выдохся. Но не из-за малосилия, а потому, что все это время помнил о пережитом достатке. Собственно из-за тоски по достатку он и погорел. Прошлое потянуло назад. В какой-то миг, то ли от усталости, то ли просто по зову мятущейся души, захотелось ему расслабиться, как в былые годы.
Алексей хорошо запомнил тот день, когда ему стало невтерпеж, и он совершил роковую ошибку. В ясный сухой холодный день, вогнал топор в колоду, сказал двум своим помощникам, как отрезал: «Баста, пойду в море!»
Неторопливо перебрал сети, спустил на воду лодку, глянул на море и задохнулся от восторга, будто впервые в жизни увидел его манящую синюю даль, вдохнул его острый запах. Грудь стеснило от нетерпения войти в этот влекущий безбрежный простор, раствориться в нем. Старенький мотор долго не заводился, кашлял, не хотел везти, наконец, поддался мольбам Алексея и загудел как в добрые старые времена ровно и мощно.
Заложив лихой вираж, дюралевая лодка, задрав нос, чаячьим перышком понеслась по тугой волне. Никогда не рыбачил он в этих местах, но знал, что лет тридцать назад неподалеку был устроен пункт, где принимали и солили омуль. А значит, где-то тут был ход рыбы. Он привычно полагался на свое рыбацкое чутье, редко подводившего его каждую путину. Не подвело оно и на этот раз.
Едва лодка вынеслась из залива на простор, он безотчетно, словно кто толкнул его под руку, убавил газ и еще через сотню метров заглушил мотор. Пяток минут сидел, сгорбившись и, поводя глазами округ, но ничего не видя, а лишь прислушиваясь к собственным ощущениям. С отвычки кружилась голова, и не сразу поверил в мощный внутренний позыв – здесь!
Глянул в небо, на скалы и нашел глазами что искал – белые облачка чаек, вьющихся за кормой и по носу лодки. На глазок определил, какие здесь могут быть глубины и течения. Не спеша выкурил сигарету и принялся выметывать сети.
Ночь спал плохо, вставал, курил, корил себя за то, что, как малец, переживает за улов. И останавливал себя, сети могут оказаться пустыми, путина на исходе, омуль отправился в большое море, взять его в эту пору – большое везение. Но сердце не принимало уговоры. Он другого боялся – что отвернулась от него удача и более никогда не испытать ему рыбацкого счастья.
Едва дождавшись рассвета, поспешил на прибрежную косу, на которой оставил ночевать лодку, столкнул ее на воду и вышел в море. Малиновые сполохи играли на ровной глади залива, разрезаемая сине-зеленая густая вода шипела и пенилась. И утренний пронзительный ветерок студил лицо, вышибал из глаза слезу. От того он не сразу увидел, сначала расслышал сквозь рев движка гомон чаек, а потом уж их самих, срывающихся со скал и летящих наискосок его движению.
Там, где он вчера поставил сети, тянулась длинная проблескивающая серебром полоса. Алексей не верил своим глазам, пока нос лодки не ткнулся в оказавшийся ненужным буек. Перед ним расстилались всплывшие с глубины сети, забитые омулем. И он счастливо рассмеялся, поняв, что угадал подход рыбы, и верно выбрал место, и грамотно поставил сети, и все сделал как настоящий рыбак – всему тому, что называется фартом.
До самого обеда выбирал он сети, отгоняя веслом жадных до чужой добычи чаек, радуясь, что в ячею почти не попадается ширка и другая вредная рыбешка. Завалил лодку омулем едва ли не до краев и, заляпанный чешуей с ног до головы, направился обратно.
На берегу, в укромном месте, до темноты чистил и солил улов, собрав со всей округи чаек, и по счету выходило, что за один раз он взял не менее полутора тысяч хвостов отборного омуля. И даже в уме боялся перевести рыбу на деньги, по самым скромным подсчетам выходило много.
Теперь надо было найти покупателя, что в его положении сделать было крайне затруднительно. Но уж если начнет фартить, то без остановки, если не спугнешь по своей жадности или глупости. Не успел омуль как следует усолеть, как в залив зашло судно и капитан, не скупясь, забрал весь улов оптом. Алексей не то, чтобы разбогател, но получил желаемый достаток. И сошел с катушек.
Как было не отметить такую удачу. И Алексей знал, к кому отправиться за водкой – к фермеру. Тот едва увидел пухлую пачку денег в его руке, без разговора распахнул двери дощатого сарая и изумленному взору Алексея предстали сложенные штабелем до самого потолка ящики с водкой. Он и не подозревал, какое богатство прячет у себя хитрый мужик. После уже узнал, что тот пользуется спиртным для расчета с работниками, как самой твердой валютой. Цену за бутылку, однако, фермер заломил несуразную, но Алексею в его радости было без разницы. Раз пошла такая пьянка, режь последний огурец.
Все последующие дни прошли в сплошном угаре. Шальные деньги как пришли, так и ушли. Да и как не уйти, если две недели дым до потолка, а деньгам нет счета. Очнулся Лешка уже во дворе, вагончик горит синим пламенем, а на базе ни ведра воды. Подзапустил Лешка хозяйство, огонь залить нечем. Мужики от Байкала с ведрами бегут, ан поздно.
Так он – ни богу свечка, ни черту кочерга – расслабился и спалил по пьяному делу стоящий больших денег жилой вагончик. Хозяин не простил ему доставленный сюда с превеликими трудами балок. Заставил отрабатывать. А когда он рассчитается или не рассчитается вовсе – одному хозяину известно. Может статься, и никогда. Какие тут заработки, что заработаешь, то и проешь.
Вскоре после этого происшествия и появился на базе Степан, взял хозяйство в свои крепкие руки.
Алексей владельца базы теперь иначе как барином не зовет, но за глаза, с опаской. Сейчас же, когда строительство подошло к концу, осталось устранить мелкие недоделки да сделать благоустройство, он и вовсе перестал стараться. Отрабатывать – это вам не взахлеб работать. Но делает вид, что все тут его стараниями держится.
– Полыхнуло так, что я спросонья, как был в одних штанах да рубахе, из полымя выскочил, а все имущество как есть погорело, – сокрушался Алексей, рассказывая Степану о своей беде при знакомстве, – вот, остался при своих, батрачу теперь тут, без меня здесь никак. Выправляюсь полегоньку…
Но Степан подозревал, что Лешка не исправился, затаился и выдумает какую-то новую каверзу. Проговорился же однажды, что помощи ему ждать неоткуда, есть дальние родственники, но они сами горе мыкают за сотню верст от этих мест. Как бы в его бедовую голову опять не пришла мысль, разом избавиться от рабской зависимости – рассчитаться рыбой. Камнем висел на нем этот треклятый вагончик.
И укрепился в своей догадке, когда тот простодушно, но с затаенной хитрецой спросил его:
– А хорошо – это когда мало или когда много?
– Для тебя водка, как для сокола голубь – устоять перед таким соблазном не в силах, – только и нашелся, что ему ответить да безнадежно махнул рукой.
Есть в нас, русских, неистребимое: авось сгладится, как-нибудь обойдется, простит хозяин на какой-нибудь великий праздник. Вот ведь как неприхотливо устроен наш человек – если даже у него ничего уже нет, в душе он себя нищим все равно не считает, да еще и гонор особенный имеет – кураж.
Степан опять долго и неотрывно смотрит в окно, поверх задернутой занавески. И когда он, окаменев скулами, глядит такими остановившимися глазами в ночную пустоту, рядом с ним становится не по себе. Бог знает, в каких пространствах он сейчас обитает и что видит его потревоженная душа. Поневоле тут примолкнешь, отодвинешься в сторонку, будто повинный в его злоключениях. Время сворачивается, и сколько он так неподвижно может просидеть неизвестно.
Тихо, слышно лишь как в углу тонко звякает в эмалированной кружке ложка. Алексей осторожно размешивает дареный сахар в кружке с горячим, гольный кипяток, крепко заваренным чаем.
– А ты сам откуда родом? – внезапно спрашивает он.
– Из одних скверных мест, жить в которых теперь невыносимо. Но у них есть одно преимущество – там моя родина, и я тоскую по ней, – неожиданно для себя проговорил Степан вслух то, о чем не хотел говорить да вот сказалось.
И внезапно понял, что все они здесь для того, чтобы отчаянье уступило надежде.
Глава 5
Степан привез сокола на базу и не знал, как к нему подступиться. Как лечить, как кормить, как за ним ухаживать? Тут-то и пригодился все умеющий, все знающий, хоть и весьма поверхностно, советчик.
– Ну, ты, Михалыч, крепко удивил меня, – изумленно протянул Алексей, когда Степан развернул мокрый сверток и выказал птицу белому свету, – я, думал, ты совсем усох сердцем к настоящему.
– К щенкам, что ли? – хмыкнул он в ответ. – Это ты у нас горазд собакам уши трепать, а я вот сокола нашел. Разницу чувствуешь?
– И что ты с ним будешь делать? Подохнет он в неволе, сокол волю любит больше, чем человек. Я еще не встречал такого, кто бы его приручил, да и не принято у нас тут соколов держать.
– Его не держать, его лечить надо. А взял его лишь потому, что он боец, видел бы ты как он воронье бил! Только перья летели! Да вот не повезло, увяз в вороне и упал в реку. Крыло повредил, а так, цел, вроде, не повредился больше.
– Ну, ты даешь, – не мог успокоиться Лешка, – хищника приволок, он нам тут всем глаза выклюет! Ишь, смотрит как, испугаться недолга.
Сокол глядел на людей бездонными черными глазами так, будто не они, а он их в полон взял, и раздумывал, что с ними дальше делать – сейчас съесть или на потом оставить.
– Перво-наперво надо ему жилье устроить, – деловито подсказал Лешка, – я так думаю, что следует подобрать помещение побольше, чем клетка, чтобы он мог свободно крылья расправить, а не жаться на жердочке, как волнистый попугай.
Место для содержания нашлось – лучше не придумаешь: в свежесрубленной в два этажа бане при строительстве образовалась узкая высокая комната, как бы под кладовую, но с большим окном, врезанным больше для красоты, чем по надобности. Но главное – светло, тепло и сухо.
Сюда и поместили сокола, посадив на неошкуренную жердь, приколоченную поперек комнаты. Налили в миску воды, положили тонко нарезанного мяса. Птица крепко вцепилась лапами в дерево и застыла в неподвижности, лишь изредка поводя крылами, словно пробуя их силу, но правое крыло обвисло и не слушалось.
– Придется тебе, Михалыч, в райцентр съездить, нам без специалиста не обойтись, – скороговоркой сказал Лешка, – у меня там есть один такой, Георгий Петрович, начальник отдела охотнадзора. Толковый он человек, жизнь знает и в природе понимает. И вот что еще, я однажды его встретил в степи с иностранными орнитологами, которым он помогал изучать наших птиц.
– Знаю я этих орнитологов, – угрюмо ответил Степан, – они у нас много чего наизучали…
– Нет, они точно орнитологи, муж и жена, американцы, прибыли для изучения хищных птиц Байкала, ее звали Маргарет, а его уж не упомню. Ну, такие, не от мира сего, – для пущей убедительности добавил Лешка и сделал круглые глаза.
Степан усмехнулся:
– Быстро ты научился птичьи глаза делать…
– Нет, это у меня от природы, – быстро ответил Лешка, будто знал, что о том его спросят. – Я, думаю, Георгий Петрович, от них знаний набрался, подскажет чего и как. Все равно ведь больше не к кому обращаться.
И Степан недолго собирался, завел мотоцикл, поехал в райцентр. В поселке нашел Георгия Петровича и убедился, что Алексей ничего не присочинил. И с иностранцами тот работал, и немало чего, пока их по степи возил, узнал, и сам после, увлекшись, что мог, про хищных птиц вызнал. А как о покалеченном соколе услышал, загорелся и тут же вызвался помочь.
– Ну, и повезло тебе, Степан,– сказал Петрович, расспросив каков из себя сокол, – похоже, балобана ты добыл. Они только кречету и уступают в силе и добычливости. Зато легче поддаются вынашиванию, не так своенравны и более уживчивы. Тут, у нас, они не только птицами, но и сусликами питаются, которых в степи расплодилось страсть. Так что прокормить его тебе труда не составит. А то и он тебя кормить станет.
– Да я не собираюсь с ним охотиться, хочу выходить, да отпустить на волю.
– А ты загодя не говори, мало как повернется, может и захочется испробовать соколиную охоту, – хитро прищурился Петрович, будто знал что наперед.
– Да это, поди ж, целая наука, что-то не знаю я, чтобы кто-то в наше время охотился с соколом.
– Наука не хитрая, но знать надо немало. Молодец, что не оставил сокола на погибель, в степи, с каждым годом все меньше и меньше их остается. Повытаскивали басурманы. Я, Степан, с того времени, как с учеными поработал, стал лучше понимать для чего они в природе обитают, – бормотал он, перебирая стопку книг и брошюр, – вот, нашел тебе литературу про уход за соколами, там есть и как их лечить. Тебе многое надо будет освоить, если хочешь сокола на крыло поставить. А времени у тебя нет, надо успевать лечить, а то потеряешь сокола. Это птица с характером, сразу не подступишься. На первый случай, дам я тебе уже готовые путцы для лап и колпачок ему на голову, клобучком называется. Остались у меня после одного рейда. Привяжешь путцами сокола к перекладине, а клобучек станешь надевать, когда к себе начнешь приучать.
Да, не поручай уход за соколом другим людям. У него должен быть один хозяин. И терпение – птица должна привыкнуть к тебе, но и не только, научи ее не бояться других людей или собак к примеру. Поначалу голоса, лай, разные незнакомые звуки будут пугать ее.
Крыло осторожно поправь и оставь заживать, смотри только, чтоб он перья не повредил, смачивай их водой. Я к тебе попозже заеду на базу, посмотреть на месте птицу, помогу с лечением, если надо будет, там и определимся, что с ней дальше делать.
Читал я в одной книге, за что особенно ценят балобанов в арабских странах, они с земли добычу берут, например, дроф, а то и джейранов, – и замолчал, увел разговор в сторону.
Степан слушал охотоведа, исподтишка поглядывая на него, дивился: за час с небольшим тот сумел передать ему самую суть всего узнанного от заезжих орнитологов и почерпнутого из книг, изученных им из одного лишь любопытства.
– Потом, если увлечешься, подскажу тебе как сокола выучить да на дичь напускать… Там я тебе брошюру положил по методике обучения соколов, может статься, пригодится, – сказал он, провожая его к мотоциклу.
И добавил, прежде, чем отпустить:
– Я тут вычитал недавно: охотник убивает не птицу, он убивает полет, – помолчал и досказал, – и теперь знаю, что с каждой птицей в нас убывает воли и свободы, пространства в окружающем мире.
С таким вот странным напутствием и взялся Степан выхаживать и приручать сокола. И первым делом научился надевать и снимать ему на голову одним движением клобучок – сшитую из мягкой кожи шапочку. Клобучок лишал птицу зрения, смирял и утишал, лишал возможности самовольного вылета.
Крыло у сокола заживало быстро, он вполне освоился в заточении, ел и пил, уже не вскидывался, когда Степан заходил к нему, а вскоре осторожно взял с его руки корм. Степан и не заметил, как прикипел к соколу и стал отдавать забаве, как он называл уход за птицей, все свободное время.
Георгий Петрович, как и обещал, приехал, когда сокол уже свободно и сильно взмахивал крылом, пробуя его на крепость. Посоветовал приучить его к особому свисту, который бы сокол отличал от всех посторонних, а сам все ходил кругами да приговаривал: ай, да сокол, ай, да молодец, вот бы испытать его в деле. И уговорил Степана попробовать сделать птицу ловчей. А он уже сам ни за что не хотел расставаться с питомцем.
Петрович подсказал с чего начинать, и Степан взялся приучать сокола слетать с жерди и садиться на крепкой кожи перчатку. А через пару недель, когда птица совсем окрепла и начала легко перелетать с руки на присаду и обратно, вынес в поле. Но для подстраховки поначалу держал балобана на привязи – на тонком капроновом шнуре, смотанном на спиннинговую катушку.
Для приманивания отлетевшего сокола, вычитал он в книжке, мало было приручить сокола к особому свисту, необходимо было вабило, и Лешка помог ему смастерить его, приладив крылья, оставшиеся от лесного голубя. Получилось даже красивее, чем на картинках в ученой книжке.
И вот, наконец, решился пустить балобана в свободный полет. С птицей на руке Степан вышел на свободное место. Волнуясь, отстегнул на ногах путцы, снял клобучек и дал птице осмотреться. Не торопясь поднял руку и стал ждать. Сокол огляделся, встряхнул крыльями и уверенно слетел с перчатки. Далеко Степан его побоялся отпустить, позвал привычным свистом и выбросил вабило, от волнения неловко вращая его на шнуре. Но зря он тревожился, балобан развернулся, подлетел и вцепился в брошенную на землю приманку. И получил в награду кусок свежего мяса. Сокол не ворона, ест только свежий корм, голодать будет, а не станет питаться падалью.
Степан быстро понял, что дикаря не надо учить охоте. С лесными голубями, рябчиками сокол расправлялся стремительно. Едва Степан снимал клобучек, сокол кругами набирал высоту, падал отвесно вниз и бил добычу. Степан с восхищением наблюдал, как он, растопырив мохнатые лапы, тормозил в воздухе, подхватывал кувыркающуюся добычу или в редких случаях хватал ее уже на земле. Боец был не прочь поиграть и часто устраивал представление: пикировал на жертву, проносился мимо, будто промахнулся, успевал вернуться и ударить насмерть. Так же лихо ходил он и над землей, выцеливая сусликов и те, и пискнуть не успевали, как оказывались добычей.
В один из ноябрьских дней, по первому снегу, Степан вышел с соколом на широкую лесную прогалину в поисках рябчиков. Шел не спеша, поглядывая, как в вышине описывает круги сокол в ожидании добычи. Зоркий глаз его замечал малейшее шевеление добычи, прежде чем Степан успевал сообразить, в какую сторону глядеть.
Фррх, – с шумом и треском выломилась из частого кустарника большая черно-пестрая птица.
Балобан поставил хвост веером, приостановился, и на полусогнутых крыльях, наклонно бросился вниз по нисходящей, размазываясь в полете и становясь невидимым глазу. Степан стоял рядом и слышал лишь вибрирующий свист жестких перьев, переходящий в пронзительный трубный воющий звук.
Поднятая птица расправила крылья, вырвавшись из кустов на волю и успела еще плавно и широко взмахнуть ими, как светлый проблеск ударил с неба, и она пала на землю, обреченно забилась в когтистых лапах сокола. Глухарь был в несколько раз крупнее сокола, но отбиться от него не смог.
– А что я говорил – боец! – проговорил Степан, выкладывая на стол добычу, – знатный будет ужин!
С того дня и появилось у сокола имя – Боец, и по иному никто теперь птицу не называл.
Мужики с пониманием отнеслись к причудам Степана, тут уж кто на что горазд: один газетки почитывает, другой щенкам пузо щекочет. Лишь бы не засмуреть от однообразия жизни.
Степан, вольготно прогуливаясь с соколом на руке по осеннему лесу, невольно сравнивал жизнь птиц и людей, обитающих в одном пространстве, но так по-разному. Размышлял: у человека, с туго спеленутым чужой волей разумом, теряется вековечное стремление быть свободным, чувствует он лишь как властная рука мягко, но настойчиво оглаживает, придерживает его – не лети.
И понимал, что человек нынче видит лишь, на расстоянии вытянутой руки, превратную картину мира. Искажающая жизнь линза телевизора вводит его в заблуждение и еще теснее, плотнее надвигает непроницаемый клобучек – не видь, не знай, не смей, сиди, поклевывай зернышко, если оно тебе будет дадено.
И все же сокол ушел от него, тогда, когда Степан уверился, что никуда тот от него уже не денется, когда, казалось, сокол стал совсем ручным. Благополучно перезимовав, балобан, в один из мартовских дней, сорвался с привычного круга в небе, косо и неудержимо пошел в сторону, к старой разлапистой сосне, стоящей у самой вершины скалистой горы. Оттуда настойчиво неслись призывные крики на соколином языке. Так кричат долго искавшие тебя родные люди.
Степан читал, что соколы никогда не меняют спутника жизни. Но не верил, что соколиха сумеет отыскать суженого через столько времени. Как не знал, отлетала ли она в теплые края или в одиночестве зимовала в заснеженной тайге.
А чуть позже узнал, что в это время приходит пора им гнездиться и выводить потомство. И как только соколята становятся на крыло, их перестают кормить и решительно выпровождают из отчего гнезда, завоевывать свое пространство. У людей так тоже бывает, как говорится, пожалте бриться.
Скучал Степан по своему соколу, привязался всей душой, не хватало ему этой тяжести на руке, радостного шевеления птицы от предстоящей охоты, свиста воздуха, рассекаемого крыльями и пронзительного взгляда черных глаз. Но и понимал, что ничем не смог бы удержать Бойца подле себя, в теплой клетке, соколу нужна была свобода, нужна воля, никем не прерываемый полет. И смирился с потерей.
Глава 6
– Где-то тут коробка лежала со снастями, что мне городские оставили, – глухо произносит Степан, ни к кому конкретно не обращаясь, так, словно и голос его побывал в том мелькнувшем зазеркалье.
Из темного угла доносится удивленное хмыканье, сдобренное звучным глотком горячего чая. Лампа моргает, потрескивая фитилем, колышет на стенах густые причудливые тени.
– А на кой они тебе сдались, – высовывает голову из-за печки Савелий и его изборожденное морщинами лицо выражает крайнее изумление, – ты что, знаешь за какой конец удильника браться?
Степан не отвечает и нетерпеливо постукивает пальцами по столешнице – вот ведь человек, что в голову втемяшится, непременно исполнит. Теперь, когда гости уехали, он строит из себя обиженного, из-за того, что это не ему они подарили такое богатство. И так и сяк, бочком и напрямую, подбирался приблудный к гостям, намекая, чтобы те взяли да оставили ему дорогостоящие снасти. Хотя, к рыбалке был не охоч, но что-то сорочиное было в его натуре – не мог пройти мимо блестящего и заманчивого.
Степан же к городским не приставал, ничего не выпрашивал, а, поди, ж ты, взяли да отвалили ему две катушки лески, коробку с искусственными мушками и крючками, а в придачу – пару готовых снастей. Теперь приблудный как бы намеревался выпросить у него даренное.
– Рыбак рыбака видит издалека. На полке глянь, днем там лежала, – невозмутимо подсказывает Алексей, прихлебывая чай.
В этом неспешном течении здешней жизни, от которого с непривычки обмирало сердце, один Алексей чувствует себя как рыба в воде. Все ему сподручно, все ему нипочем. И даже кабала, кажется, особо не тяготит, как-нибудь и от нее избавится. Степан давно отметил, что ему даже любое маломальское заделье в радость. Работа для него спасение и отрада. В отличие от Савелия и Василия, которым что бы ни делать, лишь бы не делать.
За прожитую жизнь он сумел хорошо усвоить, что в любом народе заключена немалая толика людей, которым труд противопоказан. И даже вреден для окружающих. Им и самая завидная работа не по нутру. Какие деньги не предлагай, станут отлынивать. Им интересно вдаль бесцельно брести, ни о чем не думая, ни о чем не сокрушаясь, и желательно выпивши.
Савелий и не скрывал, что тошно ему быть работящим человеком. «Вот дождусь тепла и стронусь с места, при деле я себя личностью перестаю ощущать. Бездельник мое призвание!». Ну что тут скажешь, лишь руками разведешь. Уродила мама, что не примет и яма. Правда, так он говорил каждый год и все не мог стронуться с места.
Степан поднялся, дотянулся до полки, снял пластмассовую коробку и выложил на стол катушки лески разной толщины, готовые снасти, намотанные на узкие картонки. Отдельно рассыпал крючки на клеенке. И принялся внимательно рассматривать под светом керосиновой лампы подаренные мушки. До того аккуратно, прочно и красиво вязанные, сразу видно, что мастер делал. Но опытным глазом сразу же отметил, что ни одна из них не годится и именно из-за своей красивости. Слишком искусно, слишком мастерски сделанные, они хороши смотрелись бы под стеклом на витрине.
И вдруг почувствовал такую знакомую давно забытую дрожь в руках и нетерпение, и желание рыбалки. В детстве он был страстный рыбак, и были те времена славными, прежде всего одиночеством, которое на рыбалке настигает каждого кто к нему предуготовлен, даже если он рыбачит в компании друзей. Да что попусту бередить душу воспоминаниями.
– Тю, что это за чудовины такие, – возникли из полутьмы руки Алексея и принялись искривленными работой пальцами перебирать мушки, – дай-ка посмотрю, на что городские рыбу ловят.
Он так и сяк вертел их перед глазами, подносил близко к стеклу лампы, пытался насквозь пронизать их светом, клал на язык и зачем-то нюхал.
– Это не «мухи», а горе рыбацкое, – вынес, наконец-то, свой приговор,– Я таких тебе за час полсотни наверчу, а каких надо, чтобы вся рыба была твоя – уволь. Только если захочу. Не признаю я эту подледную рыбалку. Детские забавы, вот бывало, выйдешь на боте в море… – мечтательно договорил он, и, казалось, потерял всякий интерес к разговору.
– Ты уже однажды вышел и зашел, до сих пор очухаться не можешь, – донесся голос Савелия.
– Дал бы я тебе по кумполу, приблудный, да командир не позволит, – покосился Алексей на Степана, и он по его взгляду понял, что наедине точно бы дал.
Степан, вспоминая хитрую науку вязания мушек, тем временем накрутил на крючке незамысловатое насекомое из шерстянок.
– Смотри-ка, получается, – фальшиво воскликнул Савелий, – только верно говорю – пустая снасть выйдет, не поймаешь ничего.
– Не говори под руку, – откликнулся Степан, – сам знаю. Вспомнить надо, подзабыл, давно этим делом не занимался. Придется перевязывать, но чувствую – тут другой материал нужен.
– Охота пуще неволи, правда твоя, найти бы где материал табачного цвета, вот из него такие «мухи» получались, рыба удильник из рук рвала. Старики сказывали. Эх, были же времена, – морщит лоб Алексей и вспоминает, – К нам бы сюда моего кота доставить.
– Кота нам только и не хватало, – тут же несется ехидное замечание с лавки.
– Что ты понимаешь, – не поворачивая головы, пренебрежительно отвечает Алексей на глупое замечание и частит: – Кот у нас был знатный, редкостного пепельного окраса. Отъелся, как барсук, на дармовой рыбке. И вот как-то знакомые мужики заночевали у нас, их «камчатка» недалеко от поселка находилась. Но что-то у них не заладилось, вроде, и подход рыбы есть, другие понемногу, но ловят, они же за два дня три хвоста, остальные ширки. Вечером вернулись, усталые, злые. За ужином долго спорили, на какую «муху» омуль станет завтра брать. До хрипоты от расстройства, что не удается обрыбиться как следует. А один из них, молчун такой, сидит себе в сторонке и кота нашего задумчиво гладит. Потом хвать ножницы и выхватил клок шерсти. Подпустил кошачью шерсть в мешанку из шерстяных ниток, в общем навертел «мух», наслушался насмешек, а на завтра они каждый по мешку омуля взяли. С тех пор кот наш стал знаменитостью, одна беда, как время подледной рыбалки, почти что голый ходит. А нам что, не жалко его шубы для хороших людей, нам тоже от них щедрот перепадало. Особенно коту.
– Так есть запас подходящего материала или нет, – поднял голову Степан и встретился с веселым взглядом Алексея. – Завтра на лед пойду, на прикормленные лунки, мужики не одно ведро бормаша истратили, чего ж добру пропадать.
– Вот теперь верю, – ответил тот, – а то все сомневался – такой серьезный мужчина и ну, баловать. Где-то, что-то у меня было, – отправился он в темный угол. Пошурудил там, разгребая рухлядь и скоро выудил замызганный сидор. С трудом развязал наглухо затянутую высохшим кожаным ремешком горловину, достал из него большую круглую жестяную банку, в которых рачительные хозяйки обычно держат всякую всячину. Свинтил проржавевшую крышку и опрокинул содержимое на стол.
– Владей, – с торжествующей ноткой сказал он Степану и разворошил на столешнице мятые разноцветные лоскутки тканей, клубочки шерстяных и синтетических нитей, медной и латунной проволоки, обрывки пряжи и связанные в пучок тонкие телефонные провода, пестрые птичьи перья и еще невесть какой хлам. – Дед говорил, что лучше всего омуль идет на шерстянку от японского военного кителя, да где ж его теперь взять, перевелись у нас пленные самураи.
Степану одного взгляда хватило, чтобы оценить все это неожиданно свалившееся богатство – вся эта на первый взгляд рухлядь подбиралась долгими годами, и стоило немало стенаний женщинам, у которых периодически отрезались полоски косынок, платков, подбирались и навсегда исчезали лоскуты ткани, катушки ниток и еще много чего, необходимого в женском рукоделье.
– Глазам не верю, где все ты это взял? – только и нашел, что сказать Степан, а руки уже перебирали, раскладывая по кучкам нужный материал.
– Где взял, где взял, – гоголем прошелся по комнате Алексей, – прошлой весной на берегу нашел, видать, попали рыбачки в переплет, их вещички и разметало по льду ветром. Хотел, было, выбросить за ненадобностью, а, видишь, оно в хозяйстве и пригодилось.
И, молча, стал наблюдать, как Степан деловито пушит зубной щеткой ткань и шерсть.
– Ну, пошли клочки по закоулочкам, – не выдержал он и вытянул обломанными ногтями жесткие шерстинки из кусочка барсучьей кожи, – держи, усики приладишь.
Но долго он без дела не просидел.
– Дай-ка мне вот тот крючок с коротким цевьем, – попросил он Степана, а руки его уже с необыкновенной ловкостью выуживали из спутанных клубков единственно нужные ему нити. – Я тебе сейчас такую «муху» сочиню, ни один хариус мимо не пройдет.
Степан из-за его плеча удивленно наблюдал, как быстро снуют его потрескавшиеся от черной работы пальцы, безошибочно находят нужные клочки шерсти: цвета листового табака, темной зелени, морковного, кумачово-красного. Алексей сноровисто раскладывает, разглаживает и перемешивает, то добавляя, то убирая лимонные и белые нити. Наконец, удовлетворенно хмыкнув, тонким ровным слоем накладывает мешанку на голый крючок от сгиба до самого ушка и накрепко приматывает капроновой нитью. Не забыв приладить усики из барсучьей шерсти.
И тут же берется за следующую «муху» и трудится над ней с особым тщением, пояснив, что та, первая, получилась неплохо, но нужна была для разминки и развития воображения, а вот эта должна случиться.
Незаметными стремительными движениями выхватывает из приготовленного материала пряди невообразимых оттенков, перевивает их серебряной нитью расплетенного старого офицерского погона, на мгновение задумавшись, отхватывает ножницами от кусочка меха ондатры и пристраивает особенные мягко изгибающиеся золотистые усики. Положив на столешницу, трогает мушку пальцем и разводит руками – не получилась.
И вновь его руки колдуют над пестрым материалом. Терпения ему не занимать, несколько раз принимался за намотку, бросал и начинал снова, добиваясь одной ему известной округлости и плотности туловища, пока решительно не оборвал и не заделал кончик зеленой шерстяной нити. Но что он подмотал внутри, Степан не смог уследить даже своими быстрыми глазами. Закончив работу, Алексей легкими бережными движениями расчесывает «муху» зубной щеткой, сует в рот и, смочив слюной, подносит к лампе, на просвет. Наконец, кладет на ладонь, удовлетворенно хмыкает и подносит к глазам Степана.
– Глянь-ка, ползет, зараза…
И Степану кажется, только что на его глазах сотворенный рачок пошевелил усиками. Сквозь табачную зелень брюшка просвечивали оранжево-красные внутренности, пробивались краповые темные включения и еще что-то таинственное и живое, несомненно, привлекательное для хищной рыбы.
– Мастак, – восхищенно протянул Степан, понимая, что такую лакомую приманку ни в одном рыбацком магазине не купишь.
– Верняк, что рыба подойдет, городские все дно забормашили, – оживленно бормочет Алексей, запихивая остатки своего богатства обратно в коробку. – Ты на льду к скале жмись, там весь хариус с утра кучковаться станет. Да, поутру не забудь у крыльца валенок прихватить, я в него остаток бормаша вывалил, он еще шевелится, – и торопливо договаривает, будто сам ни свет ни заря отправляется на рыбалку: – Я бы сам с тобой наладился, да зарок дал…
Смотрит голодными глазами на заманчивые мушки, принимается вязать их на поводки, и внезапно меняет свое решение.
– А что, вот, возьму и пойду, я что, не хозяин своему слову? А хозяин, захотел, дал зарок, захотел, взял обратно. Эх, под кем лед трещит, а под нами ломится.
И, ободренный принятым решением, царственным жестом достает из сидора пару корявых, крепких, по всему видать сработанных из кедра, коротких удилища. И подмигивает – знай наших!
Степан глянул в окно, магнитом притягивающего его взор, черная ночь смотрела из него бездонными соколиными глазами.
– Ну, все, хватит вечерять, вы тут закругляйтесь, а я к себе пошел, отсыпаться, – коротко кивнул он на прощанье. – Завтра всем выходной, кто захочет со мной порыбачить, подъем ранний.
И торопливо ступает за порог, чувствуя, как начинает ломить виски и в ушах нарастает шелест скрипучего винта. С тоской думает, что ему уже никогда не избавиться от этого вкрадчиво шелестящего шума, похожего на звук ползущей в сухой траве змеи.
В такие минуты Степан чувствует себя старым, таким старым, что, кажется, перестал бояться самой смерти. Спасительный страх, который он всегда имел при себе, улетучивался, исчезал, уступая место равнодушию и пустоте – а на самом деле подменялся изматывающей организм тупой болью.
На крыльце в ноги ткнулись щенки, и он не удержался пощекотать теплые тугие брюшка лаек. В ночи загрохотали цепями, заскользили металлическими кольцами по проволоке, и вот уже совсем рядом забухали густым басом сторожевые кавказские овчарки.
Степан не то чтобы недолюбливал волкодавов. Но лайки были больше ему по сердцу, ближе, что ли, не то что эти цепные псы, ростом с теленка, способные взять, да ни с того ни с сего перекусить руку человеку.
Весенняя ночь сотворила иной особый, отличный от дневного, мир. И в нем Степану было привычно обретать в одиночестве, которое вдруг стало отставать от него. Полной тьмы здесь никогда не бывало: из-за сопок струился рассеянный потаенный свет, казалось, от самого уже напитанного солнцем байкальского льда исходило призрачное белое свечение. Мгла властвовала лишь у самого подножия скалистых гор. И там угрюмо теснились ощетинившиеся от долгих морозов сосенки и лиственницы. Ветер, стихнувший у земли к ночи, неслышно плавно оглаживал голые горные вершины, изредка выказывая свою силу тонким протяжным посвистом в трухлявом камне.
Степану показалось, что ветер принес тепло и он, расправив плечи, полной грудью вдохнул свежий воздух. Запахи талого снега, белеющего под кустами багульника, древесной коры, печного дыма пробудили в груди какие-то щемящие желанные сердцу воспоминания. Но лишь на мгновение, и вновь к вискам прихлынула свинцовая тяжелая волна. Боль была привычной, он давно научился терпеть ее и не выказывать людям.
Степан привычно шел по каменистым тропинкам, обходя все свое хозяйство, преследуемый по пятам щенками. Свежесрубленные из круглого леса домики смутно белели в темноте. И лишь в одном из них, где вечеряли его невольные товарищи, окна светились мутным неровным светом.
Он шел осторожным шагом к своему жилищу, полной грудью вдыхая пахучий воздух, макушкой ощущая невообразимую бесконечную звездную глубину, и в тоже время чувствовал – как не сводит с него глаз, слушает каждый его вздох тайга.
Под ногами все так же путались, бестолково повизгивали кудлатые лаечки – от радости, что вот вместе с человеком храбро идут они по страшной ночи. И ему тоже становилось хорошо идти в этой нетронутой тишине, слышать щенячьи шорохи, похрустывание проламывающегося под ногами ледка подмерзших луж.
Степану, прожившему этот очередной обыкновенный день, подумалось, что человек ко многому может привыкнуть и еще более вынести, если не пал духом, и ему есть чем жить.
И вместе с этим пришло понимание, во всей своей полноте, потрясающее простотой и непостижимостью одновременно: в вере наше спасение.
Степан замедлил шаг и вовсе остановился, испугавшись, что из души вдруг исчезнет тепло, которое принесло это откровение.
Глава 7
По скрипучей крутой деревянной лестнице Степан поднялся к себе. Под жилье, он, как тут только обосновался, на правах старшего, определил бревенчатый надстрой над баней, стоящей наособицу от остальных построек, впритык к сосняку. Тогда, в начале, он еще безотчетно продолжал держаться от людей подальше.
Жаркая волна воздуха хлынула наружу, едва он открыл дощатую дверь. Баня последние дни топилась беспрестанно и железная труба посреди комнаты не остывала ни днем, ни ночью. Отчего русские люди любят париться – Степан понимал, но сам не увлекался. Однажды в детстве угорел в деревенской бане и с тех пор с опаской относился к такого рода испытаниям. А теперь и вовсе – от жара болела голова, наверное, сказывалась контузия. И еще оттого, что не хотел показывать свои боевые отметины. Многовато их было для одного.
В душной темноте Степан дотянулся до форточки, заклеенной на зиму бумагой, с треском открыл: сквозь густое плетение лиственничных ветвей, унизанных розоватыми шишками, в комнату глянуло ночное небо, покрытое сплошной звездной чешуей.
Чиркнул спичку, зажег керосиновую лампу, и лунные чары тут же пригасил колеблющийся мохнатый медного отлива свет. Мечты и иллюзии хороши в юности, его же уже давно окружала суровая действительность, в которой им просто не было места.
Раскрыл книгу на заложенной соколиным перышком странице и строки, вчера еще казавшиеся дивными, показались сухими, фальшивыми и выспренними. Угнетала ли его эта неподвижность, установившаяся в природе и в нем самом, отстранившегося от жизни за пределами его сузившегося мира, которого ему сейчас вполне хватало и по пространству и по желанию? Или отдохнула, окрепла душа и запросила иного? Степан закинул за голову руки, книга со стуком упала на пол.
И этот глухой звук до мурашек в затылке напомнил хлопок турбины. Словно боевой вертолет, заложив крутой вираж, вновь заходил на цель.
Степан закрыл глаза, и в полудреме ему показалось, что из форточки свежо, остро пахнуло дождем. И запах это вдруг пробудил такую щемящую, такую пронзительную грусть, которую он испытал однажды на обледенелом перевале, проезжая в разное время незнакомый поселок.
Никогда ранее не испытывал он более сильного и захватывающего чувства, чем это почти физическое ощущение близости давно любимого человека. Впору было оставить машину и пойти туда, где неведомо почему, но верно ждет его она.
«Слышишь ли ты меня, – недоверчиво спросил он и, не дождавшись ответа, добавил: Где ты?».
И тогда и сейчас сердце недоверчиво дрогнуло – нет, так не бывает, чтобы под одним и тем же вогнутом куполом байкальского неба дважды на одном и том же месте возникла эта чудесная небесная связь.
Степан не открывал глаза, возрождая памятью испытанные чувства. Тихо тогда было вокруг, так тихо, что было слышно, как потрескивает на морозе под капотом двигатель машины. Он, не сводя невидящих глаз с лобового стекла, на котором таяли редкие снежинки, потер виски, не в силах избавиться от мучительно сладкой силы, заполнившей все его существо – будто долетела, вошла в сердце ответная нежность. Задрожало, заныло в груди, как много лет назад перед свиданием с девочкой, которой он признался в любви, но еще не знал, что любовь к ней станет преследовать его всю жизнь.
Как сильно ее любил он поймет через много лет, случайно встретившись взглядом с очень похожей на нее девушкой, и мысленно поцелует уголки незнакомых губ – в благодарность за то, что она была.
Потом он стронул машину с места, медленно поехал, не расплескивая нежности, и весь долгий спуск с перевала не рушилась эта сердечная связь, будто невидимый, но прочный мостик был перекинут между двумя давно расставшимися людьми. И пока ехал по поселку, пристально всматриваясь в проносившиеся мимо окна домов и лица людей, начал досадовать – не мальчишка же, все давным-давно перегорело, развеяно пеплом по ветру.
Но ощущение, что вот она, рядом, было столь сильным, что хотелось остановиться, выйти у чьего-то палисада, прижаться к штакетинам, замереть в слепой надежде, что вот стукнет калитка и она выйдет к нему в сером пуховом платке. Но мчалась машина, мелькали чужие слепые окна и за блескучими стеклами разве что можно разглядеть горшок с геранью, клонились стылые рябины, и лица людей сливались в одно неузнаваемое чужое лицо. «Где ты, слышишь ли ты», – страстно повторял он про себя, боясь потерять эту внезапно проявившуюся связь.
И явственно ощущал, как его любовь течет к ней. Чудное это было место и чудные чувства. Тогда он и познал на себе, как прошлое возвращает любовь, но лишь на счастливое мгновение.
А как отпустило наваждение, такая тоска забрала его измученное сердце. Густые лиловые сумраки окутывали мир по обе стороны дороги. Быстро темнело, и скоро стала видна лишь одна серая, в снежных перетеках, дорога, да этот холодный равнодушный купол зимнего неба. Редко выплывали из ночи приглушенные огоньки придорожных поселений, на которые он смотрел с усталым равнодушием. Столь сильное чувство, перегорев, оставило в груди тупую и ноющую боль.
И вот теперь она опять смотрела на него давно выплаканными глазами.
Степан сморгнул наваждение и поверил, в то, что он стал другим по вине прирученного им сокола, указавшего ему извилистую, но единственно верную тропу. А пока же, став не тем, кем ему было предназначено, шел по жизни, словно ребенок, который спросонья пробирается по темной комнате и наощупь отыскивает выключатель. Медленно и неуверенно скользит ладошка по шероховатой стенке, натыкается на углы, проваливается в дверные проемы, ищет света. И отчаянно жутко ему от заполошно бьющейся мысли: вдруг, не отыщешь, не дотянешься, так навсегда и останешься во мраке.
Степан улыбается детским страхам, поднимается и прикрывает настежь распахнутую форточку, в которую ощутимо тянет хиус, выхолаживает комнату. Устал от зимы, хочется тепла, света. И он легко, ясно вспоминает берег Байкала, усыпанный валунами, одинокую сосну на скале, облачко вьющихся над синей водой чаек, старого Платона и бесшабашного Алексея. И память легко возвращает ему пережитое.
Глава 8
Вечером, когда истомленное солнце лениво гладит землю теплой мягкой ладонью, невнятно, кто посылает последний свет: искрящаяся вода небу, небо ли воде. Вот-вот оно скатится за скалистые хребты, утонет в фиолетовой мути. В этот вот благословенный час Платон вывел их на мыс, увенчанный белой скалой.
Внизу белела узкая песчаная полоска, оторачивая каймой прозрачную изумрудную воду, выказывавшую каменистое дно. Над головой широко раскинула ветви старая сосна, словно пыталась удержаться небом, не особо надеясь на вцепившиеся в камень корни.
Много лет сыпало небо звездную пыль на дерево, жестокие ветры полировали ствол, обрывали тонкие лоскутья коры. Сколько-то еще простоит сосна на скале, пока буря не собьет ее, и не рухнет она в море, выворотив комья сыпучей каменистой земли.
– На одном только упрямстве и держится, – говорит Лешка, прижавшись спиной к теплой сосне, – кажется, толкни, кувыркнется в воду.
Платон нежно, будто ребенка по голове, гладит рукой обветренное дерево.
– Не упадет, она, что трава-скальник, крепко за жизнь держится. Дурная рука не подтолкнет, так постоит еще…
Степан испытывал в эти минуты какое-то неведомое ранее чувство. Будто на иссохшуюся от суховеев землю уронило небо живительной влаги, и затерянное в ее глуби, почти окаменевшее семя вдруг набухло от распирающей его силы и выстрелил гибкий росток. Понимание, что уже что-то случилось с ним, толклось в его сознании, но он все еще не мог очнуться от горячки прожитой жизни и боялся поверить, что жизнь его может приобрести иной смысл.
Здесь на Байкале что-то надломилось в нем, казалось все выверенные прожитой жизнью понятия стали расплываться тушью по бумаге. Отчего здесь, на берегу моря, многое, чем он жил, вдруг потеряло свою несокрушимую значимость? Неуютно было наедине с роящимися мыслями, будто чужого впустил в дом и он хозяйничает почем зря, не считаясь с ним. Как жалки и мелки оказываются потуги, с которыми ты добирался еще до одной, казалось, заветной очередной высоты.
Тишина входила и заполняла всего Степана, приглушая грохот и ритм бывшей жизни. Он еще пытался спрашивать себя: зачем я так жил? В сознании всплывало слово «надо» и соединялось с тяжелым словом «долг». Они оправдывали его исступленную жажду войны и мирной работы. Он не жалел о том, чего жалеть о свершившемся. Просто не знал, что в то же самое время рядом, но мимо, текла совсем другая жизнь. В ней не было душевной надсады, жестокой траты сил, не было таких потерь, болей и страданий. Но разве мог он разглядеть ее спокойное плавное течение? Так сокол, со свистом падая на цель с головокружительной высоты, не замечает широты простирающегося мира.
Странное чувство испытывал Степан на белой скале. И за что выпала такая судьба ему и его ребятам, вместе с которыми вывез такую тяжесть, такую тьму ратной работы, что стыла душа и цепенело тело при одном лишь воспоминании. И внезапно подумал, что если бы на этом душевном переломе оказался опять вместе с ними, не было бы тогда этого вечера, этих мыслей, не было бы пробуждения другой жизни.
Степан пытался мысленно призывать тех, с кем прошел огни и воды, но из памяти, как сумы переметной, попеременно вынимались образы людей, вчера казавшихся, нет, не чужими, просто другими, не от мира его.
Степан подумал, что так может статься, что теперь он не сможет получить помощи от друзей потому, что там, на войне, редко жалел кого? Берег, да, но жалость загнал глубоко в себя, чтобы не подвела в схватке.
В таком оцепенелом состоянии сидел он на сухом теплом обломке скалы, перелистывал события, с ним случившиеся и людей в них участвующих.
Отчего-то вспоминались не шедшие по жизни с барабаном, все в красном кумаче и винтовкой на плече, а такие, как Екатерина Михайловна, одинокая больная соседка, с которой изредка сталкивался на лестничной площадке в доме, где он проживал, вернувшись в город. Один единственный раз попросила она у него помощи – прибить вешалку. А он все обещал, откладывал – все-то недосуг было вбить два гвоздя. Пока жена не вытолкала, не зашел к Михайловне. Как она обрадовалась, засуетилась, преисполненная благодарности, не зная чем и угодить ему, здоровому мужику, выполнившему такую непосильную для нее работу. Хорошо ума хватило не отказаться от чашки чая.
– Я смотрю, вы все больше дома, Екатерина Михайловна, – неловко сказал он, не зная как поддержать разговор.
– Я ездить не люблю. Мне от езды плохо. Раз в жизни уехала, до сих пор вернуться не могу. Редко когда наезжаю в свою переселенную деревню. Не к кому. Гостюю у чужих людей, а свои уже давно по свету разбрелись. Как земли затопило, они и поразъехались кто куда. Охота есть воротиться, да там жизнь другой стала, ничего от прежнего, разве что одно название осталось, – принялась пересказывать она ему свою жизнь, и волнение выказывали лишь ее высохшие руки, теребившие край фартука.
И Степан понял, как ей хотелось задержать гостя у себя, выговориться. Понял и другое – как одиноко живется ей в пустой городской квартире. Тронуло сердце едва им не потерянное сочувствие к слабому человеку.
– Нет, ты не думай, – спохватывалась Михайловна, – я ничего живу. Вот только неуютно как-то. Хотя, что еще старухе надо: тепло, светло и пьяницы не надоедают. Уж как не приберусь чисто в квартире, а все не по нраву. Печкой, что ли, не пахнет? Вот квартирант у меня однажды проживался… Так он мне все талдычил про какие-то ритмы, что они не совпадают. А что к чему так и не сумел растолковать. Врал, поди. Он мне за три месяца должен был, вот зубы и заговаривал: флюиды-плюиды…
– Что ж вы мне не сказали, я бы ему быстро мозги вправил, – не думая, откликнулся Степан: всегда-то скор был на расправу.
– Да что ты, что ты, – испугалась Михайловна. – Господь ему судья, – и помолчав, задумчиво добавила. – Поди, теперь, разберись, может и в самом деле существуют эти ритмы. В жизни много чего есть, отчего душу воротит. По соседству с нами пятиэтажка стоит, в ней земляк мой живет. Вместе с ним мы из деревни на заработки подались, еще на ту, первую плотину. Обжился за эти годы, куда с добром. Давно уже на личной машине ездит, даже стеклотару в магазин на ней возит. Жена его вся разодетая и в перстнях – на хромой кобыле не подъедешь. Все есть у человека, а в нем самом что-то пропало. Такой веселый, такой заводной был на деревенских гулянках, а теперь ровно слинял. Нервный, злой, всем недовольный. И не годы его укатали, не работа измочалила, он на нее двужильный. Думаю, что и он, как я. В не тот ритм попал. Как не хорохорься, не подстраивайся под новую жизнь, а сам ты весь там, в деревне…
– Так, может, на работе у него не ладится или в семье?
– Нет же, – мягко возразила соседка, – он на все руки мастер. Что механизм какой отладить, что грибов-ягод наготовить. Ко всякой жизни приспособленный, и к семейной тоже…
– Ну, так чего он тут мается, раз в деревню тянет, пусть возвращается, там сегодня такие мужики нарасхват, – снисходительно пожелал Степан.
– А куда ему ворачиваться, к разоренному гнезду? Все корни там уже подрезаны. Давеча иду, вижу – сидит на корточках, в землю смотрит. А земли у наших домов, сам знаешь, одна узенькая тонкая полоска поверх голой глины насыпана. Ну, думаю, не иначе как крепко выпимши. Да нет, вроде, трезвехонек. «Чего, – спрашиваю, – потерял здесь, Василий?» «Да я, – отвечает, – по весне три сосенки из тайги привез, под окнами устроил, а прижилась одна. Да и та чахнет, не перезимует, однако. И чего им не хватает, может удобрений каких?» Я же так рассуждаю: в своем лесу и на суглинке хорошо все живое растет. А в городе почва тяжелая и воздух не тот. Василию очень хочется, чтобы сосны до его окон доросли, да куда им – он же на седьмом этаже живет. Никак не может притереть ко времени свою жизнь, точно не в ритм попал.
Засиделся Степан тогда у соседки, весь вечер прочаевничал, слушая ее неторопливые рассказы и понимая ею невысказанное. Не на все отзывался – сказывалась отвычка от мирной жизни, от людей, тихо ее проживающих. Но один вывод сделал – для того, чтобы человеку всю свою жизнь поведать, надобно иметь еще одну такую.
…Ночная тишина держала мир в мягких бархатных лапах. Невдалеке слабо мерцали огоньки островного поселка. Опустошенность охватила Степана, как если бы он нестерпимо долго трудился, забывая себя, а когда очнулся, оказалось – ослабла сердцевина, потерял стержень в жизни.
Низко над головой проявились звездочки, как родимые пятнышки на теле взрослого человека. Ночь все набирала силы, и все ярче становился ее призрачный звездный свет. Звезды когда-нибудь упадут на эту благословенную землю, засмотревшись на нее. «Небо – это потолок?» – спросил его однажды старший сын, будучи еще забавным нежным мальчишкой, в том возрасте, когда не хочется, чтобы он рос так быстро. Не дождавшись моего ответа, сын протянул птичьим голоском: «Но потолок не может быть выше дома». Он многое знал в своем чудесном возрасте, что уж напрочь было закрыто для Степана.
Теплая благодарная волна захлестнула его, и сердце замерло и сам ритм крови подчинился трепетной суеверной любви к маленькому человечку. Любовь эта имела запах его волос: они всегда тонко пахли степными травами. Тепло его худенького тела навсегда вобрали и хранят ладони. Тревожными ночами, когда он был болен, он подолгу не отходил от его кроватки, веруя, что пока отцовская рука лежит на слабеньком плече, в сына перетекает его сила, его вера, его здоровье.
«Ну, конечно же, маленький мой, потолок не может быть выше дома, – повторил я про себя. – Как я теперь согласен с тобой. Но сколько времени утекло, пока и до меня дошел смысл детских мудрых слов. Или скорее настиг в тишине и покое, у корней старой сосны, отважно вцепившихся в скалистую кромку обрыва.
Сыновья теперь росли без его присмотра, и это было его бедой, с которой он, отвоевавший несколько войн, справиться не смог. Ни в чем не нуждались, но отца видели редко, с тех пор, как совместная жизнь пошла под откос, и больше по его вине. Отслужив, он вернулся другим, мало приспособленным к этой неправильной, как он считал, гражданской жизни, где слова: долг, честь, доблесть, вроде бы есть, а на поверку оказываются бумажными фантиками. Так и не свыкся с мирным житьем, оттого и раздоры пошли, оттого и разлад в нем приключился. Жену ни в чем не винил, она больше его терпела и страдала – привык Степан всякую вину сперва на себя примеривать.
Время пришло, но о том Степан пока еще не ведал. Ощущая разве, что вокруг тонко вибрируют, сгущаются, набирая силу, потоки могучей энергии. Он лишь безотчетно чувствовал, что готов принять неведомый дар. Дар этот был предназначен ему свыше, но его как бы где-то долго собирали, копили, бережно хранили и еще дольше доставляли по назначению.
Глава 9
Бойца он отыскал на скалистой вершине далеко от базы, уже ближе к лету, вернее его гнездо, надежно выложенное из крупных сучьев. И теперь время от времени наезжал, рассматривал в бинокль, как сокол с соколихой хлопочут возле своих птенцов. Ранним утром, едва поднималось солнце, родители начинали таскать им ощипанных птиц да степных сусликов, и так до самого вечера. Торопились выкормить потомство.
Степан уже и не чаял отыскать их гнездовье, да случай помог – сначала углядел высокий пень в редкой сосновой рощице, усыпанный кругом остатками чьего-то пиршества, а чуть позже разглядел в бинокль, как сокол терзает на нем дикого голубя, да так яростно, что только пух и перья летят. Проследил его полет до гнезда, узнавая и не узнавая Бойца, пока не высмотрел как сокол рвет добытую птицу на куски и кормит птенцов. Делал он это чуть отставив побитое крыло.
Охотились балобаны чаще всего парой: один шел низом, другой с высоты делал ставку на вспугнутую дичь. Степан не уставал любоваться стремительными птицами. Вот сокол плавно выскользнул из поднебесья и камнем упал вниз, выровнялся над землей, пронесся, едва зацепив стерню, рывком метнулся вверх, взмахивая сильными крылами, потянул, унося в лапах тяжелого рыжего суслика. Вот пронесся по касательной, чиркнул по спине малую птицу, подхватил цепкими лапами, падающую комком птаху, и понес на разделочный пень.
Недели две не проведывал соколов Степан, дела не пускали, а когда выбрался к ним, не обнаружил Бойца, соколиха заполошенно носилась вокруг, в одиночку старалась накормить прожорливых птенцов. И екнуло сердце: что-то случилось с Бойцом, раз нет его рядом с подругой.
И не смог Степан уехать, не убедившись, что сокол жив – здоров, решил дождаться его, во что бы то ни стало. Прилег на ровный широкий камень, подставил лицо летнему солнцу.
Над Тажеранской степью с Байкала, расправив широкое плавное крыло, тек свежий ветер. И когда напирал упругой волной, сухо посвистывало в истлевших серых камнях, покрытых кроваво-бурыми подтеками лишайников. Словно суслик, застигнутый врасплох, жалобно и обреченно свистал, завидев, как стремительно раскручивает спираль возникшая из ниоткуда беспощадная птица.
Долго лежал он на теплой шершавой каменной плите, рассматривая пронзительно синее в вышине и белесое выцветшее по краям опрокинутое небо, пока не пришел в себя и не понял, что задремал на теплом солнышке под посвист байкальского ветра.
Снизу наплыл легкий духмяный ветер, овеивая прохладой разгоряченное полуденным солнцем лицо. Степан глубоко вздохнул, и этот освещающий глоток свежего воздуха прояснил голову, затуманенную забытьем. И вспомнил зачем он лежит на гребне сопки, возвышающейся над Тажеранской степью, зачем созерцает ее жизнь обостренным взором. Разомлевшую от солнца траву, растущие из земли седые камни, редко расставленные на крутых лысых склонах лиственницы и сосны, и сами горы, изрезанные глубокими шрамами заросших кустарником оврагов. И раскинутую округ живую ковыльную степь.
Мир этот принимал его, – все вокруг безбоязненно шумело, росло, торопилось жить и льнуло к нему. И он ощущал себя неотъемлемой частицей этого, так ладно устроенного мира, дышащего и шевелящегося согласно и едино, в подчинении малого великому и великого малому. И знал почему – так происходит, если не топтать, не крушить, не жечь, не уничтожать живое. Лежал, тихо дышал, радовался всякой малости – даже этой удобно выточенной под его спину гранитной полати.
Одинокое кучевое светозарное облако величаво проплывало над ним, и тень его на мгновение скользнуло по лицу прохладой, привнесла тревогу в сердце – Степан торопливо вжал глаза в окуляры, рассматривая соколиное гнездо, надеясь, что за его недолгое забытье Боец объявился и вовсю уже хлопочет над птенцами. Но тщетны были его надежды.
«Отчего тень вызывает душевное беспокойство?» – подумал Степан, краем глаза наблюдая за черным, тонко перетянутым в талии мурашом, упорно карабкавшимся по сухой былинке – добравшись до середины, он срывался, но вновь упорно продолжал ползти вверх. И не нашел ответа.
Щеку кололи крупные зернистые песчинки осыпающегося камня. Но ему не хотелось отрывать голову от нагретого солнцем камня, и он лишь осторожно пошевелил пальцами, ощупывая его крепость.
Долго еще лежал он, поджидая сокола, на истлевшем под небом камне, ощущая его запах – сгоревшего пороха, выпитой солнцем влаги, сухой травы. Пока не показалось, что высота смотрит на него холодно и отчужденно – как на поверженного.
Рывком поднялся, отряхнул каменные крошки, и, стоя во весь рост, напоследок еще раз глянул на гнездо. Бойца ни в нем, ни около не обнаружил, зато через минуту плавного хода окуляров рассмотрел в степи двоих бородатых мужиков, и они будто бы запускали воздушного змея. Один из них держал длинный шнур, а второй подбросил вверх оказавшуюся живой птицу – голубя. Голубь улетал от них, медленно и тяжело взмахивая крыльями, низко над землей, не в силах набрать высоту, словно нес на себе непосильную ношу. И ничего не ворохнулось в уставшем сердце Степана – забавляются люди, кто на что горазд, ну, и пусть.
Где-то вдалеке сухо треснуло, показалось выстрел, и вслед за тем будто сорвался с горной кручи стремительный звучный поток, затопил все округ, рассыпался и собрался в один – чистый монотонный звон. Так звучать могли бы сами небеса, если бы человек не забывал к ним прислушиваться.
Степан спустился с вершины, завел мотоцикл и поехал к старому Платону, уж если кто и мог помочь ему с поисками сокола, то только он, старожил этих благословенных мест, исходивший с овечьими отарами каждый закуток степи.
Стихало все вокруг, готовилось к несуетной ночи. Плавно кружил в вышине ястреб. Суслик встал столбиком, порскнул в сторону и тут же юркнул в песчаную нору близ обочины дороги. По степи призрачными тенями брели странники – тени проплывающих над головой кучевых облаков, одинаково легко скользя по вершинам гор и по низине.
Вскоре степная дорога вывела его к распадку на кромке соснового леса, где стоял чабанский домик Платона. На длинном пологом склоне сопки, важно переступая, изредка взмахивая крылами, расхаживали чайки и, казалось, раскланивались друг с другом за такую вот непривычную сухопутную работу – кормились крупными кузнецами, которых к этой поре обычно распложалось видимо-невидимо. В прозрачном струящемся мареве большие белые птицы, привычные глазу на синей волне, гляделись не от мира сего. Степан осторожно проехал рядом, но они, как домашние курицы, даже не повернулись на звук мотоциклетного мотора.
Платон только что загнал отару в загон, но не спешил расседлывать коня. Стоял, держась за узду, терпеливо дожидался Степана. Темные и узкие глаза на его широком лице с подвздернутыми скулами неторопливо взирали на окружающий мир. И что там в них – одному ему ведомо, многое повидали за долгую жизнь его проницательные глаза.
С Платоном он познакомился на острове, куда его сманил Алексей, пообещав показать настоящую промысловую рыбалку. Компания подобралась разношерстная, и как в нее затесался старый чабан Платон, он до сих пор не понимал. Да и в этом ли было дело, судьба свела, и тому Степан был рад. Появился еще один надежный товарищ по жизни, старше и мудрее его.
Поймать омуля с первого захода им не удалось, как говорится, бот прошел мимо рыбного косяка на автопилоте, зато насиделись, наговорились всласть, как раньше, когда разобщенность людей еще была неочевидной. Видимо, в том и была главная цель затеянной поездки, даже если кто и не подозревал о том.
… Ночь опускалась на берег острова. Но еще отсвечивали белые зубцы скал малиновым отблеском заката, дотлевающего над высокими хребтами. Волна тягуче накатывала внизу на отвесный камень: прилипала на мгновение и откатывалась к другому берегу. Он был почти не виден, лишь угадывался по снежным шапкам гор. Порывистый ветер взлетал с воды, обвевая тело прохладой моря. Хорошо и спокойно было сидеть на хрупком, истлевшем от времени сером камне, прогретом за день солнцем.
Платон что-то рассказывал, но до Степана, зачарованного волшебной красотой, смысл слов не доходил, заглушался живым дыханием мира, расстилавшегося вокруг. Потом он вздохнул, спустился по крутой тропе к уже невидимой в темноте воде. Время потеряло свой смысл, оно, то замедляло, то убыстряло свой ход, послушно воле бегучих волн.
И вот последний малиновый блик скользнул по рыжим стволам сосен. И тут же холодок проявил источаемое ими ароматное и хмельное тепло. Голова закружилась, хотелось лечь, прижаться щекой к этой благословенной земле и уснуть. Но из зыбкого сумрака неслышно, с кружкой в руке, появился Платон. Сел напротив, плеснул себе на ладонь воды. Тяжелые капли скатывались с нее, в тишине было слышно как сухая земля с шипением впитывает их. Мокрые холодные старческие пальцы вдруг скользнули по лицу Степана и оставили на щеках влажные дорожки студеной воды.
– Поверье у нас такое, обручил я тебя по бурятскому обычаю с Байкалом. Теперь, где ни будешь, не забудешь, – прошептал он таинственно, так, что Степан ему сразу поверил и отогнал смущение от необычности с ним происходящего.
Он давно отвык всерьез воспринимать события, выходящие из круга его понятий. И еще не высохла святая вода на лице, понял, что опять выручила стеснительность, с которой боролся всю жизнь, и которую так глубоко затыркал в себя, что думал – никогда она уже не отыщется. От нее, казалось прежде ничего, кроме сердечных страданий, не имел, а оно вон как обернулось – помогла не обидеть человека.
Стеснительность люди глубоко прячут, ее и раньше-то напоказ не выставляли, а нынче, похоже, вовсе извести хотят. Нет ей места в наш жестокий век. Однако, жива она в русском народе до сих пор, прикрываясь то жалостью, то робостью, а то и нежданной грубостью – многие облачения на себя примеривает, чтобы сохраниться. Потому как первый росток справедливости от нее исходит.
Вокруг все дышало, жило одним Байкалом, и все подчинялось его всепокоряющей силе. Истаивали на лице мокрые следы пальцев. Шелестела волна. Над головой плыло ночное небо. Воздух был круто замешан на запахе богородской травы.
Степан очнулся и сквозь безумолчный плеск волн расслышал чей-то голос:
– И тебе никогда не хотелось отсюда уехать? Тут, конечно, хорошо, но живете на отшибе, одиноко как-то…
– С чего ты взял – одино-око! – повысил голос Платон. – Дети тут мои выросли, половина поселка – родственники, хоть и разъехались сейчас кто куда. Я хоть на тот берег перебрался, мне там чабанить вольготнее, а у себя дома живу. Да и не след мне по свету бегать, я тут нужен. А то так всю жизнь пробегать можно, мимо себя…
– Это верно, отец, – задумчивым голосом поддакнул гость, – как-то мы в толк не взяли, что живем в эпоху великого переселения и смешения народов. Причем, не по своей воле…
– Я, может быть, и стронулся с места, после войны, – голос Платона сквозь зажатую в зубах папиросу звучит глухо и отрешенно. – Молодой был, глупый, как телок, хоть и пол-Европы с автоматом пробежал. Насмотрелся там на другую, казалось ладно обустроенную жизнь… чуть было не сбежал с острова, да отец не велел. Умный был старик – дал подзатыльник, я и остался. От подзатыльника не похудеешь, зато долго будешь цвет морковки помнить. Он так говорил: подожди, сын, придет время, ты его еще застанешь, побегут обратно в деревню люди. Через много лет, а вернутся на холодные пепелища. Ты же тут живи, где твои предки схоронены. Это дом после пожара заново отстроить можно, а жизнь попробуй, начни опять.
– Нет, многие уже не вернутся, иной, более легкой, жизни попробовав…
– Да уж верно, слепого не сглазишь. Бегут пока, опрометью, будто угорелые. Им чуток терпения, погодить бы. Но молодым сейчас хочется пожить в тепле и довольстве, а не потом. Не осуждаю, хоть и не принимаю, – лицо его в темноте отливало темной бронзой всякий раз, как он глубоко затягивался папиросой. – Тут недалече селение стояло, называлось – улус «У семи сосен». Ничего сейчас нет. Старики умерли, избы погнили и даже сосны без людей высохли. Одна крапива полыхает среди обломков. Все заполонила собой. А я так соображаю: крапива – знак зла, оставляемого после себя человеком. Сколь зла сотворил себе и своему роду, столь и жгучей травы народится. Мы свое несчастье творим по глупости, счастье по глупости не сотворишь.
Когда народ от Бога отшатнулся, надо было к чему-то другому привалиться, для опоры. Ну и стал каждый себе по нутру веру искать. Одни крепко в партию стали верить, другие шибко в себя, третьи – во всякую чертовщину. Все и пошло наперекосяк. Тот под себя гребет, других не видя, этот жизнь под умные статейки в газетах подстраивает, успокоения ищет, а большинство вожжи отпустили, пое-ехали, ничо им не надо. День прожил и ладно,– внезапно оборвал он разговор, будто вдруг понял, что сказал лишку.
Но городской гость оказался настырным:
– А ты сам в кого или во что веришь?
И Степан узнал по голосу, кто это донимает Платона – преподаватель из университета. Как представил его при знакомстве Алексей – шибко умный человек.
– В людей надо верить. Да, они спотыкаются, падают, могут больно зашибиться, но цельный-то ушибы стерпит, поднимется и дальше пошагает, смотришь, еще чего доброго в жизни сделать умудриться…
– Ну, а кто не встанет, что, так и будет в грязи валяться?
– Надо же сказать такое – валяться… Ты меня на слове не лови, я не такой ученый, как ты.
Платон говорит тихо, мягко, но так, что возражать не хочется, нечего возразить его правде жизни:
– А ты не гнушайся, помоги подняться-то, не вороти морду. Кому и достаточно за кончик пальца уцепиться, чтобы вновь на ногах оказаться. Главное, чтоб захотел он человеком остаться. У того, смотришь, денег, как у дурака махорки, а все одно – пусто в глазах. Морошный ходит, как в пасмурный день. Сорвет копейку, щеки и пузо надует, важный такой сделается, вроде, жизни радый. Но лучше такой радости вовсе не видать. Не знаешь, что после нее он делать начнет: сокрушаться или крушить все вокруг.
– Ну, раз ты так хорошо знаешь и понимаешь людей, так возьми и подскажи им, поправь и направь. Они же с нами вместе живут.
– Рядом, но не с нами, они уже как бы наособицу, они таких, как нас, презирают. Некоторые уж и своих родителей не почитают, а я и вовсе не указ. Им не скомандуешь как бывалоча: равняйсь, смирн-а! Я их теперь так делю – кто глаза прячет, виноватится – не совсем пропащий, с ним еще можно дело иметь. Те же, кто норовят верхом на тебе проехаться – совсем на деньгах помешались. Это сейчас здесь тоже нищета и разор. Знал бы ты, какие тут шальные деньги зарабатывались и в дым превращались. Легко! Уже тогда проявлялась нынешняя жизнь. Ты вот говоришь, что убегают наши дети. А я даже рад тому, пусть, может быть, там их не разъест ржа. Да, от ознобливого ветра разве спрячешься.
Шумел ночной Байкал, там, внизу, мягко накатывали плотные волны и с шумом рассыпались у скалы, заполошно вскрикивали потерявшиеся в темноте чайки, и от пугливых птичьих голосов тревожнее становилось мятежной душе.
– Идти пора, припозднились мы тут с разговорами. Пошаманили малость, теперь станем чай пить, в себя приходить. Отсыпаться. Завтра попробуем омулевать… Охо-хо, в долгах – не деньги, в копнах – не сено, в море – не рыба…
Краем глаза Степан видел, как беззвучно попыхивает красным огоньком во тьме его папироса, как огонь последней затяжки на мгновение вырывает из темноты его крепкие узловатые пальцы, четко очерченное лицо. И верит, что этот человек теперь с ним надолго.
Глава 10
Сон был Степану. Будто тяжелая птица ворохнулась на правой руке и крепче впились в кожаную рукавицу стальные когти. Плавно качает его в седле мерная поступь гнедой лошади.
А это сон мягко покачивает его усталое тело. И глубоко погружаясь в него, он ничему не удивляется, не поражается его яркости и правдоподобности, принимает его как данность. Отчетливо понимая запятками ума, что время такое, никуда без снов, в них человек, исстрадавшись душой и телом, ищет отдохновение и спасается от мерзостей жизни.
И не подозревал даже, что это родовая память выносила из глубин слова, чувства и картины прежней жизни, прожитой его далекими предками.
… Долгожданный обоз помытчиков пришел с Двины по первопутку, едва установился санный путь. Трифон не то, чтобы устал ждать или в конец извелся от нетерпения, порядком намучавшись с бестолковыми птицами – ну, не везло заполучить дорогую птицу и все! А ему их навозили уже достаточно, десятка три, а то и поболе, со счету сбился принимая. А вот ту, что надо, получить не мог и оставалось надеяться лишь на удачу или случай. Возвращаться в Москву с пустыми руками он страшился, можно и головы не сносить – сам великий князь наказ дал.
Вот уж на что кречет Смиряй всем хорош, и статью, и окрасом, и не строптив характером, в отличие от многих: никогда не порскнет крылом невзначай, не хватит лапой без причины или того хуже вдруг бросится собаку рвать. Вежливая птица. А не по нутру Трифону. Не зря, ох, не зря угадали с именем – не жадная до лова, промахнется и бросит преследовать добычу, хотя любую достать и побороть способен. Не по нраву это молодому сокольнику – сам он смел, азартен, горяч на охоте, так и взмыл бы в поднебесье и ударил молнией оттуда добычу! Да и давно пора ему в люди выбиваться, а как то сделать, если ни одного сокола великого верха еще не выносил, все – малых да средних. Молод Трифон, но опыта и сноровки не занимать, да только он один знает, как искусен в своем деле.
Трифон взъерошил волнистые волосы всей пятерней, с надеждой всматриваясь в посветлевшее оконце. Нет, ни славы, ни великокняжеской милости не надобно – одного желает – заполучить птицу великого верха, какой еще у никого не было. Так ждет, что думать о другом не может, как только о своей чудо-птице.
Можно сказать, вымечтал он ее себе, прежде чем вызнал, что есть на свете Белый кречет. Но все это были побасенки, принесенные разным служивым людом, которые в глаза птицу не видели, а только кормились слухами, а может, и выдумывали от неистребимого желания приукрасить жизнь и собственное в ней существование.
Уверовал же Трифон, причем окончательно и бесповоротно, встретившись со старым помытчиком, выборным целовальником Полутой Голутвиным прошедшей весной на берегу Ивановского озера у Клязьминской Нерли. Были там, недалеко от города Переяславля, обильные сокольи полчища,и немало ловчей птицы добывали там, а вот только желанной и вымечтанной не попадалось.
– Так вот и мыкаюсь по своему произволу туда-сюда, по всей Руси, – рассказывал Полута при знакомстве.
– Сам-то откуда родом будешь, поморский?
– Недалече. Родом я из Переяславля-Залесского. Там, на посаде, по сию пору родичей немало проживает. Есть и княжеские сокольники. Село мое зовется Лебединым. А местность округ прозывается «Сокольня» – загородный двор князей переяславских. Недалече и соколий княжный двор. Река Ветлянка, запруженная в нескольких местах, огибает село, запруды сделаны нарочно, отец рассказывал для того, чтобы слеталась пернатая дичь, а особенно – лебеди. Их и били соколами. Да, были соколы добрые, да поизвелись.
– Вотчина у вас видная, бывал, знаю. Рыси богато, бортные леса и соленые копи, бобровые гоны…
– Все иссякает: и соль, и бобры, и пчела дикая. Все больше пашенных людей на крепостных землях прибавляется. Соколов стало мало, измельчала порода. Вот отец мой еще помыкал в наших местах, а я уж сокола по северам мыкаю.
– Ты ж, Полута, знаешь, наша служба особая, она потребна на потеху государеву, а пуще того – на пользу государственную. Вот князь наш перестал усердно охотиться, и напали на него кручины великие. А все оттого, что нет кречетов добрых, чтоб дух занимался. Говорят, водится в наших землях белый кречет, с кем ни одна птица сравниться не может, да верно это нет ли, не знаю.
– Это, друг, надо севернее забирать, где земли дикие и суровые, – выслушав Трифона, опасливо поглядывая на него зорким еще глазом из-под кустистых бровей, молвил старик. Все же с боярским сыном толкует.
И не сразу, но признался, что есть и он его знает, дикомыт невиданный. Сам бы не поверил в такую птицу, если бы взять не пытался. Да вот, второй сезон не может совладать с кречетом: больно силен, умен и дерзок необычайно. Любую схватню обойдет, а раз сорвал с привязанного на вспорку голубя и был таков.
– Пером каков? – не вытерпел Трифон, зная, что окрас у желанного кречета не обычный – белоснежный.
– Молния, не птица. Белый просверк, – отвечал старик
– Полута, – чуть ли не взмолился Трифон, – добудь мне этого кречета, отплачу и деньгой, и услугою.
Старик помялся, повздыхал, знамо дело – одно дело посулить за чашкой чая, совсем другое – исполнить обещанное.
– Говорю же тебе, что взять не могу, – зябко повел он плечами, – он там хозяин, не я. Но если возьму, он – твой! Мне с ним не управиться, загрызет он меня. Или изведет в конец.
Полута запустил пальцы в бороду и уставился в темный угол напряженными глазами, и столько в них было силы и муки, что Трифон сразу поверил, что так и случилось с ним на самом деле в далеких северных землях.
– Я его однажды лишь углядел, когда он на седбище вернулся – пал с небес вдруг, абы огнь грозный, бросил в гнездо добычу и воззрился сверху на меня аспидным глазом. Так насквозь и прожег, хоть и скрытничал я в кустах невидно. И так он смотрел, что взмолился я, чтобы отвел он глаз, не жег, отпустил меня подобру-поздорову. Издрогал я весь. Такой вот силы птица. Я их за свою жизнь не одну сотню переловил, но такой один. Царь-птица!
– Да верно ли, есть такой господин соколий! – вскричал Трифон,
весь охваченный жаром желания обладать такой птицей.
– Взять-то его я возьму, – неожиданно сурово сказал старик, – уже удумал как, а вот вынашивать не стану. Боюсь я его, как никого из зверей не боялся. Тут с ним надо сровняться по азарту, по кипению жизни. У тебя, может, и получится, этак ты прыток и горяч. Беспутен в дерзости.
– Ты, Полута, только возьми его, а за мной дело не постоит, управлюсь с дикомытом, себя не пожалею…
– Не в милостях дел, важнее оборотать кречета. Удалец ты, если дикомыта взял у помытчиков и послушным сделал. Вот когда сольешь свою удаль с птицею, сровняешься с ней азартом, станешь парить и летать, и низвергаться вместе с нею, тогда и получишь сокола великого верха.
… Трифон обостренным от долгого ожидания слухом расслышал, как далеко еще, на крутом речном взлобке, раздался скрип полозьев, с подвывом шли тяжело груженые сани и надсадно хрупал тонкий ледок под конскими копытами – обоз поднимался к сокольне.
И выбежал на крыльцо, едва первый возок показался из сизой утренней мглы. Фыркали уставшие лошади, поводя заиндевевшими мордами, неспешно двигались возчики и помытчики, и уже раздавались радостные голоса встречавших их служивых людей. А Трифон все стоял недвижим на верхней ступени, весь как натянутая струна, ждал несбывшегося. Все эти дни переполняло его это необыкновенное чувство ожидания чуда. А ведь будто ведал, что с этого стылого розово-синего утра круто переменится вся его жизнь.
– Дождался, наконец, – шагнул он навстречу старику, затаив надежду в сердце, – Ну, не томи, привез обещанное?
Полута похлопал рукавицей о рукавицу, стряхивая куржак, поправил на возке шкуры и рогожи, и только тогда глянул на Трифона, лыбясь во весь свой щербатый рот – подъели севера его зубы.
– Добыл я тебе красного сокола, как обещал, принимай добычу! Вот только обогреться бы для начала, опосля птицу смотреть станем…
Да куда там, Трифон и думать более ни о чем не мог, потянулся к коробу, обтянутому внутри овчиной.
– Берег птицу, – понял его Полута, – Наказ был – смотреть неоплошно. Мало ли какое дорогой может несчастье случиться. Заломает сокол перо или того хуже падет. Обильно кормил свежим голубиным мясом собственноручно, никому не доверял, – бормотал он, вынимая сокола из короба.
Выборный целовальник помытчиков твердо знал, что смотреть и беречь соколов накрепко, чтобы дорогой небрежением птицы не побились, тем паче не продали кому на сторону. За воровство наказывали беспощадно. Добыча ловчих птиц – государственная повинность, одним словом – тягло. За то помытчикам и жалование выдавалось, а если сверх нормы привезут птиц, то и особое вознаграждение деньгами или товарами. У опытного целовальника Полуты никакие хитрости над птицами не чинились.
Трифон не мог поверить своему счастью и вовсе обомлел, когда Полута распеленал сокола и бережно водрузил его в кречатне на обрубке дерева, обитом сверху войлоком. Он и представить не мог, что на свете бывают кречеты такого редкостного белого пера. Но еще более поразила царственная гордая осанка. А как глянул сокол бездонным черным глазом и повел головой, затрепетала душа сокольника – вот о ком предстояло ему заботиться, с кем дружбу водить. Да получится ли,
одному Богу ведомо.
Острокрылый кречет столбиком сидел, неподвижен, осторожен и нем. Трифон кругом его обошел, но тот и не шевельнулся, всем своим видом показывал – не на того напали охотнички. Я сам охотник! И будто все видел и все знал, что предуготовил ему человек. Но едва сокольник тронул его, грозно зашипел, заклецал стальным клювом – не тронь!
– Красный кречет, он самый, честник!– только и смог прошептать Трифон, враз обессилевший от пережитой радости. Глянул вдругорядь – агатовые глаза кречета, показалось, еще ярче заблистали от белого оперения, а это первый утренний луч упал в приоткрытую дверь.
Пошатываясь, вышел в сенцы, дождался Полуту, и со слезами на глазах потянулся к старику:
– Дай, я морду твою дикую расцелую…
– Не вяжись, – отмахнулся старик, но весь его горделивый и насмешливый вид выказывал – доволен, ох, как доволен он тем, что угодил сокольнику.
Позже, за чаркой доброго вина, рассказал Полута, что взял красного сокола опрометом. Пустил голубя на длинном шнурке, дождался, когда сокол схватит его, осторожно подтянул к себе, да и накрыл сетью.
– Что даст Бог, то и уловлено будет.
Разомлевший в тепле старик долго рассказывал о том, как промышляли они в полчищах дикомытов, лазали по неприступным скалам и диким лесным чащам, выискивая седбища, как отбивались от свирепой соколихи, не дававшей взять птенцов из гнезда. Гнездари, выращенные в неволе, не такие уловистые и выносливы, как дикомыты, но тоже в цене.
Трифон слушал старого помытчика, и знал, что главного промыслового секрета он ни за что не выскажет, не проговорится даже в самом развеселом состоянии, о таких говорят, что знает он особое слово и передаст его лишь помирая сыну или старшему в роде.
Трифон служил сокольником в царской голубятне и понимал, что за искусно подготовленную птицу князь одарит его немалыми почестями, а то и к себе приблизит. Но и спрос был нешуточный: сокол – птица нервная, свободолюбивая, в неволе даже при самом лучшем уходе живет два, в лучшем случае, три года, затем становится негодной к охоте или умирает. За убыль птиц взыскивали строго, производили розыски о каждом несчастном случае с птицами и докладывали царю, знавшему каждого сокола по имени.
Наизусть знал Трифон царское распоряжение, после того, как один из сокольников, посланный в Москву с соколом, вздумал напускать его на птиц да потерял. Дословно запомнил: «бить кнутом, привязав к кольцу, да посадить его на шесть недель на цепь за то, что он, без государева указа, дорогою едучи, челига напускал на птиц, чтоб на то смотря дуровать иным было неповадно».
Со всем усердием Трифон взялся за выучку кречета, дать имя которому без произволения государя не смел. Всему свое время, сейчас главное было – выносить птицу. Ловчая птица не собака, добывает не для охотника, а «для себя» и не принесет добычу хозяину, а сытая и вовсе не станет работать.
Пока снаряжал птицу, надевал опутенки, пристегивал должики, пеленал в льняной мешок конусом, проделав отверстие в его вершине, иссадил кречет руки, наставил отметин.
Трое суток провел сокольник почти без отдыха, надо было выдержать кречета – не давать ему спать, пока он не впадет в беспамятство. Только так можно было подчинить своей воле дикую непокорную птицу. Задремлешь сам, дашь ей перемогнуться, впустую затрачен беспокойный труд. Но стоек был сокол в своем неимоверном упрямстве, не спал, не ел, испытывал терпение сокольника.
В последний день до самого вечера носил Трифон спеленутого сокола на онемевшей руке, всю ночь качал, не давая уснуть. И только на четвертые сутки ненадолго оставил в покое и сам прикорнул на кречатне. С зорею очнулся, поднес ему кусочек птичьего мяса и взял сокол корм с руки – голод не тетка, а чуть позже и с вабила – вороньих крыльев с кусочком мяса. Постепенно приучил ее к позыву, но не так, как старые сокольники кликали птицу «ау, ау», а к особому протяжному свисту.
Пришло время вабить – приманивать птицу. На первых порах вабил с вервью – на шнурке, привязанном к путам или обносцам. А наутро посадил на присаду в одних длинных путах, снял клобучек, пошитый из мягкой кожи, и отступил с зажатым в кулаке голубем на несколько шагов. Минута-другая, и неохотно, но слетел гордый сокол, прогнулась под его тяжестью уставшая рука. Все дальше отступал от кречета Трифон, приманивая птицу вабилом, все дальше летела она, послушная воле человека. Следом приучил взлетать на правую руку, сидя на коне.
Наконец, пришло время напуска. Прикрепил Трифон кречету маленький звонкий бубенчик, чтобы легче отыскать ловчую птицу, если она не вернулась на позыв, и выехал в чистое поле. Посвистом насторожил сокола: тот вытянулся, приподнял крылья, выказывая что готов, и как только порхнул манный голубь, снял клобучок, сбросил его с руки, и тот ушел прямо вверх – «на хвосте», сделал ставку и стремительно пал вниз, без промаха сразив приманку.
– Загрыз, сразу! – раздались радостные крики помощников, а Трифон молчал, с просветлевшим лицом покачивался в седле и сдерживал переполнявшую его радость. Горд был и счастлив, что совладал с царской птицей. Сдерживал себя, а ведь дух захватило, когда откидывал с руки и сокол становился влет.
Чем выше сокол взлетал, чем больше нападал, тем считался ценнее. Обычные соколы поднимаются вверх на кругах, спиралью и на небольшую высоту. Его же кречет, завидев добычу, поднялся на невиданную высоту – «великий верх». А значит, был сильнее, быстрее и ловчее других, всех тех, кого до той поры Трифон видел. Красный кречет, казалось, не знал предела азарта и усталости. Вот он скользит в небесной дымке, и вскоре превращается в едва различимую черную точку, а через один свист уже висит над головой сокольника.
Наступило самое ответственное время – подготовить кречета брать крупную добычу: коршаков, цапель да осорье – болотных луней. Притравливая соколов к добыче хищных птиц, сокольники обычно ослепляли коршуна, цаплям и воронам перевязывали клюв. Берегли дорогих птиц. А его красный кречет сразу взял, с одной ставки, здоровенного нетронутого коршака, будто в прежней жизни только и делал, что бился с ними, а уж ворон, галок и другую «чернь» бил играючи, будто забавлялся.
А как пообвыкся сокол, и вовсе совершил подвиг – взял в одиночку шесть коршаков, да и как ему было не взять, если не было ему равных в скорости и высоте. Так зрелищно, так красиво ставку не умел делать ни один из прежних соколов: рассекая воздух упругими крыльями, взмыл на хвосте, пробил стаю птиц, замер на мгновение на самом верху – глазам смотреть больно, оборотился головой вниз, сложил крылья и камнем пал вниз.
Первого коршака кречет ударил в роще у Напрудного, проскочил на скорости вперед, оставляя за собой след сыплющихся перьев. А последнего коршака вырвал, всего как ножами исполосовав, и в нескольких метрах от земли схватил. Трифон уж и не знал, как ему совладать с соколом, совсем тот обазартился.
Но то одинокие коршаки, особое внимание требовалось при травле гусей. Бесстрашный сокол и на крупную птицу шел безоглядно, вышибал из стаи гуся, когтями распарывая ему спину, опускался с ним на землю. И тут не зевай, вся стая гусиная бросалась к погибающему товарищу, и если не поспеешь, гуси изуродуют, а то и насмерть забьют сокола.
Пошел слух о необыкновенном соколе по всей округе. Многие хотели глянуть на него, да не каждому позволялось, берег сокола Трифон от дурного глаза.
А как был подготовлен кречет, сам государь соизволил испробовать его в деле, наслышан был от наушников, какая чудо-птица появилась в его сокольне. Призвал он к себе Трифона, и ласков был с ним, выслушивая доклад.
Охотиться решили на водах – бить уток. Трифон расположился на другом берегу озера, ветер шел в лицо, пустил сокола. И пошел тот пластать острыми крылами воздух. Не любит сокол ветра, но его кречету и ветер был нипочем, стрелой ушел в небо. Привстал Трифон на стременах и не сводил глаз, пока он не достиг верха. Берегом подъехал к государю.
– Сокол стал к лету и ждет убою. Не приказано ли будет гнать дичь с воды?
Царь взмахнул рукой и тотчас же забухал тулумбас – деревянный шар на толстом ремне ошалело бился о бубен, поднимая дичь с воды. Все вокруг покрыл гомон водной птицы, небо запестрило утками. Но кречет будто понимал, кто смотрит его, кто восторгается, и постарался себя показать. Ровно игру устроил на глазах князя, взлетал и неуловимо быстро падал вниз на добычу, но не бил ее, еще круче, еще выше, и наконец, с десяток ставки ударил так, что у утки отлетела голова.
– Как ее мякнет по шее, так она десятью перекинулась – пошла кувырком. Было почаели, что он худо ее заразил, ан, нет – ударил, что кишки вон! Распорол ровно ножом! – посыпались вокруг возбужденные голоса.
Государь ошалелыми глазами смотрел, и куда подевалась его державная строгость, на Трифона, скромно стоявшего по правое плечо, и не успевал считать, сколько ставок делает кречет, восторгаясь его красотой и благородством полета, удалью. Поразив птицу, кречет легкими изящными взмахами крепких крыльев взбирался на самое небо, растворяясь в его голубизне. И вновь грозно и неуловимо, белым просверком, чертил над озером, и очередная утка, кувыркаясь, падала в воду.
По окончании охоты Трифон приманил сокола, усадил на руку и поднес его вместе с добычей государю. Тот, не мог налюбоваться красным кречетом, все поглаживал легкими, осторожными движениями пальцев клобучок, перья крыльев.
– Сокол великого верха, – наконец, произнес князь, и сказанное его устами было величайшей похвалой не только птице, но и Трифону.
– Так и человек русский стремится достичь великого верха, каждый в своем деле. Беда и опустошение великое станет, если дозволит он себе пренебречь сим великим достоянием, завещанным предками, добавил чуть погодя государь и подал знак об окончании охоты. А на прощание, спросил:
– Дикомыт к клобучку жесток был?
– Не смирен, дерзок и силен, думал, не приучу, попил он у меня кровушки, – смиренно ответил Трифон, не зная, что и думать – зачем-то спросил государь о том и добавил: Но страстен в ловле невиданно..
– Но совладал же ты с ним, – задумчиво произнес государь, – сумел, доверяю, но смотри за ним в оба глаза, не потеряй. Не было у нас еще такой птицы. Имя соколу какое дал?
– Не моего разумения дело, – твердо ответил Трифон, – на царскую волю оставил.
– Имя ему будет – Ясный! – твердо сказал государь. – Радей и за мной не станет.
С того дня приблизил к себе государь Трифона, обласкал, без него теперь не обходились ни главные царские охоты, ни парадные посольские выезды. В красном с узорами кафтане, в желтой кожи сапогах, в шапке с соболиной опушкой гордо демонстрировал сокольник царскую птицу.
Но и его праздничное одеяние не могло соперничать с украшением кречета. Один клобучок для сокола повелел государь изготовить из бархата червчатого, низанного жемчугом, другой – венецианского атласа с цевками золота, еще один – сафьянный, шитый золотом и серебром. Обносцы парадные – из шелка, бархата, атласа ярких цветов: по ярко-желтому, рудо-желтому или голубому фону вышивались золотом или серебром. Сафьянные обножи – ремешки на лапах сокола шились из волоченного золота. Должик и тот был снабжен кляпышками, обнизанными очень мелким жемчугом и обшит пряденым золотом или серебром.
Млели иноземцы от восторга, бояре и простой люд переполнялись гордостью, когда медленно и важно проплывали мимо гордые государевы птицы, застывшие на рукавицах перстных сокольников и поперед всех сокол великого верха – самый любимый царем кречет. Да и то верно, сокола нынче были такой же ценностью царской казны, как драгоценные камни или соболиные меха.
Накануне несчастливого дня до самого вечера было ветрено, в ночи шел дождь, и Трифон уж было решил, что государь отложит охоту, но с утра распогодилось. В уреченное время зашел в кречатню, полюбовался на птиц: сидят, милые, прихорашиваются на теплом солнышке, просятся на руку, легонько вздымая крылья.
Ясный беспокоился, и Трифон переживал, как бы тот не захворал, но обошлось. Обычно кормил вполсыта, чтоб не взыграл, а тут, побоявшись осрамиться, не поскупился, накормил.
В этот раз государь распорядился охотиться в угодьях, богатых водной дичью, в окрестностях села Напрудное. Но охота как-то сразу не задалась, длительное ненастье ли, настроение ли осеннее повлияло на людей и дичь, но вяло и не азартно проистекала она. Кричане – простой люд, вооруженный трещотками, дудками, бубнами и просто палками, проявляли усердие, шумели изо всех сил. Поднимали уток, другую мелкую птицу, один за другим кречеты среднего и малого верха срывались вниз, растворяясь в полете, да били все больше мимо. Не та добыча для гордых царских соколов. А тут еще досада – один из недавно обученных соколов играть начал. Добыл птицу, спустил ее на землю и принялся рвать – какой из него, насытившегося, сегодня охотник?
Трифон с Ясным держался поблизости от государя, терпеливо ожидая его указания на дичь, достойную напуска любимого кречета, но не было таковой.
Едва загудел тулумбас гортанным диким татарским гулом, встрепенулся всем телом кречет, Трифон даже через кожаную рукавицу ощущал теплоту его крепких лап, нетерпеливо переступавших на руке. По телу сразу потек подхлестнутый барабанным боем охотничий азарт. Жарко лбу стало под шапкой и он было тронул каблуками сапог бока коня, нетерпеливо пофыркивающего от гулких звуков тулумбаса и трещоток, да спохватился – не он тут господин.
Терпеливо наблюдал, как то один, то другой сокольник брался вращать на шнуре вабило, возвращая взыгравшую или заупрямившуюся птицу. Все не так шло сегодня, не по заведенному порядку, установленному царской милостью.
Написал же он в своем мудром наставлении сокольникам: «И зело потеха сия полевая утешает сердца печальныя, и забавляет весельем радостным и веселит охотников сия птичья добыча… будьте охочи, забавляйтеся, утешайтеся сею доброю потехою, зело потешно и угодно и весело, да не одолевают вас кручины и печали. Избирайте дни, ездите часто, добывайте, нелениво и безскучно, да и не забудут птицы премудрую и красную свою добычу…»
Меж тем день истекал, вечерело. Государь был хмур и зол, знамо дело – не далась ловчая охота. И не в добыче дело, а в потехе, которую жаждало сердце, ан не случилась.
С огорчением посматривал на государя Трифон, обмишурились слуги, подвели его, не позволили насладиться редкой забавой.
А Великий князь обмолвился вдруг в печали, думая о чем-то своем: был бы сокол, а вороны налетят.
И так захотелось ему угодить государю, что, едва завидев потянувшую над кромкой леса цаплю, не сдержался он и взмолился позволить ему напустить на нее Ясного.
– Напускай, ежели более не на кого, – с сомнением в голосе приказал царь, и Трифон тут же сорвал клобучок с головы кречета.
Кречет воззрил, заметил добычу, вонзился в небо и бросился оттуда на добычу. Но цапля пошла зигзагом, лавируя меж высоких дерев, и сокол еще раз сделал ставку, потом вторую. Но не преуспел, не давалась добыча. И вскоре обе птицы растворились в наливающемся алым цветом пространстве.
Трифон, надеясь, что кречет все же достал цаплю да свалился с ней в чащобе, а по звукам колокольца он его найдет, призвал на помощь других сокольников и бросился вдогонку, но где там, ищи-свищи, затерялся Ясный в далеке-далеком.
Понурив голову, в великом смущении воротился Трифон к государю.
– Пошто молчишь, Тришка, отвечай!
А что тут скажешь, и так видно, что оплошал, надтреснутым голосом объявил, что потеряли кречета. Страшен царев гнев. Государь от ярости даже ногами затопал и кулаком по колену застучал, раздосадованный, что внял глупой просьбе.
– И слышать не хочу! Ступай и не смей являться пред мои очи, пока не сыщешь честника. Приказываю в три дня отыскать Ясного, не сыщешь, головы не сносить, так и знай.
Пал духом, поник Трифон после таких грозных слов, однако собрал все силы и отправился на поиски честника. Два дня без сна и отдыха, торопливо перекусывая в седле, как бреднем прочесывал окрестные леса, объезжал по кругу озера, высматривая белую птицу. И не так царского гнева страшился, что голова – она одна, срубят и не будет, а того, что пропадет без него любимый сокол.
Оставался последний, из отпущенных ему на поиски, день. Совсем выбился из сил Трифон, привязал коня к замшелой ели, сел на усыпанную старыми иглами землю и поднял воспаленные глаза к светлому небу. Отчаянье охватило сердце – не найти ему кречета. И пришло ясное осознание своей беспомощности, а следом и беды. Все, уже завтра скажут ему: прощай, брат-друг! И срубят буйну голову.
И тогда с невозможною страстью, со слезами на глазах, взмолился он, обращаясь к своему небесному защитнику Святому мученику Трифону.
– Святый Трифон, не дай погибнуть смертью лютою, яви милость свою!
И осенив себя крестным знамением, решил в тот же миг: коли отыщу честника, поставлю во славу спасителю церковь каменную!
Долго и усердно молился он о спасении, просил помощи, пока не забылся тяжким сном. И явилось ему: из лесной чащи выступил белый конь, а на нем Святой Трифон в белых одеждах, и на правой руке его красный кречет.
– Ищи пропажу в темной роще, посреди которой высится сухая сосна, – услышал он трубный всеохватный голос и будто белый просверк указал ему направление пути.
Очнулся Трифон, вскочил на коня, унимая биение сердца, поспешил туда, куда указал его небесный защитник. Затаив дыхание, подъезжал он к заветной сосне, веруя в чудо, и увидел: на суку столбиком смиренно сложив крылья сидит красный сокол, будто его дожидается. И без вабила слетел кречет ему на руку и, не ерзая, успокоился, скрыв глаза под клобучком.
Переполненный счастьем, вернулся Трифон к государю и поведал ему о чудесной помощи Святого Трифона. Не утаил, что обещался в благодарность за чудесное спасение поставить в том месте храм Святого Трифона.
… Проснулся Степан в тщете и тревоге, вытер испарину со лба, сел, краем глаза отмечая как сереет за окошком, не понимая, что это с ним приключилось, во сне, наяву ли. Таял в глазах сон, будто легкий туманец от волглой с вечера травы стлался по лощине, где он нашел кречета.
Степан потряс головой – какой кречет, какой царь-государь, какой сокольник, какое это все, что привиделось ему в странно прожитом сне?
Никогда не принимал он сны и все, что с ними связано, оттого, наверное, что ничего хорошего в них ему не показывалось вот уже много лет, а может быть из глупого суеверия, что вот покажется, и скоро сбудется. Не сразу, но научился стирать дурные сны еще до полного пробуждения, и теперь редкий из них оставлял мутный осадок, а уж тем более тяготил и мучил. Но этот сон, да и не сон вовсе, а прожитая в нем целая чужая жизнь, в чувствах, ощущениях и красках, потрясла его. Смутно понимал пока, что не книжек начитался, а сумел раскрыть один из тайников души своей.
И будто донеслось издали: время такое, никуда без снов, вназад человеку снится – та жизнь, которую он хорошо прожил. И мчалась в веках по дикому полю, где теперь Москва стоит, троица: человек, сокол да конь в едином неудержимом свободном порыве к воле и свету.
И словно отдалось что-то в небесах, будто раздался вздох облегчения, с приглушенным полустоном и полувыдохом: так было и так есть, все связано в тугой узел, и не нам его распутывать.
Глава 11
Хозяйка собрала ужин, коротко глянула на Платона и достала стеклянную банку молочной водки – тарасуна. Степан как ни силился, не мог понять как из молока можно получить хмельной напиток.
– Сокола своего я потерял, Платон, – глухо сказал Степан, не глядя ему в глаза.
– Так ведь ты его давно на волю отпустил.
– Он сам улетел, птица вольная, – поправил его Степан, – а ближе к лету я его на скале нашел, присматривал за ним, вроде, как за своим, а вот сегодня на гнезде не увидел и забеспокоился. Не случилось ли чего…
– По такой жизни всякое может случиться, – уклончиво ответил Платон, споро разливая тарасун по стопкам. – Давай, повечерничаем да на боковую. Утро вечера мудренее, есть у меня кой-какие соображения насчет твоей потери.
За неспешной беседой, с растеплившимися сердцами, вспомнили они июньскую рыбалку и принялись оговаривать другую, осеннюю, хотелось им попасть на сиговку.
… Ввечеру шли они вразвалочку по песчаной улице к причалу, где, сцепившись бок о бок, лениво колыхались на свежей волне рыбацкие боты. А над ними ветер качал чаек. И, казалось, покачивался сам бревенчатый мол в маленькой бухте. Волна набегала, выгибая крутую грудь, шумно фыркала, зарываясь в песок и мелкий камень.
Мол далеко вдавался в море, прикрывая берег от штормов. С него были хорошо видны седые головы байкальских хребтов – как если бы изображенные на японской старинной лаковой миниатюре. Вдалеке скользило, растворяясь в ликующих солнечных бликах легкое дюралевое перышко моторной лодки. Глазам было больно и радостно смотреть на всю эту красоту.
Вслед за Платоном Степан прыгает на палубу бота. Палуба гремит пустым железом, подается, плывет в сторону и возвращается на место. И здесь ненадежен мир. Робко глухо тукает двигатель, будто решает – заводиться или еще чуток подождать. Наконец, мощно взревев, набирает обороты и отталкивает бот от причала, разворачивает навстречу тугой волне.
Неспешно наплывали сумерки. Опускалось и растворялось небо в воде. Было оно ясным и чистым, напоенным солнцем – сулило на завтра хорошую погоду. Суденышко резво бежало вперед, постукивая двигателем. Переломив белое крыло, скользили от берега и обратно чайки. По левому борту тянулись изломанные штормами скалы, с которых далекие птицы камнем срывались и падали на море. Затем долго тянулся источенный серп песчаной косы. Степан, не отрываясь, отрешенно смотрел на эту невиданную красоту, и сердце, переполненное ею, уже не могло вместить более. Покой и прозрачность этого дивного мира плавно перетекали в него.
– Стоп, машина! – раздается крик артельного, перегнувшегося через леера и вглядывавшегося в дотоле в заманчивую глубину. Один он знает когда и где пройдет омулевый косяк, и как его удачно взять.
Бот, обогнув очередную скалу, медленно входит в залив. И вот уже качается на зеленой воде желтый пенопластовый маяк, звучно плюхается и уходит на дно грузило. С пальцев рыбаков струится прозрачная сеть. И вскоре за бортом тянется ровная цепочка из поплавков.
Ночь пала на землю и тут же высыпали звезды: ясные и крупные, будто омытые байкальской волной. На берегу, к которому приткнулся бот, бьется средь камней трепетное пламя костра, шипит омуль на рожнах. Шумно и весело.
Степану хочется слышать другой шум: шлепки сонной волны, далекие пугливые крики чаек, шепоток вкрадчивого ветра, и он поднимается по узкому трапу на палубу, отстраненно наблюдает вакхналическую картину: в красноватых бликах огня мечутся черные ломаные тени людей. За бортом колышется вязкая, плотная, хоть на куски режь, вода. Море вот оно, наклонись и близко-близко оно глянет тебе в лицо. Оно, как и всякое живое существо, вместе с нами, и в нас, а все же – поодаль.
Не скоро рыбаки насытились, наговорились и отправились отдыхать в кубрик, а Степан все сидел на палубе, прислушиваясь к ночному голосу моря. Таинственная, сплетенная из множества звуков, мелодия приглушенно отражалась от скал.
– Слушаешь? – пристраивается рядом Платон на твердом спасательном круге, попыхивая папиросой.
– Слышу, – отвечает Степан и обоим все понятно без лишних слов.
Платон гасит папиросу щипком пальцев и вздыхает:
– Угомонились, ребята… А тебе чего не спится? Отдыхал бы, завтра трудный день. Место тут маристое, как бы не заспичил нас по утру туман. Нахлынет, волглый, и не поймешь: то ли дышишь, то ли воду пьешь.
Степан молчит, а что тут скажешь, когда еще выпадет такое умиротворенное время, может статься, и никогда.
– Хорошо здесь. И все понятно, – чуть погодя задумчиво говорит Платон. – Тут море самую горячую голову остудит и прояснит мысли. А у меня они будто волны-толкунцы бегут всегда, торопятся, налетая друг на друга. И чего только за ночь не передумаешь. У тебя-то как жизнь складывается?
– Да живу, хлеб жую. Всегда при деле был и дело со мной. А приехал сюда, как-то не с собой стало, – повторил Степан свои мысли вслух. – Хотел было на Байкале отдышаться, да пока не выходит, неспокойно на душе, только больше разбередил.
– Оно ведь как, Степан, – и от счастья может воротить, как от меду, когда его переешь. Судьбу каждый устраивает по-своему а, может, она и впрямь уже на небесах написана, а нам только кажется, что мы ее корежим или улучшаем. Я вот думаю, главное в жизни в глухую сторону не уйти. Ты вот навоевался так, что в себя прийти не можешь, и я одно время мечтал в хромовых сапогах походить. Да только для этого надобно в начальники выбиваться. А быть начальником непросто, надо что-то в себе задавить, а что-то выпустить. Зато я самый главный начальник над овцами и они меня слушаются, – коротко хохотнул он и тут же пригасил смешок, – У каждого свое предназначение в жизни, вот только как его, это предназначение, в себе распознать? Я это к тому, что не велика корысть начальником быть. А велика – не быть. Власть слабого быстро разрушает.
За бортом колышется темная волна, мокро шлепает о железо. Море спит, как усталый человек, не помня себя. Такая это была ночь, что им казалось, что не спали лишь они вдвоем. Все погрузилось в беспросветную тьму. Все растворилось в ней: и море, и небо, и земля. Но без темной ночи как узнать светлый день?
– Я ране думал, а как было бы, не родись я? Неужто, без меня стоял весь этот белый свет? И лодки плавали, и чайки кричали, и море шумело. Люди жили, детей рожали, рыбу ловили. И все без меня? – шепотом говорит Платон. – Не родился бы, так что, так и остался бы навсегда во тьме? И ничего не узнал, не увидел? А вот теперь, когда пожил, другое волнует: тяжелее на эту землю приходить или уходить с нее? Как-то жалко покидать обжитый дом. По ту сторону неизвестно что будет, а здесь хорошо. Однако надежда теплится – может, вернусь еще когда…
И он Платону отвечал, так же откровенно, не удерживая в сердце выношенное, выстраданное. На мгновение ему становилось страшно осознавать смысл своих и чужих мыслей, которые, похоже, вечно скользят по волнам и находят тех, кто им открыт. И находила в печали отдохновение измученная душа.
– … покаяться бы, чего уж теперь. Да заречься более худа не делать. Тебе еще не поздно, не пропащий ты человек. Совесть тебя мучает, хоть пока сам не понимаешь, за что. Главное, душа жива и знает, что пока не для того ты свою жизнь спроворил, не для добра приспособил, – сливался с шепотом волн голос Платона.
И вдруг замолчал, будто понял, что не мог он так сказать, что это тяжелые волны сонно прошептали эти слова его губами.
В одном был прав Платон – трудно жить не в ладах с совестью, особенно когда считаешь, что живешь по правде. Многое видел да не все хотел увидеть. И некому довериться. Человек он ведь как устроен, выслушает сердечное признание, посокрушается – эк, задело тебя, мил друг! А отвернешься, состроит козью морду. Наутро так стыдно, так горько станет за свою душевную обнаженность, так сердце болью обольет, что впору топиться. Хотя, казалось, чего стыдиться-то – к людям с чистым сердцем шел.
Платон вот, душа-человек, а и тот не понимает, что иной раз лучше промолчать, хоть и сказать есть чего. Потому как одно и тоже сказанное зачастую люди по-разному понимают и принимают.
Так бы они долго проговорили, прихлебывая тарасун, от пития которого голова остается ясной, а ноги никуда идти не хотят. Всегда-то Степану хорошо было неспешно беседовать со старым человеком. Но сломался разговор, и вышла из сердца тишина.
Степь разрезали лучи фар, донесся приглушенный рокот автомобиля – машина крадучись шла по склону, по каменистой ложбине, вымытой весенней водой и потому, как то и дело взревывал двигатель, было понятно, что водитель не знает местности и едет наобум лазаря.
Вот, казалось, только что купались они в синеве Байкала и солнечных лучах, сидели под светом звезд на палубе судна, и все порушилось этими скрежещущими звуками.
– Заблудились, что ли? – глянул в окно Степан.
– Да тут такие, как эти, едва не каждую ночь блудят, спать не дают, хищников добывают.
– Кто такие эти – йети, каких таких хищников? – удивился Степан.
– Да, иноземцы, будь они неладны, который год уж у нас соколов ловят. Я в этой местности третий год овец пасу и постоянно вижу, как они рассекают по степи на «Нивах». Однажды и ко мне на стоянку заехали, просили продать молока и масла. Обличьем на арабов смахивают, хотя пойди, разберись, кто они такие, но не наши, точно. К себе не подпускают, раз я остался без спичек, поехал к ним, так они прыг в машину и по газам.
– Ты часом Платон ничего не путаешь?
– Да я сроду путаником не был, ты хоть кого из наших спроси. Мне напарник рассказывал, что видел как-то у ловцов с десяток спеленатых соколов. Действуют они так: один за рулем, смотрит вокруг, чтобы никто не подъехал, второй, завидев сокола, отпускает голубя, а когда поймает, тянет его веревкой к себе. Вместе потом пеленают птицу.
И Степан сразу же вспомнил, что видел в степи двоих чернобородых мужиков, отпускающих голубя.
– Вот оно что, а я в толк не мог взять, чего это они как дети малые балуются, – огорченно покачал головой Степан. – Надо бы мне к ним подъехать, поинтересоваться, чем они тут занимаются…
– Так, сразу они тебе и признались, – ответил Платон и продолжил. – Они, как упакуют пойманную птицу, сразу же прячут среди камней, в расщелинах, а ночью тайком вывозят. В степи сколько раз натыкался я на их схроны, в которых находил баночки с жуками, видать, для прокорма соколов. Да ты погодь, я тебе утром их в деле покажу. Убедишься сам, что тут у нас творится.
Ничего еще не изменилось в природе, но Степан ощутил, как стронулся плотный недвижный воздух – будто кто-то далеко-далече вздохнул и пока одним лишь слабым отзвуком, тающим эхом тяжелое воздыхание докатилось досюда. Ввечеру будто невидимая плита навалилась на сухую степь, стиснутую по обе стороны горами, прижала, придавила, прекратив всякое шевеление живого. Ни слабый листок не трепетал на ветке, ни тонкая былинка и даже течь быстрой горной речушки умерилась, словно вода отяжелела под небесным гнетом и сонно лениво тяжело перекатывалась по камням.
Глухо ворчливо ворохнулось вдали – отголосок столкнувшихся небесных сил. И тут же резко повеяло холодом. Не грел небесный огонь, сполохи которого призрачными мотыльками уже мелькали в фиолетовой клубящейся тьме, неотвратимо надвигавшейся с западной стороны.
– Вся непогода у нас оттуда, с запада, и вся зараза оттуда ползет, – услышал он голос Платона, прежде чем провалиться в беспокойный сон.
Глава 12
Разбудила Степана оглушительная тишина. Он будто оглох, с головой укрывшись ватной периной, и, не открывая глаз, до тонкого комариного звона в ушах долго вслушивался, не раздастся ли какой живой звук. Не дождался и, приподнявшись на локтях, глянул в распахнутое окно. Воздух дрожал и казался сотканным из тончайших хрустальных нитей. И только когда вышел на крыльцо дома, расслышал как подстанывает от усердия, отплевываясь клочковатым дымом, летняя печурка. Как позвякивает посудой хозяйка, склонившись над низкой плитой. Платон, сидя на корточках, невозмутимо потягивал сигарету – спит он с ней, что ли? – и едва завидев его, не удержался, подъелдыкнул:
– Ну, ты, парень, здоров спать. Будто прямо для спанья и родился.
– У вас всю жизнь проспать можно, и не заметишь, – откликнулся Степан и полез под рукомойник. Студеная вода смывала остатки сна, которым он отсыпался за свои многие бессонные ночи.
– Завтракать сейчас будем, хозяйка моя лепешек напекла. Они у нее браво выходят, мастерица их ладошить, – поднялся Платон на ноги и добавил без перехода: – а то может, того, по рюмочке…
– Больше господин ничего не желает? – сурово уточнила хозяйка, и они рассмеялись.
Сосна посреди двора чуть покачивала хвоевой своей головой. И на мгновение показалось, что светлая птица столбиком сидит в ее густых ветвях, сложив остроперые крылья, пронзает взором черных глаз.
Дышалось легко, всей грудью, но на душе было неспокойно, растревожил его Платон рассказом о птицеловах.
– Садись, Степан, чаевать будем, – подал голос Платон, зашвыривая окурок в раскаленный зев печки. – Пока ты тут свои сны досматривал, я одного гостя уже чаем напоил. Художник тут проезжал мимо. Мы с ним как-то на острове познакомились! И знаете, что он мне сказал? Жизнь надо принимать такой, какая она есть! Заскорузлой, потрепанной, никудышной. Как-то замудренно он выразился – очищенную картошку в землю не садят. Я ему за это рюмку тарасуна налил…
– Ну-ну, знаю я этого умника, Солидолом зовут. Он тебе натрекает с три короба, – ворчит Платонова жена. – Выпить захотел, вот и заехал.
– Людям лишь бы насмешки строить, – покосился на жену Платон, – а он настоящий художник, из Питера, все там бросил: квартиру, мастерскую, учеников, махнул на Байкал, здесь теперь живет, с собой воюет.
– Пальцем он картины делает, – добавляет жена Платона, – одной краски страсть сколь изводит. Одно слово – Солидол!
– Как это воюет, – не понял Степан.
– Какой уж год мучается, все Байкал рисует. Отощал, обносился, одни глаза остались, но горят! Бьется, как рыба об лед, а без толку, не дается ему море и все тут, – не дает жена вставить мужу и слова. – И каких только дохоликов мы здесь не перевидали, и едут, и едут, чего ищут, зачем? Зря деньги жгут, разве возможно человеку этакое осилить?
– Ну вот, от бессилия он и ругается, а теперь уж на одной надежде держится, – меланхолично перебивает ее Платон. – Говорит, что нет таких красок на белом свете, чтобы Байкал изобразить. Уж как он их не мешал, не подбирал, вроде поймал настроение и цвет, а начал на холст класть, на секунду отвлекся, глянь – уж другими бликами играет или синь в зелень ушла. Море ровно надсмехается над ним. Настырный он мужик, не отступает. Божится, что нарисует такую картину, что при одном взгляде на нее оторопь возьмет всякого – вот-вот священное море из берегов гневно выплеснется и омоет грешную землю. Говорит мне, что обрастет кожурой, как картошка, а сделает! После обещал запалить на горе костер из истертых кистей.
– Он, между прочим, и Платона изобразил, не отдает только портрет, – подхватывает жена.
– Мастеровитый мужик, – тянет слова Платон, – я у него как живой получился, глаза пялю с портрета, вот-вот подмигну. Морщин только много, не лицо, а пашня, мог и разгладить лишние. Вот почему-то люди у него получаются, а море ни в какую. Да оно и верно, как его, живое море, в рамку вставить и на стенку повесить?
– Ну, тебя же вставил!
– Ну, то я, а то Байкал!
Солнце плавно и мощно взмывает в небо. Живительные токи тепла и света текут с неба на землю. Стеклянный воздух стронулся, поплыл. Тонко и переливчато звенело в вышине – будто жаворонок обронил там свой серебряный голосок.
Такое вот высокое небо Степан видел лишь один раз в жизни. Если детство и есть тот самый сплошной единственный раз…
Степан, допивая чай, нетерпеливо поглядывал на Платона, пора было отправляться на поиски сокола. А тот неторопливо расхаживал по двору, поглядывал на овец, которые брели по пологому склону, на коня, который пофыркивая, хрупал овес, и похоже никуда не торопился.
– Ехать пора, – осторожно напомнил Степан, – сокола выручать, если он этим йети попался…
– Подготовимся и поедем, – сухо ответил Платон, думая о чем-то своем, – я их расписание знаю, мы их прищучим, когда они за дело примутся… Я бы еще Петровича, нашего охотоведа, привлек для верности. Уж больно скользкие они людишки, их на мякине не проведешь. Ну, заводи свой драндулет, поехали к нему.
Георгия Петровича уговаривать не пришлось, он уже прослышал, что в степи опять появились охотники на соколов и рад был, что не в одиночку придется гоняться за ними по степи.
– Сокол на Руси был талисманом – защитой от врагов, злых людей, порчи. А сам оказался беззащитным в наши времена, и по нашей вине, – ворчал он, выгоняя видавший виды служебный автомобиль со двора.
– Я вот чего никак не пойму, – не удержался Степан, забравшись в салон старого армейского «уазика», – какие-то чужеземцы разбойничают у нас, и никто им никакого отпора не дает. Это как же так получается? Люди-то куда смотрят?
– А им все равно, они так рассуждают: ловит кто-то хищную птицу, которая курей таскает, ну и ладно, цыплята целее будут. Да и кому эти соколы нужны, их же не съешь. Ничье оно и есть ничье, – ответил Платон, пока Петрович выруливал на дорогу.
– Так ведь коршун или ястреб норовит домашнюю птицу утащить, а соколу другая добыча нужна, – сказал Степан.
– Некоторые наши расчухали, что с ловли соколов можно какой-никакой прибыток получить, взялись за это дело, хотели их арабам продавать, да скоро бросили, лень по степи бегать. Да и те сами с усами, у них снаряжение соответствующее и сноровка.
– Насколько я знаю, охота на соколов у нас запрещена, – вспомнил Степан.
– Известно, что закон как дышло, куда повернул, туда и вышло, но отчего-то поворачивает не в ту сторону, – рассудительно сказал Петрович, невозмутимость которого, казалось, ни чем нельзя было поколебать. – Вот, в соседней деревне мужика за мешок картошки привлекли и поделом – не воруй, впаяли ему два года. А эти миллионы воруют, и в лучшем случае малым штрафом отделываются. С них как с гуся вода.
– О каких миллионах ты, Петрович, говоришь? – удивился Степан.
– Каких, каких, в арабских странах иной сокол как породистый скакун стоит, до ста тысяч долларов. А там наши байкальские балобаны да кречеты в особой цене – как самые крупные и выносливые. Да разве в одних деньгах дело. Меня обида заедает, грабят безнаказанно, а я ничего не могу поделать, куда только не обращался, а там только руками разводят – закона такого нет, чтобы всю эту шушеру прижать. Так всю Россию не заметим, как растащат, вывезут за границу ни за понюх табаку.
– Это же как надо родину не любить, чтобы позволять такое, – не выдержал Степан.
– Родину любить легко, она безответная. Ты вот народ этот, испаскудившийся, попробуй, полюби, – обозленным голосом ответил Георгий Петрович.
– Ну, и дела, – протянул Степан, ощущая в груди знакомое жгучее чувство желания отмщения. – И где же мы их найдем, степь широкая.
– Найдем проходимцев, не беспокойся, все-таки это наша земля, – усмехнулся Геннадий Петрович и мягко притормозив, свернул на лесную дорогу, выведшую их на крутой взгорок, откуда, как на ладони, была видна степь.
Поставил машину в кустарнике, вынул из чехла бинокль и протянул Степану.
– На, глянь-ка вон туда, на сопочку.
Взгляд в окулярах метнулся от торопливости наискось, выхватил кусок дыбом вставшей степи, пронизанной каменными гребнями, зацепил щетину сосновой ветви, и краем голубой осколок неба. И вдруг выказалось совсем уж несуразное, то, что никак он не должен был здесь увидеть: два араба молились на коленях, подослав коврики.
– Мы вас не ждали, а вы приперлися, – присвистнул он, рассматривая такую знакомую картину. – Это как же получается, и до нас добрались…
– Скоро за работу примутся, – невесело усмехнулся Петрович, – будем ждать, и брать с поличным. Браконьеры, они и в Африке браконьеры…
Ждать пришлось недолго, птицеловы свернулись, сели во внедорожник и поехали по ровной степи. Автомобиль медленно катился по дороге, изредка притормаживая, а из открытых окон то и дело высовывались их черные головы – высматривали добычу.
– Пора, – коротко сказал Геннадий Петрович, заметив, что сидевший справа от водителя выбросил в окно голубя, и стронул «уазик» с места, не заводя двигатель.
Машина плавно и бесшумно скатилась с пригорка, мотор мягко зарычал и они помчались навстречу браконьерам. До них оставалось ехать еще несколько километров, как Петрович внезапно ударил по тормозам, подхватил служебный карабин и выскочил из автомобиля. И только тут Степан рассмотрел, что поодаль, невысоко летит голубь, тяжело взмахивая крыльями. Сухо щелкнул выстрел, птица рухнула в сухую траву. Петрович споро дошагал до места ее падения и вернулся, держа в руке мертвого голубя со странным устройством на спине – прямоугольная рамка, покрытая незатянутыми петлями из прочной рыболовной лески.
– Вот так они и ловят – на подсадного голубя. Видишь, каков немудреный самолов, – провел Петрович по рамке. – Сокол падает на приманку, будто на слабую или раненую птицу, хватает, и его лапы запутываются в петлях. С такой ношей он не летун, садится неподалеку, тут его и подбирают. Вообще-то к рамке должен крепиться длинный шнур, но арабы часто пускают голубей в свободный полет. И теряют, а поймавший их хищник обречен. Петли им не порвать. Намедни нашел я в степи такого погибшего балобана, не смог высвободиться.
– К моему летнему домику в степи несколько раз прилетали голуби с такими устройствами. Упадут на землю и крылом пошевелить не могут от усталости, приходилось освобождать, – взял Платон мертвого голубя, снял с него самолов и бросил на обочину.
– Поехали, время! – скомандовал Петрович, и тут же круто вывернул руль, поставил машину поперек дороги – из-за пригорка выехал внедорожник птицеловов и встал как вкопанный. Из него с застывшими улыбками вылезли двое и удивленно развели руками: мол, что случилось.
Петрович деловито двинулся им навстречу, вскинув на плечо карабин, Степан и Платон едва поспевали за его быстрым, упругим шагом. Не обращая внимания на протесты арабов, заглянул в салон, ткнул пальцем в переднюю панель, на которой лежали прикрепленные скотчем готовые к применению самоловы.
– Какое, говоришь, имею право? Правее не бывает – не глядя на задержанных, процедил Петрович и только после этого представился. – Начальник отдела охотнадзора. Значит так, задерживаю вас за незаконную охоту на соколов, поедем разбираться в полицию. Там и узнаем, кто вы такие.
Деловито осмотрел салон и нашел еще несколько самоловов, десяток клобучков, мешки для упаковки птиц, шнуры – все, что нужно для спутывания и обездвижения соколов.
Затем поднес близко к глазам одну из искусно сшитых кожаных шапочек, внимательно осмотрел и сделал вывод:
– У нас такие клобучки не делают. Так шьют только на Ближнем Востоке. Здравствуйте, товарищи арабы! Опять вы явились, медом у нас, что ли намазано.
Арабы заухмылялись, но тут же пригасили улыбки.
– Не понимаем, в чем дело. Приехали на Байкал отдохнуть, ничего не нарушаем, – на хорошем русском сказал черноусый смуглолицый мужчина.
– А это что? – показал Геннадий Петрович на разложенные на панели самоловы.
– А это приспособления, чтобы голубей ловить, мы их кушаем, – нагловато сказал он, пряча в усы недобрую улыбку.
Платон изогнулся, полез под сиденье и вытащил оттуда уже снаряженного голубя, точно в таком же жилетике, что был на подстреленном голубе.
– Да, что с ними разговаривать, – вскипел Геннадий Петрович, – я такой дребедени за эти годы наслушался до тошноты, повезли их в отделение. Ты, Степан, садись за руль моей машины, а этих я сам повезу.
«Хорошо бы притащить арабов на базу и выпотрошить, как я это умею делать, по самое не могу», – подумал Степан и хищно поглядел на задержанных.
И усатый зябко поежился под его взглядом, он уже поглядывал на Степана с опаской, словно что-то прочитал на его задубевшем от чужого солнца лице, с которого холодно смотрели глаза многое повидавшего человека.
В полиции задержанных по-быстрому допросили, взялись составлять протокол. И все это время Степан диву давался как нагло они себя вели.
Черноусый заученно бубнил:
– Вину не признаю, преступления не совершал, с постановлением о привлечении в качестве обвиняемого не согласен. В автомобиле, на котором мы ехали отдыхать на Байкал, не было никаких сеток, везли с собой голубей для еды. При задержании я был сильно напуган, так как на нас направляли оружие. Я боялся за свою жизнь и моего товарища. Также в наш адрес высказывались угрозы расправы с нами.
Тот, кто помоложе вторил:
– Никаких соколов мы не ловили. Незаконно обыскали автомобиль, и все в нем перевернули. Откуда там появились ловчие сетки, не знаю, наверное, подбросили.
Старший, выговорившись, вдруг прервал его взмахом руки и заявил:
– Да, ничего вы нам не сделаете, как всегда заплатим по тысяче рублей штрафа и все.
Полицейский посмотрел на Петровича и проговорил:
– Ну, и сколько раз мы с тобой их и подобных задерживали, а им все неймется. Все, что могу, так это отправить их на несколько часов в камеру – для профилактики. Да, ты ведь знаешь, не поможет. Руки опускаются, что ничего поделать с ними не могу. Ну, граждане-иностранцы, пожалуйте в кутузку. Как говорится, чем богаты, – и затейливо выругался.
Степан понял, что пришел его черед – пока птицеловы находятся в камере и в растрепанных чувствах, можно из них выбить местонахождение пойманных птиц. Он уже не сомневался, что и его Боец, мыкается в их темнице. Только бы его не увезли прошлой ночью, в городе уже не догонишь.
– Слушай, командир, понимаю что нарушаем, но не дал бы ты мне время с ними переговорить, – подошел он к полицейскому, когда тот отвел задержанных и вернулся в дежурную часть.
– А тебе это надо? – удивленно спросил полицейский, – Понимаешь же, что не положено.
– Да, нам много чего не положено, а ведь делаем, – неопределенно ответил Степан, не отводя глаз от полицейского.
И тут кстати вмешался Геннадий Петрович, вкратце объяснил полицейскому, что необходимо как можно быстрее выяснить, где арабы прячут пойманных птиц, пока они не погибли от жажды и что среди них может быть прирученный сокол.
– Они же ни за что не сознаются, а нам каждый час дорог, где-то их, спеленатых, прячут в степи…
– А ему так они и признаются, – неуверенно сказал полицейский и протянул связку ключей, – Ну, иди, поговори с ними, только без рукоприкладства.
Степан бесшумно вошел в камеру, притворил дверь и в упор посмотрел на вытянувшиеся лица.
– Значит так, отвечать на мои вопросы будете четко, исчерпывающе, чтобы меня не огорчать. За вранье уши отрежу.
Сказано это было с такой беспощадной уверенностью и силой, что оба пленника тут же согласно закивали головами.
Допрашивал он их быстро и жестко, вспомнив навыки, приобретенные на войне, пленные они есть пленные, где бы, на какой земле, не были взяты. По-иному к ловцам он не мог относиться. Да они не сопротивлялись, напуганные до синевы губ. Таких, как этот русский, здесь они еще не встречали, но и одной фразы, сказанной им по-арабски, хватило сообразить: этот цацкаться с ними не будет и впрямь что-нибудь отрежет.
Выяснил, что оба они граждане Сирии, живут в Москве, промышляют соколов несколько лет и не только в Тажеранской степи. Сезон охоты на них начинают на Байкале в июле-августе и длится он до Нового года. Пойманных птиц за большие деньги переправляют в арабские страны, где процветает соколиная охота. Кречеты и балобаны там ценятся очень высоко, так как Прибайкалье водятся самые крупные соколы.
– Чем больше сокол, тем выше его цена, – торопился закончить разговор старший, – Но у нас там существует традиция по окончании сезона отпускать соколов.
– Ага, вернутся обратно, охотой переломанные за семь тысяч верст, там и останутся, – сквозь зубы процедил Степан. – На волю они птиц отпускают. Вы хоть знаете, что охота на соколов запрещена во всех странах мира. Все-то вы знаете, но на деньги меряете…
Арабы молчали, посверкивая в темной камере белками глаз.
– А теперь главное, зачем я здесь – не позже чем вчера вы взяли балобана, пепельный окрас, именно такой, какой у вас более всего ценится, времени у меня искать ваши тайники нет, сами знаете почему. Этот сокол мой. Так, где он? – произнес он шипящим холодным голосом. – Причем, вам очень повезет, если я его там найду живым и здоровым.
– Там, где вы нас взяли, крутая гора есть. На склоне каменистая осыпь, посреди ее небольшая пещерка, в ней лежат пойманные вчера сокола, их сегодня ночью забрать должны были, – обморочным голосом ответил араб.
– Это где вы сегодня намаз совершали, – уточнил Степан.
И оба они согласно закивали глазами.
– Ну, вот, видите, не так все и страшно, – отстраненно сказал Степан, а напоследок вдруг поинтересовался:
– Одного представить не могу, вот приехал бы я в Сирию и начал там без спросу каких-нибудь редких гадов ловить, что со мной сталось бы?
Старший араб повел головой, нехорошо ухмыльнулся в усы: да уж не поздоровилось бы, но ответил крайне вежливо:
– Нельзя, да и невозможно.
– Почему же у нас это возможно?
– Да потому, что неправильно вы живете, не хотите понимать своего богатства. У вас же все вокруг ничье, а так не бывает, у всего есть свой хозяин. И он разрешает брать или не давать, – честно ответил черноусый.
– Ничего, скоро это все кончится, есть хозяева и у нас, а вас прищучим, отобьем охоту птиц воровать, – жестко бросил напоследок Степан.
Вышел из камеры, повернул ключ в замке и посмотрел на стоявшего под дверью полицейского еще не остывшими, но уже повеселевшими глазами.
– Ну вот, а ты боялся, чтоб вражина не помялся, – скаламбурил Степан, пожал руку и поспешил к товарищам.
Через час поисков они обнаружили Бойца и других пленников в тесной пещерке, вынесли на белый свет, распеленали, отпоили водой и отпустили. Птицы, ошалев от долгой неволи, были слабы и не сразу пришли в себя, шарахнулись в сторону, неловко подгребая онемевшими крыльями, какое-то время сидели порознь на каменьях, переминались, шипели и клацкали клювами, охорашиваясь, а вскоре одна за другой поднялись в небо. И первым ушел в высоту Боец.
– Ну, по случаю счастливого избавления, – достал Геннадий Петрович из загашника фляжку, – предлагаю капнуть по-бурятскому обычаю.
Платон согласно закивал головой. Степа же устало смотрел, на иссохшуюся землю, жадно впитывающую капли пролитой водки, на дорогу, извилистой рекой струящуюся у подножия горы, на которую они взобрались в поисках сокола. Слышал лишь, как степной ветер сухо постанывает в истлевших серых камнях.
– Я вот думаю, про арабов этих, они все такие жадные и наглые или к нам только подобные особи добираются, – подал голос Петрович.
– Они нищие, – откликнулся Степан, – я это хорошо знаю. А нет ничего хуже, чем жадный нищий…
– Нет народов плохих или хороших, у каждого хватает и тех, и других. Знаешь, со мной на войне бурят воевал, земляк, мы с ним много чего передумали. Так вот запомнился мне одной фразой – есть народы, которые могут жить вместе, заложено это, а есть – кто нет. Вот мы с русскими жить можем, пусть наособицу, но всегда вместе, – попыхивая сигаретой, сказал Платон.
– Странно мир устроен, – задумчиво произнес Петрович, – Мы там, они здесь. Прочитал недавно, что пока на орбите русские и американцы космическую станцию монтировали, горцы англичанам головы резали и в мешок складывали. А теперь представь и поменяй их местами. Абсурд какой-то получается. Что из этого? А напрашивается вот что: существуют нации, время для которых словно бы застыло или они его сами в себе заморозили.
– Вздор, будто сегодняшний человек лучше, чем был, скажем, в прошлом веке, – выдал Платон, – во все времена были люди, поумнее нас, получше нас. Я вот часто думаю, отчего в людях укореняют уверенность, что мы станем счастливее, если освоим еще больше пространства, заполоним их еще более изощренными машинами. А они и тогда без них жили – не тужили. Так же радовались и печаловались жизни. Неужто, счастье наше или горе наше зависит от того, наделаем мы вещей, добротнее их или не наделаем? Нет, чувства человеческие неизменны, они не могут меняться в угоду моде. Вот ты натянул кроссовки и счастлив, а твой дед совсем недавно испытывал такое же чувство, надевая новые чирки.
– Или сафьяновые сапоги, – добавил вдруг Степан, испытывая странное настроение после освобождения сокола.
Усталый и опустошенный, он слушал и не слушал товарищей, думал о мире, явленном ему в сновидении.
– Как намедни мне государь сказывал: «Был бы сокол, а воронье налетит». Вишь, какие теперь у нас птицы залетные появляются, с ума сдуришь. И до чего же отчизна наша насквозь пролетная стала, – сказал он себе не своим голосом, но соратники его услышали.
Воззрились удивленно, но не переспросили о чем это он, каждый по-своему чудит, когда ему чересчур весело или нестерпимо тошно. Все надолго замолчали, каждый думал о своем, но это было не в тягость людям, привыкшим жить в одиночку, но не в одного.
– Вот жизнь какая пошла, что и умным людям сказать более нечего, – прервал молчание Платон.
– Все никогда не будет сказано. Ни нам, ни нами, – вынес Степан из глубин своей памяти слова, мудро сказанные в незапамятные лета.
– Да и то верно, о чем говорить, все давно уже сказано, – добавил Геннадий Петрович, не скрывая замешательства. – Пора и нам возвращаться, а то мы все сегодня маленько не в себе.
И они пошли вниз по склону к машине, оскальзываясь на шуршащем, растекающемся под ногами мелком истертом временем камне.
Глава 13
Сон не шел. Степан коснулся лбом холодного стекла – за окном расстилалась светлая уходящая в бесконечность равнина. За лысой покатой сопкой, загораживающей море, набирала силу полная луна, пока лишь рассеянно рассыпавшая над землей серебристое сияние.
Сплошное звездное полотно нависало над самой головой. «Совсем как в горах, – невольно сравнил он, – только там ночное небо выткано арабской вычурной вязью». Неопытному человеку нипочем не прочесть чужеродные письмена, легко заплутать во тьме скал и ущелий, забрести в такую невообразимую тьмутаракань, да там и пропасть ни за понюшку табаку. Здесь же родной русский небесный узор был ясен, понятен, и был не труден для прочтения.
Некстати вспомнившееся прошлое привнесло в сердце острое тревожное чувство. Мимолетно выказалась в памяти горная тропа на последнем перевале, обрывки туч в светлеющем небе, тающие звезды, и как будто синица тонко цвенькнула над ухом и каменное крошево, выбитое из горячего камня тяжелой пулей, острыми коготками впилось в шею.
Прошлое дохнуло оттуда пустынным холодом, на мгновение затмило окружающую его красоту байкальской ночи. Степан задрал голову и увидел, как по густо запорошенному звездами небу стремительным росчерком пронеслось сорванное с гребня горы черное облако. Разбойничал ночной ветер.
«Нет-нет, – сказал он себе, – все дело в том, что в мире ничего не меняется. Я вот побывал там, в средневековье, нырнул в муть веков и многое стал понимать. Наперед всего, что их не изменишь, сказано же – не лезь со своим уставом в монастырь, тем более, армейским». А как легко человек сбрасывает с себя тонкие одежды и накидывает шкуру, дуреет от запаха пролитой крови, насмотрелся, и на себе испытал.
В ту же минуту оковал голову стальной обруч, потемнело в глазах. Степан тяжело опустился на табуретку, пережидая шальной звездный водоворот. И услышал как внизу, на берегу моря, заскрипел, раскручивая лопасти, ржавый заброшенный ветряк. «Снесу его к разэтакой бабушке, завтра же снесу», – устало пообещал он себе, и отвернулся от окна, за которой стыли скалы.
Там, далеко за высокими горами, бушевала отчаянная жизнь, от которой он ушел, как и все эти люди, с которыми худо-бедно жил теперь бок о бок. И ему уже давно не казалось, что там жизнь устроена как надо, а тут, в глуши, нет. На мгновение поблазнилось, что теплом веет оттуда, с захребетных земель, на которых даже ночью не гаснут огни городов и деревень. Совсем немного времени прошло с тех пор, как оказался вдали от цивилизации, а хватило, чтобы захотеть вернуть испытанное.
В сторону рассыпавшейся по берегу неказистой деревушки Степан старался не смотреть – ничего там нового не высмотришь. С десяток бревенчатых потемневших от старости домов. И, как ни отводи взгляд, а все равно упрется в вышку ветряка, и тотчас же настигнет звук вхолостую крутящегося пропеллера. Похоже, все остальные просто не замечали, как безжалостно секут, перемалывают воздух ржавые лопасти. Он же не мог избавиться от когда-то перенесенного страдания, возвратившегося к нему скрипом ржавого ветряка.
Чудом сохранившиеся домишки под обомшелыми крышами, вразброс были расставлены на берегу Байкала, и в них как-то выживали люди, отчаявшиеся от обрушившихся на них напастей. Степан, изредка встречаясь с ними, уводил глаза в сторону, чтобы не видеть их измытаренных жизнью лиц, долго не мог взять в толк, что же их здесь держит. А они, спасаясь, просто ушли, по извечной, предками натоптанной тропе – в себя и еще глубже.
Ибо ни сохраниться, ни уберечься нельзя за высокими заборами и крепкими засовами, а можно только утверждением в себе самом, укрепом души и сердца, даже если жмут невмоготу, давят до крови, рвут последнюю жилу. Да так искони было, жаль только что на наш век тоже с лихвой выпало, а еще жальче, что детям такое наследство досталось. Отцов-матерей уже не пожалеть, отмаялись горемычные, а за детей тревожно. Всегда, даже в самые лучшие времена родители свои сердца мыкали.
Степан однажды шел по пустынной извилистой улочке деревеньки да и набрел на одиноко сидевшего на лавочке у покосившихся ворот старика.Остановился, поздоровался и, не зная с чего начать разговор, спросил первое, что в голову пришло: чего это у вас никак ветряк не снесут?
– Ась? – прищурил старик выцветшие от долгого глядения на жизнь глаза.
– Ветряк этот грохочет, житья не дает,– повторил Степан громче.
– А-а, привыкли, – слабо махнул рукой старик, – Хочешь тишины, слышишь тишину, хочешь грохота – слышишь грохот.
Покой и сила исходили от обветренных гор, безмолвно волновалось подо льдами лишь студеное море. «Странное дело, подумал Степан, – я ведь никогда не любил тишины, глухоты и одичалости». А оказывается, душа давно стремилась сюда, где никто и, если захотеть, никогда, не помешает ему быть самим собой. Прав был брат-друг его московский, вместе с которым прошли они огни и воды: душу надо лечить, человече, а не тело.
Вадим теперь звонил ему редко, но как-то так получалось, что всегда – в нужную минуту: охватывала ли душевная хворь или приключалась телесная болезнь. Он как чувствовал, что нуждается Степан в его поддержке. Как однажды, там, в пустыне, когда боевики отсекли его прицельным огнем – головы не поднять, а он дополз, перебинтовал и тащил его на себе, в укромное место, сам отплевываясь кровью.
Вадим вышел на связь вскоре после того, как Степан выручил своего сокола из плена и некоторое время пребывал в каком-то странном раздерганном состоянии духа. Вроде, все хорошо, а что-то теснит, мучает, не дает вдохнуть полной грудью. Степан вкратце пересказал ему свои злоключения, посетовал на испытываемые душевные мытарства, а в конце разговора, сам от самого себя такого не ожидая, поведал о странном сне, так похожем на реальность.
Он пересказывал ему прожитый сон и досадовал, что способен выдавить из себя лишь куцые безвкусные фразы, не способные донести и крупицы обуревавших его там чувств, кипящих сил и желаний, бурлящих и потаенных движений невиданного мира.
Но еще более всего брала досада от того, что не понимает его боевой товарищ, слушает сейчас с неизменной тонкой недоверчивой усмешкой.
– Укатали сивку-бурку крутые горки, – без тени улыбки в голосе сказал Вадим, выслушав Степана, – ушатала тебя вольница. Но ты же знаешь, что «мы живем до смерти не убитые…» С нами много чего случалось и еще станет случаться, чего и не выдумаешь. Так что не бери лишнего в голову. Приснилось и приснилось, даже хорошо, что приснилось. Созреваешь, значит, – необычно волнительно проговорил Вадим, а закончил и вовсе неожиданно: – Ты, брат-друг, давай-ка, собирайся по быстрому и ко мне в Москву приезжай, хоть на недельку. Я тебе теперь тоже немало чего интересного расскажу и покажу. Все мы потихоньку другими становимся, глядишь, я тебе пригожусь…
Светлая ночь творила таинство. Лунный свет, приглушив сияние звезд, сделал мир еще более призрачным, размытым и обманчиво колеблющимся. И у Степана впервые не возникло его сравнение с молочно-зеленоватым светом, излучаемым прибором ночного видения. Учился видеть мир не только через прицел.
И вдруг вспомнил, как зимой дожидался на берегу горной речушки, ставшей непроезжей из-за наледи, священника, ехавшего к ним освятить свежесрубленную часовню. Часовня получилась на редкость ладной, красивой и встала на место, будто для нее приуготовленное, на пригорке, откуда был виден Байкал, а за ним – далекие горы на противоположном берегу. Степан порадовался такому вылету в пространство. Душу грело и то, что товарищ-барин оценил его порыв, согласился таким образом украсить туристическую базу, а после договорился с городским священником и устроил ему эту далекую поездку.
Глава 14
Дымящаяся на морозе вода речки текла поверх льда, намерзала пожелтевшими окатышами, выйдя из берегов, широко разливалась на обе стороны пересекавшей ее дороги. Переехать наледь без посторонней помощи не было никакой возможности. Перетащить машину с одного берега на другой, можно было только с помощью лебедки и мужики, пристроив механизм к кряжистой сосне и перебросив трос с крюком на противоположный край наледи, запалили костерок. Степан, в благостном состоянии духа, посматривал на своих помощников.
Алексей, сидя на пеньке, сек топориком сухие сосновые ветви и подбрасывал в огонь. Василий делал вид, что помогает ему, а Савелий срубил в лесу тонкую лиственницу и теперь натужно волок ее по снегу к костру.
– Ну, и зачем ты это сделал? – зло выпалил ему Лешка, едва тот сгрузил лиственничку возле него. – Кругом валежника дополна.
– Да попалась вот под руку, смолистая, жар от нее хороший, – отдышался Савелий, – какая тебе разница, не ты ее тащил…
– Жалко, живая ведь была…
«Березу срубишь и прощения просишь», – вспомнил Степан слова Платона.
– Ну, ты и загнул, – по-сусличьи тонко присвистнул Савелий,– мы же только и делаем, что топчем живое. Ты на лесосеке бывал? Земля и что там от деревьев осталось в труху гусеницами перемолото. Одно безжизненное пространство. Леса у нас много, порубим, потопчем, а он еще нарастет. Ничего, никто еще от этого не умер…
– Это тебе так кажется, – с отрешенным видом ответил Алексей, посматривая на далекие кучевые белые облака, теснившиеся над синими горами, – смотри, что будет, – и, не отрывая глаз от зимнего стылого хрупкого неба, пошарил рукой подле себя, поднял с подсохшей хвойной подстилки мерзлую веточку и переломил ее пополам.
В тишине раздался звонкий хруст, и сразу неподалеку поднялась птица, шумно вломилась в мерзлый кустарник, чуть погодя где-то выше, у самых скал, шарахнулся греющийся на солнце дикий козел, из-под копыт которого вылетел и заскакал камень, ненароком стронувший осыпь, а еще через минуту на дорогу с грохотом скатилось несколько гранитных валунов.
– Лихо не лежит тихо: либо катится, либо валится, либо по плечам рассыпается, – задумчиво проговорил Алексей, отвечая взглядом на немой вопрос Степана.
Не впервой раз удивлял его Лешка своими высказываниями, но вот так, с подтверждением, еще ни разу.
– Ты что это сейчас сотворил? – растерянно сказал Савелий, – ты как это все взбаламутил? И как-то мудрено заговорил, хоть и книжек не читаешь.
– Да, это задолго до меня сказано было, а мне бабушка передала, я и запомнил, до нас много чего сказано было, да все не доходит, мимо ушей пролетает, – пошевеливая костерок обгоревшей палкой, пробормотал Лешка.
– Да я же только что в той стороне шастал, шумел и никого не поднял, а ты хрустнул, и понеслось, – не мог успокоиться Савелий, – я же и по осыпи прошел, один смерзшийся камень, и козла этого не видел…
– Многое скрыто от наших глаз, Сава, – повернулся к нему Лешка, вернувшись в обычное состояние духа, озорно поблескивая глазами, – Сидел я однажды на берегу, ждал парома, чтобы перебраться на остров, ну и разговорился с водолазом, он тут с бригадой, электрический кабель по дну Байкала прокладывал. Странные вещи он мне рассказывал, например, что видел своими глазами на самой глубине пролива гладкую светящуюся дорогу, с метр шириной, и будто кто ровнехонько вывел ее прямо на остров. Лучистая, говорит, такая дорога, красивая. Я тут всю жизнь прожил и не знал об этом. А все потому, что скрыто. Да что тебе говорить, ты же в себе застрял, и вокруг ничего не видишь…
– Что же это, выходит, слепой я, не могу узреть ни высоты, ни глубины, может, и тебя вот сейчас не вижу? – взъярился Савелий.
– Иди уж, прибери дорогу, а то навалил тут каменьев. Не пройти, ни проехать, – весело велел ему Лешка.
И Степан вспомнил недавний разговор с Лешкой, когда они вдвоем уже заканчивали работу на часовне.
– А ты в Бога веришь? – спросил он его, сидя верхом на бревне.
– Сомневаюсь, – задумчиво протянул тот и виновато кашлянул в кулак.
– Если сомневаешься, уже хорошо, я знаю, Господу всякие нужны и такие тоже.
– Да я что, слабый человек, я как бы поверить хочу и уже поверю, но на минуту, и вроде кто отворачивает меня, нашептывает, – поискал он взглядом приблудного, – зачем тебе это, лишать себя радостей жизни.
– Это, что ли, водку пить, радость? – не удержался Степан.
– Я теперь, после известного тебе, выпиваю в исключительных случаях, когда жизнь возьмет меня за горло, приставит к стенке: пей, сволочь! И тогда я хриплю ей сдавленным голосом: наливай, паскуда! Грехи одолевают меня, говорю же, что слаб.
– Потому и одолевают, что поддаешься наущению с охотой. Все мы, люди грешные, только одни это знают и как могут борются с собой, а другие даже не пытаются. Я тебе так скажу, сомнение на пустом месте само не является. Если есть оно, значит Господь так уготовил, только скрыл от тебя, за тобой же выстроенными глухими стенами. А ты приблудного слепым и глухим называешь.
– Глухим не называл, – быстро ответил Алексей и замолчал на целую минуту, что-то нащупывая внутри себя, – ты каким-то не таким из Москвы вернулся, будто перековали тебя там или добавили не пойму чего, – вздохнул и отвернулся, – тяжко и душно, свет не мил…
– Вот часовню срубим и полегчает, если лоб перекрестить не забудешь, – задумчиво ответил Степан и взялся за топор.
Топор тонко звенел отточенной до синевы сталью, отблескивал на солнце, пел, легко вонзаясь в твердую плоть дерева.
«Не стенай, не отчаивайся, может быть, Господь тем и бережет тебя, что не дает увидеть что-то ужасное, мерзкое, один взгляд на которое исковеркает тебе всю жизнь…» – всплыли в памяти Степана слова подмосковного монаха. Но озвучивать их не стал, чудны люди, переиначат еще на свой лад или нелад.
Да и как, в самом деле, донести до человека, не понимавшего самого себя, в полон взятому прелестью неправедной жизни, свою правду. Правд много, а истина скрыта.
Коротко цвиркнула синица, зашелестела сухая былинка, хрустнул сучок – и небо отозвалось чистым протяжным звуком, будто льдинка треснула и едва слышно осыпалась на землю. Так однажды, вроде не из-за чего, осыплется само небо, но люди этого уже увидят.
Вдалеке раздался прерывистый, с натягом, гул мотора и скоро из-за скалы показалась машина, мягко переплыла к ним, влекомая толстым тросом. Из машины неторопливо вышел молодой священник в черной рясе с большим крестом на груди и накинул на плечи теплую куртку.
– Холодновато тут у вас, – улыбнулся он в бороду, и эта мягкая улыбка откликнулась в Степане светом, несущим тепло памятной подмосковной осени. – Ну, да обогреем и эти одичалые места, – плавно провел он рукой и представился с полупоклоном: – отец Александр.
Степан коротко глянул на языкастых сотоварищей, ожидая от них подвоха – батюшка едва ли не вдвое моложе их был, но оба, на удивление, как воды в рот набрали. И он порадовался за них.
Отец Александр узнал их имена и тут же спросил: крещенные ли?
– Что ж мы, нехристи какие, – встрял было Савелий, но Алексей одернул его за рукав и подладил шаг под неспешную мягкую походку священника. Тот шел по разметенным от снега дорожкам, как по своей, им обжитой земле.
Потом священник неспешно совершил обряд освящения часовни, получили благословение и все они отправились трапезничать. Да засиделись за разговорами до полуночи.
– Вижу, нелегкое у вас тут житье, да теперь полегче с часовенкой будет, только уныние и отчаяние не допускайте до себя, тяжкий грех это, не всякий совладает, – размеренно говорил отец Александр.
– Слабые мы, – подал голос Савелий, – крепости нет и взять ее неоткуда…
– Вера в Бога уже есть великая сила, которая дадена даже слабому. Если человек способен свободно уверовать в высшее предназначение на небесах и на земле – он уже сильный человек.
– Страшно признаваться, а вот вдруг навалится, стеснит грудь, задавит, не вижу смысла жить. Умом понимаю, что не прав, гад этакий, а сердцем нет. Пусто и тоскливо, смурно на душе, – неожиданно сказал Алексей и посмотрел на всех испуганными, раскосыми, какими-то заячьими глазами.
– Для того и говорю, потому что вижу, что не все у вас тут ладно. Так скажу: наполните свою жизнь смыслом и все станет на свои места…
– Да в чем же он, смысл этот?
– Сказал бы – в вере в Бога, но дойдет ли до тебя в слабом твоем состоянии? Потому скажу понятнее: каждый человек, да и народ тоже, появляется для исполнения какой-то миссии. От того как он распорядится собой, зависит будущее его рожденных и не рожденных еще детей.
– Говорят у славян, в отличие от многих племен не было культа рода и племени, – опять влез в разговор начитанный Савелий. – Я знаю, отсюда и поговорка: без племени и роду…
– …не быть народу, – складно закончил мысль Степан и тем подрезал разглагольствования приблудного.
– Господь милосердный. Не он напускает на нас болезни. А сам человек своим попущением к душе и телу своему. От того и страдает. Но по молитве приходит ему на помощь Божья сила и исцеляет его, – вздохнул отец Александр, не сводя глаз с нахохлившегося Алексея, – исповедовать бы тебя надо. Вера это дар Божий, попросишь ее у Бога, он ее и даст, не попросишь, останешься, кем был, во тьме. Как здесь проживем, так и там будем. Знайте только, с Богом жить легко.
Ночевать отца Александра Степан повел к себе. Но прежде, чем войти в жилище, постояли у высокого крыльца, подышали свежим воздухом, молча полюбовались на звездное небо.
– Не надо ждать от человека того, к чему он вовсе не предназначен, – как-то очень доверительно сказал отец Александр не то себе, не то Степану. – Большое заблуждение, что другие думают так, поступают так, как желал бы ты, хотя бы из самых благих побуждений. Я когда вот к таким, как вы, попадаю, всегда хочу задержаться хоть ненадолго, помочь и утешить. Да свои дела требуют, паства ждет.
– К каким таким? – не преминул уточнить Степан.
– Душой охладевшим, – мягко, но непреклонно пояснил отец Александр. – Вот мы стоим на морозце, озябли и думаем, что это одежда нас плохо греет. А человек сам себя согревает, своим теплом. Тело лишь одежда для души, вот о ней мы и должны заботиться. Твой дом тепел, пока в нем горит огонь, а погаснет очаг, остынут угли и скоро похолодеют его стены.
И вновь засомневался в себе Степан, если бы не московская осень, сумел бы он принять слова молодого священника, сумел бы понять то, что он так старается донести до него. Но росток уже пробился сквозь толщу и трескался камень, раздвигаемый мягкой всесокрушающей силой.
– Жил бы тихо, да от людей лихо, – только и нашелся что ему ответить.
– Ну, пойдем в твою келью, – улыбнулся священник и переступил порог комнаты.
И еще не разгорелась, не дала свет керосиновая лампа, перекрестился на угол, где стояла икона Святого Тифона.
– Редкий у тебя покровитель, – удивленно произнес он, – в своей епархии я и храма не знаю такого, где бы такая икона имелась. Где ж ты ее отыскал?
– Это меня отыскали, и стали подымать, приобщать к вере, я ведь и крещен совсем недавно, как младенец еще, путаюсь…
И стал, сбивчиво пересказывать все, что с ним произошло за это время, и кем он был, и что вынес и перестрадал, и о соколе, к которому так прикипел душой, не утаил и что сон вживе увидал.
– Разными путями приходят люди к вере, тебя вот через сокола привели. Думаю потому, что слишком много
воли себе дал. Сокол на Руси всегда был символом свободы и независимости. Вот и притянуло тебя к нему. Но промысел был в другом.
– В Святом писании сказано: надо знать меру во всем и в уме своем тоже, – неожиданного вспомнил Степан слова монаха.
– Меньше знаешь, лучше спишь? – мирскими словами переспросил священник.
– Да не совсем, я понять хочу, верить – это много знать или мало?
– Раньше старушки и читать святое Писание не умели, а верили так, как нам с тобой не дано, чистым сердцем и незамутненным разумом. Вот это счастье –принять Бога сразу и всем сердцем.
– Ты вот о воле и о свободе сказал, а я разницы не вижу. Чувствую только, что какое это заманчивое слово – воля.
– Да, свобода – это еще не все, даже совсем не все. Русскому человеку всегда воля была надобна. Воля творить что хочу. Но творить и натворить – это совсем разные понятия. Если свободу не ограничивать законами, государством сочиненными, получится свободный от всего и всех гражданин. Прежде всего, от себя, я вольный казак – как хочу, так и живу.
– А воля, что же может быть неограниченной, тогда это, как кем-то сказано, бунт, слепой и беспощадный?
– Ну, уж нет. Воля она тогда и воля, когда ее ограничивает высший закон – Божий. Свободу надо поверять молитвами и покаянием. Как там, у французов, было придумано во времена их революции: либертэ, эгалитэ, фратэрнитэ. Русские же повторяли из поколения в поколение: «Вольному воля, а спасенному рай». И до поры до времени не принимали свободу, а равенство и братство принимали, потому, что они отвечали их чаяньям и устремлениям.
– Что происходит, почему измельчал человек, ему никто не нужен, он – никому, сами в Бога не верят и другим не дают, будто бес в них вселился….
– И этого исключать нельзя. Понимай только, что нет неверующих, просто есть люди, верящие в Бога и те, кто верит, что они произошли от обезьяны, а вселенная образовалась сама собой из камней и пепла. Не знают, а верят изо всех сил. Ну, в миру не так все грустно,
Степан слушал отца Александра, не все сразу понимал, но принимал на веру, уже потом домысливая услышанное. Справедливость – всплыло и застряло в сознании услышанное слово, в котором соединились правильность, правда, верность – все то, к чему он стремился в жизни и не всегда получал. Отчасти по своей вине, а чаще – по вине других, от которых зависел по стечению обстоятельств.
А отец Александр увлекся, недаром получил историческое образование и преподавал в институте до своего ухода в храм.
– Причина, по которой рухнула Российская империя, лежит на поверхности исторического стола, – размеренно говорил он, постукивая по столешнице тонкими пальцами, – Нет смысла погружаться глубоко во тьму веков и событий, чтобы понять, что корень всех бед надо искать в чаянье русского народа добиться справедливости. Так уж у нас повелось, что мы всегда ставили справедливость выше закона. Закон творят люди, а справедливость от Бога. Закон подмять можно, под себя подстроить, а справедливость она или есть или ее нет вовсе.
А народу нашему под личиной закона подсовывали то одно, то другое, наконец – равенство. И эта заумная пакость испортила все: ввергла в кровавую братоубийственную смуту, сметая доброту, милосердие, жалость и любовь к ближнему. Враг человеческий и тот сработал бы не так топорно, как эти оголтелые преобразователи, вообразившие себя спасителями и просветителями.
Простой русский мужик, а не только просвещенные баре, понимали, что равные все не могут быть по многим причинам и никогда не будут: тот умнее, тот удачливее, третий – статью вышел, и ему этого достаточно. И как их сровнять с косеньким, хромым, щербатым или вовсе никчемным дурачком. Можно, конечно, нарядить в дорогие одежды, умыть и причесать на европейский лад, посадить хоть в царские палаты, а придет молодец, косая сажень в плечах, глянет умно и подвинет убогого плечом так, что тот на двор вывалится.
Но ведь всем хотелось справедливости здесь и сейчас. В понимании людей, которые на Бога равнялись и сами не плошали. Для Запада справедливость – понятие дикое, у них равенство прописано, но только для себе подобных. Нам хорошо об этом размышлять сейчас, вырвавшись из тенет окружающей жизни, искусно сплетенной паутины, – задумчиво проговорил он и умолк.
Степан во все глаза смотрел на отца Александра и понимал, что такие вот размышления об исторических событиях и людях с ними связанных, ему еще не приходилось слышать, и как мало он еще знает. Да и где, и когда ему было время о том думать, воевать надо было.
– Так вот, делали они это в оправдание своей жестокости, ненависти и зла, обильно привнесенных в нашу жизнь, – вновь услышал голос священника Степан, отстранив свои мысли.
– Я дипломную работу по истории революции писал, – устало вздохнул отец Александр. – Погрузился в архивы, отыскал неизученные материалы, много чего там отыскал. Такая кровавая мгла дохнула из, казалось, далеких времен, а оказалось, таких близких. Когда брат на брата и кровушкой пропиталась земля, и поглотила, и развеяла в прах правого и неправого. Поседеть можно было от такой научной работы. Уму непостижимо, что с таким народом сделали. Выживали, кто, как мог, да разбредались по белу свету, не жили, а доживали. Человека бы спасти, а чтобы весь род в целости-сохранности и не помышляли. Держались изо всех сил в этом полубессознательном состоянии – когда гибнешь, думать некогда, надо действовать, хвататься за соломинку и вытягивать себя, детей, родных из бездны.
До сих пор пожинаем тучно взошедшую на крови ниву зла. Сколько безвинных душ отлетело раньше отпущенного срока и сколько мучителей погубило свои души. Лишь Божьей милостью сохранилась русская душа.
«Наше дело – стрелять и помирать, когда прикажут. А за что и почему – господин полковник знает», – вспомнились Степану, зачитанные Вадимом между боями строки из книги о кавказской войне позапрошлого века, так говорили русские солдаты тогда, и ему хотелось, чтобы говорили сегодня. Но постеснялся сказать их отцу Александру.
Как часто в смешном или печальном не замечаем мы святости, а после больно ранимся о колючки слепого поклонения выдуманному порядку.
Утром Степан проводил дорогого гостя до речки, которая за ночь как по волшебству остановила шалый бег воды поверх льда, широко разлилась и застыла ровным, как скатерть на праздничном столе, полотном. Машина легко перемахнула на тот берег и скоро скрылась за поворотом, оставив Степана в смятении чувств, наполненным каким-то новым еще неосвоенным им знанием.
Он еще долго стоял, прислонившись к сосне, смотрел вдаль, на дорогу, а видел лицо отца Александра, его стеснительную улыбку, как бы извиняющуюся за трудный ночной разговор. Звучали в нем его прощальные слова: «Веруй и воздастся, есть у нас последние упования: Бог рассудит, Бог поможет, Бог не выдаст. Тем и утешимся…».
…Степан повернулся туда, где по его разумению должен был находиться красный угол и перекрестился на удивительную икону: Святой Трифон, держа в руке сокола, смотрел на него мудрым во все проникающим взглядом.
Глава 15
…И плыл Степан по будто сотворенному для него одного морю. Ночное небо, проколотое тонкими иглами звезд, медленно стекало в сонные тяжелые воды. Мертвая тишина просачивалась из-за небесных пределов, обволакивала печальную землю. Туда, в немыслимые дали, струилось теплое земное дыхание, растворяясь в холодном блеске светил.
Казалось, маленькое суденышко Степана давно миновало незримую границу, оставив позади наполненный жизнью мир, и теперь одна слепая ужасная бездна простиралась вокруг. Берег же, к которому он стремился во что бы то ни стало пристать, затерялся во мраке. А сам он оказался в такой безысходности, в таком безвременье, что уже не мог отличить, где верх, а где низ, и есть ли где край всему.
Кромешная тьма клубилась вокруг палубы, и на ней плавно покачивалось одно лишь маленькое живое пятнышко света, падавшего из окна рубки. На свету Степану будто дышалось легче, оттого и держался к нему ближе. Облокотившись о борт, он пристально вглядывался в сотканный из плотной темноты мир, тщетно пытаясь угадать его таинственное течение. Но ничего не могли разглядеть воспаленные глаза. Давно отвыкший от сладости тишины слух с трудом улавливал мягкие шорохи, тугие всплески, вкрадчивое шипение воды под днищем кораблика. Никак не могли эти скупые призрачные звуки подсказать куда несет его ночная загадочная сила.
Степан очнулся в мертвой тишине. В окно, по-над шторкой, лился синий беззвучный свет. И он, весь еще пребывая в очередном сне-яви, явственно ощутил, что его, покачивая, несет куда-то в неведомое тугая байкальская волна.
И с удивлением прислушался к себе. Тишина была вне, в нем же вновь проявилась способность слышать мир на разные голоса. Ни на словах, ни на бумаге он не смог бы объяснить, как научился погружаться в такие глубины себя, куда обычно людей не заносит, страх удерживает – вдруг не вынырнешь? Ему же ровно ничего не стоило погрузиться в звенящую пустоту, из которой начинали выплывать звуки, когда-то услышанные им, после потерянные и обретенные вновь. Будто какой скупой складывал их в нем про запас, твердо зная, что однажды они ему пригодятся и сослужат какую-то важную службу.
Поделиться таким открытием Степан ни с кем бы ни смог – главным образом из боязни, что люди не поймут его приобретения и отнесут на помутнение рассудка. Слишком хорошо знал, что если уж припечатают какое клеймо – ножницами не отстрижешь, огнем не выжжешь, так до конца жизни блаженненьким проходишь. Хотя вдуматься – какое же это затмение разума, если человеку выпало редкое счастье внезапно обострившимся слухом чутко улавливать ее неровное дыхание?
Надо было полагать, за то немалая плата потребуется взамен, но это будет после, когда-нибудь потом. Вот и сейчас из немыслимых глубин вынеслась рассудком не его, но легко принятая им мысль: блажен отмеченный Божьим даром, тихо и смиренно несет он свой крест, и не тяжек он ему. Мало тех, кто имеет чудесную отметину, еще меньше умеющих сохранить ее.
И вновь окунулся в дрему, тщетно пытаясь вспомнить: плыл ли он когда на ночном суденышке, видел, слышал и чувствовал все, что подсказывал ему сон.
…Прошлое и настоящее смешалось в Степане этой слепой ночью, и мраком было сокрыто то, что ожидало впереди. Лишь этот старый, помятый с боков, испачканный ржавыми потеками катер связывал его с живым миром. Глухо покашливая изношенным движком, подсвечивая себе тусклым огнем, отчаянно долго брел он по ночному морю. Механический голос его тонул в вязкой тишине, и лучше Степану было бы вовсе не слышать монотонного тарахтения – без него, думалось ему, быстрее перемелется это беспамятное время. Давно надо было уйти в кубрик, налаживаться там на сон, но странное ощущение потерянности и тревожного беспокойства забирало всего его без остатка, удерживало на палубе. Кто-то громко и требовательно, не один раз звал его на покой, но он не откликался, страшась повиноваться чужой воле. Все его существо страстно протестовало подчинению. Там, при ярком свете, знал Степан, вновь прихлынет к горлу удушливая волна, тисками сдавит виски и боль растечется расплавленным свинцом.
Многим испытывала его судьба: горем и счастьем, враждой и дружбой, бессилием и силой, ненавистью и любовью, а вот разладом с собой впервые. Мучила его неведомая душевная хвороба. Что-то надломилось, стронулось в организме, да к счастью, удержалось на самом краешке. Однако наполнило страданием, сделало его потерянным и слабым, таким, каким скользил он сейчас на крохотном железном суденышке по мертвым, ртутью отблескивающим волнам.
И в то же время казалось, что не здесь, во мраке и печали, несут воды его измученную душу, а парит она в недоступных высотах, там, где тепло и свет слиты воедино. Но где они, эти горние вершины, было ему еще неведомо.
Множество голосов тихо и вразнобой звучали в нем, будто выносились из глубокого колодца. Словно хотели донести, поведать непостижимые тайны, и каждый – свою. Степан смутно догадывался какой из них настойчиво прорежется в этой разноголосице и скоро, прорвется к нему. Но что случится после и станет ли лучше?
Пока же голоса бродили в нем, волнуя своей недоступностью, невозможностью быть услышанными, как колокола затопленных церквей.
Немощная память не могла подсказать откуда нисходит глухая безысходная тоска, так гнетущая сердце. Причудливо переплетались чьи-то лица и лики, ночи и дни, зимы и весны, скрученные и перевитые войной. Так круглое солнечное пятно, протаявшее в таежном сумраке, вдруг заскользит по брусничной поляне, словно наперед зная, что выказать: литую алую каплю ягоды, пустую колючую шишку или бархатную заплату мха – и в этом случайном скольжении есть проявленный, одному Богу подвластный смысл.
Борт накренился и выпрямился, катер сменил курс, и это плавное текучее движение перенесло Степана в темную июньскую ночь на рыбацком боте. Вот только море было другим, живым и чистым – перламутровое сияние струилось из темных глубин и его пронизывающие жизнетворные токи несли успокоение, надежду и ощущение близкого счастья. Как большое доброе существо чмокало оно во сне за тонкими бортами рыбацкого бота, могучим дыханием качало будто в зыбке уставших людей. Врачевало больные, страждущие исцеления души.
Не спал лишь он, одиноко сидел на спасательном круге, брошенном на отсыревшую палубу, вслушиваясь в таинственную байкальскую ночь. И это само по себе было так странно, не похоже на него, привыкшего к более суровым отношениям с природой. Ему впервые за многие годы не хотелось ничего делать, ничего переделывать в ней.
Пережитые тогда необыкновенно сильные чувства вспоминались явственно и отчетливо, будто всполохи зарницы выказывали на мгновение: изломанную цепь гор, одинокую сухую лиственницу на скале, белую дугу берега, россыпи обкатанного волнами камня, похожего на птичьи яйца в крапинку. Название чему – непостижимая красота, сотворенная во спасение человеку.
Не тогда ли ему впервые до острой сердечной боли захотелось перемен, смысл которых он еще не познал, просто поначалу возникло, а уж после окрепло безотчетное желание вновь обрести себя. Да, там, именно там наметилась тонкая трещинка, расколовшая всю жизнь – нащупал в себе Степан эту ошеломляющую мысль, всей грудью наваливаясь на скользкий борт, ощущая на лице колкие мелкие капли и острый запах невидимо шумящей под днищем катера воды.
Явь и сон смешались в нем, темная и светлая силы сталкивались, и теснились в сердце. И все звенел, поднимаясь до пронзительной ноты, тонкий хрустальный голосок, и кровь толчками в висок отзывалась на его зов. Куда, зачем звал он его? Степан страстно желал узнать этот голос и боялся узнавания. Но память уже сделала свой первый шажок, уводя в прошлое: то ли оберегая сердце от мучительных терзаний, то ли отдавая во власть новых. Не испытав, не познаешь.
Сон прошел, и лежать было невмочь, от ощущения, что что-то происходит, если не с ним, то с природой. Он поднялся, весь еще переполненный странным сном и вышел на свежий воздух. От ледяного моря дохнуло пряным запахом живой воды, омыло лицо Степана, привело в чувство.
Огромная звездная мерцающая воронка вращалась над ледяным покровом моря, над холодными скалами, над одинокими островерхими лиственницами. Степан всей кожей ощутил: стекает с неба и впитывается землей и водой неведомая могучая энергия, и его самого дрожь прохватывала от этой неистовой жизненной силы.
Он стоял на высоком крыльце, под светоносным куполом небосвода, но не ощущал себя, как бывало раньше, малым и беззащитным существом, с которым легко может справиться для природы одно слабое дуновение. Покой и сила наполняли его усталую душу.
Думалось легко прозрачно, как если бы вдруг разом высвободился он от всех сердечных и физических болей, как если бы жизнь его вновь вынесла на крутой, захватывающий дух подъем, и он, ликуя и радуясь, смотрел на распростертую перед ним безбрежность, не в силах унять рвущийся из него восторг и любовь ко всему, что его окружало.
В эти минуту утихла и затаилась тупая давящая боль в висках от контузии, поднявшая его ни свет ни заря, но и она, по всему выходило, нужна была, раз не дала проспать эту чудную ночь.
Сверху ему был виден весь залив за последние дни приобретший цвет старого серебра – апрельское солнце слой за слоем снимало снежный наст и уже участками оголило прозрачный матерый лед, слабо отражающий таинственный звездный свет. Он еще с вечера наметил себе место, где пробурит первую лунку, начнет рыбачить, и это тоже добавило сердцу радости – и это была еще одна добрая примета перемен, происходящих с ним.
Глава 16
Как-то властно позвала Степана Москва, и враз притянула к себе. В одночасье решился, собрался, перезвонил Вадиму и обрадовал его, что через неделю объявится у него. И скоро летел к другу в самолете, испытывая полузабытый комфорт воздушного путешествия.
Вадим встретил его в аэропорту, прижал к груди, и показалось, не было меж ними временного провала в несколько лет, когда они, закончив службу, разошлись в разные стороны. Но, в отличие от Степана, друг не мыкался от ощущения никчемности жизни, не выдирал себя из отчаянья, а быстро приспособился к новому порядку жизни. Воспользовался положенными льготами и получил какое-то новомодное образование, позволившее ему устроиться в торговую фирму и благополучно в ней существовать. Успел жениться и родить ребенка. Все это Вадим предельно кратко, но емко пересказал ему, пока машина, не сбавляя скорости, неслась из аэропорта по прямой, до самой до Москвы.
Друг его всегда все делал быстро и правильно, и Степану было не удивительно, что у него жизнь в полном порядке. Вспомнил как он быстро и точно «поднимал» топографическую карту – наносил обстановку, хоть на столе, хоть на колене.
– Остановимся у меня в квартире на Малой Переяславской, – закончил он краткий пересказ своей мирной жизни, – дома сейчас никого, мои лето проводят за городом, я там прикупил домишко в заброшенной деревне. Позже туда наведаемся, я неделю отпуска взял, там чудо как хорошо. Сам увидишь. Да, я же тебе рассказывал по телефону про Подмосковье, – вспомнил он.
– Ну, и зачем ты меня сюда вытащил, пива попить? У тебя и без меня жизнь бьет ключом и не похоже, что по голове, – улыбнулся Степан, пребывая в непривычно приподнятом состоянии. И то верно – оголодал в дремучих краях по общению с дорогим ему человеком.
– Ну, во-первых, не только пива, во-вторых, соскучился я по боевому товарищу, ну и, в-третьих, есть мне, что с тобой сотворить. Как-то потерялся ты, там, в своих Палестинах, хандришь и не знаешь, что с собой делать. Да, ты не один такой, многие из нашей братии страдают. Ты хоть в трезвости себя держишь, да и никогда, знаю, вожжи не отпускал. Надо мне тебя выручать.
– Был у меня один такой приятель, большой любитель пображничать, как-то захотел он с друзьями пива попить, решили в – Питере, у нас тогда туго было с хмельными напитками. Ну, полетели, погуляли там дня три, вернулись. После возвращения спрашиваю его: ну, как тебе город? Он, задумался, потом говорит: помню кирпичную стену, напротив окна в гостиничном номере, из которого только в ресторан выходил, и все, весь город остался за кадром. А он всю жизнь мечтал в Питере побывать. Побывал, называется.
А вот про Палестину ты, Вадим, верно подметил, у нас такие там Палестины нынче образовались, что арабское население свободно по всему байкальскому краю шастает.
Первый день в Москве для Степана, похоже, начинался с радости, которую, казалось, давно уже утерял. С возрастом ее все меньше ему доставалось. Незаметно иссякало чувство праздника, и сами они уж мало отличались от буден. Придет красный денек, крутишься-вертишься, как белка в колесе, а пришли гости, полные предвкушения – сел бы в уголок, чтоб никто не уволок. Нет радости, вся вышла. Только в детстве праздник всегда с тобой.
Степан смотрел, как за окном проносятся непривычно яркие, пестрые картины чужой ему, суматошной городской жизни, но невольно уже входил в нее, привычно подстраивался к обстановке, как в годы военной службы.
В квартире не задержались, прошлись по улицам, завернули в ресторан поужинать и вернулись далеко за полночь. Тут-то Вадим, постилая Степану постель, и сказал трезвым голосом:
– Все, отбой, завтра нам рано вставать, в храм пойдем, отстоим утреннюю…
– Куда пойдем? – изумился Степан
– В церковь, – терпеливо повторил Вадим, – тут рядом, в нашей Переяславской слободе, храм в честь иконы Божией матери «Знамение» называется, пятый век стоит, никогда не закрывался, ни в войну, ни в революцию, а я его прихожанин. Тебе надо обязательно в нем побывать. Я тебя с настоятелем отцом Федором познакомлю, да только допустит ли он тебя, нехристя, до себя…
И как-то сразу повеяло начавшимся забываться сном.
– А зачем тебе это надо? – уже полусонно и лениво спросил Степан.
– Церковь помогает человеку избавиться от излишка, – по-своему понял его Вадим.
– Денег?
– Страстей…
– И когда же ты успел верующим стать? – встрепенулся Степан, – мы ж с тобой огонь, воды и медные трубы прошли, а я не замечал за тобой набожности…
– Не сразу, но пришел и теперь уже не отступлю, потому как силу и волю чувствую, не свою, а растворенную во мне, Богом мне данную. Ну, да не объяснить мне тебе все и сразу, подождать надо …
Да, разве я позвал тебя к себе, если б не знал, если б мы с тобой столько не повидали, не всегда вместе, но одинаково… А я ведь только теперь начал понимать какое это счастье…
– Счастье, что было с нами или есть теперь у тебя? – устало переспросил Степан.
– Счастья много не бывает, – ушел от прямого ответа Вадим.
Степан поднялся, подошел к окну и распахнул его настежь. Потянуло свежей ночной прохладой, и он с каким-то хищным первобытным наслаждением втянул отвердевшими ноздрями пряный и острый запах балканской осени: палой размокшей листвы, тонкого и хрусткого ледка в померзшей за ночь лужице, по краю которого отчетливо выделялся ребристый отпечаток чужого башмака, сладкую горчину истлевшей травы и резкую вонь горелой резины, окалины металла. И вспомнил, короткий пронзительный посвист перекликавшихся тамошних птиц, невидимых в густых хвойных ветвях – будто синицы подавали весточку из родного края.
Давно это было, но также, понурив голову, сидел в кресле Вадим, смотрел печальными глазами, и вся-то разница, что не баюкал наспех перемотанную бинтами руку, так же проникновенно, с другими лишь интонациями, размышлял о жизни и смерти. Тогда были они моложе, яростнее и внутренняя сложность каждого маскировалась простотой бытия.
– «Кто убит, тот убит, кто бежал, тот бежал», – наизусть прочитал он тогда ему слова, сказанные русским офицером, отвоевывающим Кавказ еще в позапрошлом веке.
– И от счастья может засвербеть, – выдохнул Степан горчинку воспоминаний, повернулся к другу.
– Я тебе расскажу такой случай. Был у меня в подразделении, в Афгане еще, боец, не помню уж, из каких краев он призывался. Зажали нас однажды в ущелье, я дал команду уходить, уносить раненых, и с ним остался прикрывать отход группы. Сидим под скалой, тропу держим, «духи» лупят из всех стволов, аж каменная крошка за шиворот сыпется, но на рожон лезть опасаются. Пока.
Сам знаешь, в такие минуты чего только в голову несуразного не лезет, адреналиню по полной. Вдруг ни с того ни с сего его спрашиваю: Колмогоров, а чего тебе до полного счастья не хватает? Он, ни на секунду, не задумываясь, отвечает: мне бы пулемет поубойнее да запасной ствол к нему, если на расплав ствола бить придется. Ну, и гранат… А каких гранат тебе надобно, оборонительных или наступательных? – вроде, подначиваю его, а может, себя так подбадриваю. И тех, и других, но побольше – отвечает на полном серьезе, и одну сверху. Да, чуть не забыл, еще цинк патронов, более не надо, не пригодятся… Глянул на меня шальными глазами и почти приказал мне: шли бы вы, товарищ лейтенант, тут сейчас такое начнется, а вы там нужнее. Вот так мы счастье свое добывали…
– Ну, ты здесь, а он там? – скупо спросил Вадим.
– И он здесь. Тебе ли не знать, что я там никого не оставил, ни живых, ни мертвых. Вертолетчики нам подсобили, успели подойти и вдарили сверху, дым столбом, а потом на вершине нас подхватили…
– Повезло, – поставил Вадим точку в разговоре, – а теперь спать, – и еще нашел силы пошутить: вдруг война, а я уставший…
Глава 17
По утреннему холодку они споро дошагали до красных в белом убранстве стен храма и вошли под его намоленные своды. Степан и раньше-то по случаю заходил в церковь, а в последние годы и вовсе не бывал – во всей округе не было ни одной. Потому переступил порог настороженно, внутренне к чему-то приготавливаясь, сам не зная к чему. И попал в другой мир. Его охватила не ведаемая ранее дивно звучащая тишина, неколебимый покой, и радость инобытия. Обуреваемый страстями, он и помыслить не мог оказаться в таком измыслительном месте – будто вернулся в давным-давно покинутый дом, к которому, казалось, навсегда утерян путь.
Вадим провел его в первые ряды верующих и поставил перед резным деревянным позолоченным иконостасом, свет свисающей из-под купола многосвечовой люстры мягко высвечивал лики апостолов и святых. Изливалось от них ровное золотистое теплое свечение, наполняло Степана и, казалось, просвечивало насквозь.
Началась служба и церковь наполнил густой и, как представилось Степану, властный голос священника, но такой, что и ему захотелось склонить голову, замереть, и слушать, впитывать в себя непонятные пока слова, которые вдруг начинали складываться и проявлять смысл.
Вадим шептал молитвы, крестился и, глядя на его утончившееся светлое лицо, Степан чувствовал как далеко он пока от близко стоявшего друга. Он и креститься не умел, как оказалось, ничего не умел в этом новом для него мире, в котором, нет, не был он лишним, но не был еще и своим. Он осторожно прислушался к себе и услышал слабый пока, неясный позыв открыть сердце и принять в него желанное.
Вадим же весь растворился в молитве, но как-то незаметно, как бы само собой, подвигал Степана левее, втискивая в каждый едва возникший среди прихожан просвет. Степан не понимал, зачем он это делает, но послушно следовал, в ту сторону, куда его оттеснял товарищ. И, наконец, под самый конец службы подвел его к аркой перекинутым беломраморным перилам. Легонько подтолкнул в спину и вместе они поднялись по ступеням к потемневшей от времени иконе в богатом резном уборе.
И в впервые испытанном молитвенном чувстве, сам уже не от мира сего, на одном дыхании прочел вмиг ставшими жаркими губами надпись под иконой: «О, великий угодниче Божий и переславный чудотворче святый мучениче Трифоне, ты сам обещался молитися за нас ко Господу».
На иконе был изображен святой, воззрившийся к небу и весь устремленный туда, в недоступные выси, и такой силы был этот порыв, что замерло сердце и забилось птицей в груди. Вот зачем он ехал в Москву, вот зачем брат-друг повел его в церковь.
– Помолились, поклонились святому мученику Трифону, и еще придем, а сейчас отойти надо,– едва слышно шепнул ему на ухо Вадим.
Степан отвел глаза от иконы и увидел, что уже очередь выстроилась из желающих поклониться святому.
– Святой Трифон – у нас один из самых почитаемых святых, – сказал он, спустившись по ступеням.
– Вот зачем ты меня сюда привел, – выдохнул Степан.
– Ты сам пришел, я только помог тебе дорогу найти, – глядя, как на ребенка, любящими глазами, ответил Вадим.
И они пошли по храму, останавливаясь у икон, мерцающих неземным светом горящих свечей. Обошли все три придела: в честь святителя Николая Чудотворца, иконы «Знамение» Божией Матери и Предтечи, Крестителя Господня Иоанна.
Степан, потерявший чувство времени, послушно шагал за товарищем, впитывал его ровный, непривычно напевный голос. И уже не удивлялся ни своему послушанию, ни его наставительности, ни его познаниям, ни себе, жадно впитывающим слова, а более всего – свет и тепло, излучаемое святынями.
– Больше всего в храме, конечно, икон Пресвятой Богородицы: «Знамение», «Всех скорбящих Радость», Владимирская, Казанская, «Нечаянная Радость», «Достойно есть», «Взыскание погибших», «Благодатное Небо», Корсунская, «Утоли моя печали», «Скоропослушница», Иверская, «Нерушимая Стена», «Неупиваемая Чаша», «Покров Божией Матери». А еще иконы святых, в земле Российской просиявших: преподобный Сергий Радонежский, преподобный Серафим Саровский, святой благоверный князь Александр Невский, всех и не перечислить…
– И одна из главных святынь Знаменского храма — образ святого мученика Трифона, – раздался за их спинами могучий голос, только что звучавший под куполом.
Перед ними стоял высокий в черном облачении настоятель храма отец Феодор, и, казалось, сурово, проницательно смотрел на Степанаё. Но голос его был ровен и мягок, движение рук плавно и неторопливо, когда он благословлял Вадима.
– Вижу, к Нему привез товарища, к скорому помощнику от всяких бед и нужд. Сказывал Вадим мне о Вас, – повернулся он к Степану и выговаривая слова подчеркнуто вежливо, на расстоянии держал, приглядывался. – Все-то тягомытно в наше время, неладно, ну, да всегда мало Русь в ладу жила. Служба же ратная не способствует душевному здоровью. А как исцелиться, чем, один Господь знает. Вы же некрещеный, а значит не у Бога. Ну, раз Святой Трифон позвал, послав Вам сокола и наведя сон, значит, так тому и быть… Мученик и страстотерпец исцеляет телесные и душевные недуги, защищает от нечистых духов, избавляет от внезапных бед и скорбей, помогает во всех делах. Вернемся к нему, помолимся вместе.
И неспешно повел их к чудотворному образу, таинственно светящемуся от яркого пламени свечей. Подойдя к иконе, перекрестился и жестом попросил встать рядом.
Отец Федор голосом, наполненным торжественной и радостной силой, начал читать:
– О, святый мучениче Христов Трифоне, услыши ныне и на всякий час моление нас, раб Божиих, и предстательствуй о нас пред Господем. Ты некогда дщерь цареву, во граде Риме от диавола мучиму, исцелил еси: сице и нас от лютых его козней сохрани во вся дни жития нашего, наипаче же в день последняго нашего издыхания предстательствуй о нас…
У Степана от нервного напряжения свело плечи, будто от ожидания, что вот, сию минуту, грянут с небес гром и молния и поразят его, нечестивого, за все, что он совершил в этой жизни, а более всего за уныние и скорбь, в которые он себя облек в поисках смысла происходящего.
От запаха ладана, мерцающего золотистого огня, силы, впервые исходящей на него от ликов святых, кружилась голова, ровно пеленой застлало глаза. И белый просверк в голубом взлетавшего «на хвосте» сокола терялся под самым куполом храма.
А голос священника уже раздавался в самом сердце, отзываясь тонкой радостью сопричастности ко всему здесь происходящему:
…Моли Господа, да сподобит и нас причастники быти присносущнаго веселия и радости, да с тобою купно удостоимся славити Отца и Сына и Святаго Утешителя Духа во веки веков. Аминь, – отзвучала молитва.
Степан остался наедине со Святым Трифоном, смотрел в устремленные на него, полные любви, милосердия и печали глаза. И будто бы ворохнулся сокол на резном деревянном убранстве иконы и тоже глянул бездонным, проникновенным взором. Никого и ничего не было вокруг в эти минуты, все растворилось в туманной зыбкой дымке, отошло все житейское сиюминутное и напрасное.
Он вновь переживал увиденное однажды во сне, вновь терял и находил, печаловался и радовался, и встречался с чудесным юношей в белом одеянии и на белом коне, и ощущал радость от слов им произнесенных: «Возьми пропавшую птицу, поезжай с Богом к царю и ни о чем не печалься».
– Ищи и обрящешь, – донеслось до него сквозь мглу веков, из такого далека, что и вообразить нельзя, так проникновенно и с такой силой, что дрожь прошла по всему телу. Пошатнулся Степан и выпал из своего молитвенного созерцания, вмиг вспыхнули вокруг огни свечей и заструился из узорных окон переливчатый дневной свет, и проявились звуки.
Отец Федор с Вадимом подхватили его под локти, свели со ступеней приставного престола. И крепость их рук помогла вернуться в свой мир.
– Покреститься хочу, – слабым голосом прошептал потрясенный Степан.
– Покрестим, но испытаем прежде, – проговорил настоятель, цепко держа его за локоть. – К принятию Таинства Крещения надо готовиться заранее, и лучше начинать с бесед со священником. Но вы у нас человек особенный, позволим попущение, как воину и путешествующему. А по сему, сделаем так – есть тут неподалеку старинный монастырь, монахи обитают в нем цельные. Вадим знает, бывал в том монастыре. Поступим так, я переговорю с настоятелем, попрошу поселить тебя к ним на три дня, они не откажут. Научат, как пост соблюсти, священные писания читать, подведут к крещению. А уж потом пожалуйте ко мне в великий день. Завтра и отправитесь, я распоряжусь.
На том и распрощались они с отцом Федором и вышли из храма. Вадим широко перекрестился на надвратную икону, Степан не посмел, лишь свою буйну голову наклонил. Всему свое время, и кланяться, и креститься.
– Ну что, домой теперь? – непривычно ослабленным голосом спросил он товарища, испытывая острое желание укрыться за прочными стенами от обрушившегося шума улицы и суетливого мельтешения людей.
– Нет, мы еще до одного места дошагаем, тут недалеко, – рассеянно ответил Вадим. – Ты, мужик крепкий, выдюжишь и такую надсаду…
И скоро вывел его на извилистую улицу, на фасаде одного из домов которой Степан прочел ее название – «Трифоновская».
– Ходишь ты, Степа, по земле, которой сокольник Трифон хаживал и езживал, а над ней сокол великого верха летал.
– Ты-то откуда знаешь? – изумился Степан.
– А чего мне не знать? Я же тут живу. Здесь самая царская охота и происходила, тут вот, – топнул он ногой, располагалось великокняжеское село Напрудное, в окрестностях которого и напускал своих кречетов государь Иоанн, который предпочитал называть себя Великим князем, а только иноземцам назывался царем. Да, знаешь ли ты, что у нас соколы до сих пор на службе состоят, в Московском Кремле, отгоняют вредных пернатых от золотых куполов.
Я после твоего рассказа о чудном сне, ночь уснуть не мог, нашел в книгах столько правдивых свидетельств о существовании царского кречета, столько всего удивительного узнал. Но как ты-то мог все это узнать, на берегу Байкала, уму непостижимо!
Степан ступал по закованной в асфальт дорожке, смотрел на плотно застроенную зданиями улицу, и взять не мог в толк, что когда-то здесь шумели сосновые леса, плескалась сонная вода в озерах, тучи водоплавающей птицы поднимались к небу с затопленных лугов, и сокольники с ног сбивались, пуская царских соколов.
– Вот и она, церковь Святого Трифона в Напрудном, – сказал Вадим, поднимаясь на взгорок, влево от улицы. – Построена, в благодарность за свое чудесное спасение, Трифоном Патрикеевым на том месте, где он нашел любимого царского кречета. И место это указал ему Святой Трифон.
Маленькая, сложенная из белого, потемневшего за века камня, с одним куполком, церковь скромно стояла посреди обступивших безликих строений и никак не походила на величественный храм, который рисовало воспаленное воображение Степана.
– Это все, что осталось от второго по величине храма в Москве, трех с половиной тысяч прихожан вмещал, – вздохнул Вадим. – Так вот распорядились предшественники наши, взорвали по частям, один этот придел и остался. На одной из стен храма размещалась фреска, изображающая Святого Трифона на белом коне и с птицей на правой руке, так отделили ее и поместили в запасники Третьяковской галереи на хранение.
Здесь же пребывал до тридцатых годов прошлого уже века Чудотворный образ святого мученика с частицами его честных мощей. Икону святого перенесли в наш храм вместе с другими святынями из многих разрушенных и закрытых московских храмов.
Степан провел ладонью по шершавому камню, ощутил ровное тепло, перетекшее ему в руку, а по ней дошедшее до самого сердца. И вместе с ним пришло чувство благодарности, понимания сопричастности ко всей великой жизни, проистекавшей здесь до него, и к людям, давно умершим, но оставшимся в памяти, безмолвно взирающим сейчас на него с высоких небес.
– Историки установили, что церковь была построена во времена царя Ивана Третьего в 1492 году, но это по нынешнему летоисчислению, а для тех, кто жил тогда, был 7000 год от сотворения мира. Тяжелые были времена – люди ожидали конец света, – продолжал Вадим. – Все проходит, но на все надобно время. Вот мы жили и подумать не могли, что поднимутся у нас из руин храмы, а вера просветлится в людях. Вот и в этой церковке опять справляются службы, а значит, не пришел еще срок отложенного светопреставления.
– А я ведь ничего не знаю о Святом Трифоне, – сказал Степан, не отнимая ладони от храмового камня, – совсем ничего.
– Вернемся домой, расскажу, тебе о нем все, что знаю.
Дома Вадим усадил Степана напротив, разложил на столешнице цветные фотографии и приступил к рассказу:
– Стоял я прошлым летом в кафедральном соборе Святого Трифона, в полном изумлении. Как, что привело меня сюда, вроде ж и не собирался в Черногорию, да и о городе Которе раньше слыхом не слыхивал. А вот сложилось все к одному, и привели меня пути неисповедимые прямо к святым мощам мученика. В этом городе мощи оказались по воле самого Святого. Некие купцы перевозили мощи мученика из Константинополя в Венецию, но в пути их застала жестокая буря и они укрылись в которской бухте. Буря не стихала несколько дней и люди поняли, что святой выбрал их город. Один из богатых горожан выкупил мощи и поместил в местный храм.
Помолился я святому, и пропало смятение чувств, обрел радость и просветление, понимание, что не случайно оказался на этой земле. Как не случайно моя церковь зовется Трифоновской. А теперь и вовсе все стало на свои места, ты для меня замкнул круг.
Теперь вот добраться хочу до мест, где святой Трифон родился. Сейчас это земли Турции, а тогда в начале третьего века назывались Фригией. Там он родился в простой семье, с раннего детства пас сельскую живность. Многие люди знали его как чудесного исцелителя. А в то время дочь императора Гордиана была одержима бесом, который ее нещадно мучил. Правитель долго искал того, кто мог бы избавить дочь от мучений и наконец нашел семнадцатилетнего Трифона, призвал к себе. Однако за три дня до его прибытия в Рим бес в панике сам вышел из тела девицы.
Император, желая удостовериться в способностях юноши, попросил показать ему воочию этого беса. Шесть дней молился Трифон, а на седьмой явил императору и его языческой свите этого духа в виде черного пса с огненными глазами, голова которого влачилась по земле. Надо ли говорить, что свидетели этого зрелища были так поражены, что многие язычники обратились ко Христу. По смерти Гордиана за исповедание Истинного Бога святой Трифон был подвергнут жестоким мучениям и усечен мечом. Вот и все, если коротко.
– А ты сам-то во все это веришь? – не удержался Степан, – уж больно на сказку похоже, да и не проверишь.
– А ты просто поверь и все, – сказал Вадим, – Тебе надо научиться верить.
– Вот так возьми и поверь сразу, а если это все не так?
– «Увижу – поверю, сказал человек. Поверишь – увидишь, сказал Бог». Для начала спроси себя, почему тысячи лет миллионы людей, многие из которых поумнее нас с тобой были, верили и не сомневались. А ты сомневаешься в том, что было, принять не можешь, в гордыне своей погряз. Столько чудес святыми совершено, столько знамений было и будет еще, а не переводятся у нас Фомы неверующие…
– Сомневаюсь я, Вадим, в себе сомневаюсь, смогу ли подняться до таких высот, смогу ли осилить неверие… Там, в храме я был сам не свой, ослабел даже, а я слабым быть не могу.
– А ты прежде оторвись от земли, не цепляйся за видимое и ощутимое, что тебя пригибает и как куст колючками за платье держит, поднимись над собой, как сокол великого верха: свободно и вольно. И полетишь в горние выси. Знаю, трудно это и я не сразу осилил себя, но теперь уже не поступлюсь. Ибо верую! – закончил он, нимало не смущаясь, что никогда прежде не разговаривал он с ним так наставительно.
– Я только первые шаги делаю, – миролюбиво сказал Степан, – я среди вас пока как ребенок, мало знаю, только чувствую, что надо, только стремление получаю. Мне еще креститься надо. Отец Федор время дал, чтобы подготовиться, а я не готовлюсь, перепираюсь тут с тобой.
– А ты уже готовишься, что ты, думаешь, сегодня весь день делал? И разговоры наши, и чувства твои, и желания, и твои сомнения, вспомни свое стояние у иконы святого – все это подготовка к священному действию. Ну, нет пока в тебе крепкой веры, но она проявится, как только истинно раскаешься в совершенных грехах.
Человека никто не может принудить поверить во Всевышнего, даже он сам себя не сможет заставить. Он может стараться быть как все, ходить в церковь, слушать проповеди и молиться, соблюдать все церковные обряды, но быть слепым и глухим. Пока не напитает сердце любовью, не наполнит смирением, и не откроет Богу.
А с утра они собрались и отправились в путь, в монастырь, указанный им отцом Федором. Здесь его Вадим оставил на оговоренный срок и укатил обратно в столицу, сказав на прощание:
– Я тут лишний буду, тебе одному побыть надо, сосредоточиться. Не как перед боем, а как перед последним сражением, либо враг тебя, либо ты врага поразишь. А враг у нас силен, ты с таким еще не схватывался, так, дыхание только ощущал поодаль, да и не веришь еще в его существование.
Глава 18
В верности его слов Степан убедился в последнюю ночь, накануне крещения. Все эти три дня он, опекаемый немногословными монахами, ходил на службы, внимал молитвам, смысл которых поначалу не понимал, лишь слова их вышептывал, запоминал, а потом настроил и слил свой голос с другими. И сам не заметил, как в сердце вошли и остались звучать в нем «Символ Веры», и «Отче наш», и «Богородице Дево, радуйся…».
Жил Степан в келье, куда поселил его настоятель монастыря. Привел, всмотрелся в него быстрыми прозрачными глазами, что-то в нем увидел, и, оглаживая рукой седую бороду, проговорил:
– Мы всяких принимаем. Кто с открытым сердцем идет. И убогих, и заблудших, кто спастись хочет.
Потрудившийся за день, засыпал Степан глубоким крепким сном. И не снилось ему ничего ни из прежней, ни из настоящей жизни. Лишь закрывал глаза, ровно и спокойно проваливался в сон. В нем не было ни боли, ни крови, ни страдания, ни боязни за любимых людей и себя.
В ночь перед крещением, засыпал с мыслью, что вот хорошо бы навсегда поселиться в этом благодатном месте, выполнять посильную работу, ибо Господь ношу не по силам не дает.
Но за полночь внезапно проснулся, привычно сторожко прислушиваясь, озираясь в темноте, и с ощущением, что проспал, не почуял, враг рядом. Тихо и безмолвно было в келье. И эта мертвая тишина нагнетала тревогу.
Степан тряхнул головой, протер сонные глаза и различил черные зловещие тени, стоящие по углам кельи. Страх, давно забытый, а может даже неиспытанный им никогда ранее, сковал грудь. Страхов он за свою жизнь натерпелся немало, и умел с ними бороться, но такой леденящий беспощадный ужас не испытывал никогда. От черных аспидных фигур наползал не холод, а режущий сердце осколками пагубный мрак.
Степан опустил глаза, не в силах смотреть на явившееся, чувствуя как его покидают силы, но собрался и сначала одними губами прошептал молитву, перекрестился слабой еще рукой и уже во весь голос стал выговаривать спасительные слова: Господи, спаси и сохрани, и помилуй мя. Святый Боже, Святый крепкий, Святый бессмертный помилуй нас!
И тут же в глазах всплыл образ мученика с соколом на руке, и прочиталась молитва: Святый Трифон, помоги мне, страждущему…
Тени колыхнулись, заметались черными призраками, стали таять, неуловимо растворяться в темноте и ушли.
Степан перевел дыхание, поднялся с постели, нашарил на полочке коробок, чиркнул спичкой, зажег огарок восковой свечи. И чуть успокоившись, подумал, что тени эти могут быть посланы убиенными им на войне врагами, а может погибшими соратниками. Но сердце подсказывало, что ни тем и ни другим не дано было вселить в него такой потусторонний ужас.
Он на мгновение ощутил себя таким старым, что, казалось, ушла боязнь смерти, которую особенно страшился в детстве, опасался в молодости и научился преодолевать в возрасте. Нахлебавшись паскудства в мире людей, он никак не был готов столкнуться со страхом здесь, в надежной духовной обители. Страх – чувство необходимое и нужное, если держать его в ежовых рукавицах, не давая овладеть собой всякий раз, когда действительно есть чего пугаться.
– Ладно, когда ни помирать, все равно день терять! – сказал Степан в вязкой тишине и пригасил пальцами фитилек свечи.
Сейчас, когда страх улетучился, начинало пугать его отсутствие. Хотя как может напугать само его отсутствие?
Перед утренним богослужением явился Степан к игумену, не в силах держать в себе пережитое ночью. Батюшка, заслышав звуки его шагов, в полутьме коротко глянул через плечо, и Степан, подивился – так, неподвижно, поворачивая одну лишь голову, отмечали чужое присутствие в войсковой разведке. И уже как совсем своему, не таясь, поведал о приключившемся, в тайной надежде, что игумен развеет его страхи.
– Это они за тобой приходили, демоны, – нимало не удивившись, ответил настоятель, страдальчески глядя на ссутулившегося Степана, – они следят и знают за кем являться, мятущаяся твоя душа. Тебе крещение предстоит, защита будет дадена, вот они и хотели тебя отвратить, к себе забрать.
Степан, слушал старца, перебирал памятью сомнения, одолевавшие его в пути, ему предназначенном, укреплялся сердцем, сознавая, что духовные силы ему сегодня понадобятся для жизненно важного.
– Ну, да справился и хорошо, – закончил разговор игумен, – иди, на утреннюю службу, и собирайся, за тобой едут. И спаси тебя, Господь!
Время до приезда Вадима еще оставалось, и Степан отправился в монастырскую баню, долго мылся, окатывал себя ключевой водой, смывая с себя остатки ночного кошмара.
Вадим подъехал, когда Степан был совсем предуготовлен. Заявился он бодрый, разгоряченный лихой ездой, убежал попрощаться с настоятелем и скоро вернулся, уже утишенный. И они по утреннему осеннему холодку покатили в город.
– Тебе вот, – не отрывая глаз от дороги, сказал Вадим и положил ему на колени бумажный пакет.
Степан приоткрыл его, увидел аккуратно сложенную белую рубаху, полотенце, серебряный крестик и благодарно посмотрел на товарища – обо всем позаботился, ничего не забыл.
– Сразу едем к отцу Федору, он с тобой побеседовать желает, перед тем как произнести таиносовершительные слова, – и без перехода спросил, – ну как, крепко тебе досталось?
– Тебе признаюсь, так страшно, как в эту ночь, мне ни в одной заварушке не было, – окаменев скулами, ответил Степан, – пришли, окружили, к себе потянули. А я ослабел весь, чувствую тянут из меня силы, холодею, а сделать ничего не могу. Пока не перекрестился и не взмолился, помощи не попросил. Тем и спасся.
– Такое, значит, испытание тебе выпало, – задумчиво протянул Вадим, – да Святой мученик не оставил, пришел на подмогу, погнал бесов…
И за всю обратную дорогу ни словом не укорил его за прежнее его малодушие и неверие. Но и без того Степану нелегко приходилось, слишком много всего случилось за эти дни и ночи, испытывающего его душу. И только возле храмовой ограды отлегло, нежданно-негаданно получило сердце отраду.
Старушка в белом платочке, собирая морщинки у глаз, протянула ему букетик осенних полевых цветов – возьми, сыночек, праздник ведь. Не до цветов было Степану, но остановили ее ласковые слова: цветы, сыночек, это творение ангелов, лучшие из которых они отсылают нам, на землю.
Так, с букетиком цветов и предстал он пред грозные очи отца Федора, поджидавшего их во дворе храма.
– Так, раб Божий Степан, вижу, приобщился ты к монастырский жизни, – легкая улыбка скользнула по его губам, – пойдем, побеседуем, перед Крещением.
В узкой комнатке, куда он привел его, слабый свет струился из высокого одинокого оконца, освещая большую икону Спасителя, под которой мерцал огонек лампады.
– Не знает человек, что терзает его душу, отчего она так болит. Не ведомо ему, что каждый худой поступок, постыдное слово, нечестивая мысль ранит ее, – проговорил отец Федор, усаживая Степана на скамью, рядом с собой. – И чем больше грех, тем сильнее страх человека и тем труднее ему преодолеть порог храма. Не может переступить через свое непонимание. Постоит рядом, полюбуется на купола, и лба не перекрестит.
Как ни обольщают русскую душу, в какие бы дьявольские дебри не заводят, сохраняет себя, иногда как бы помимо зловолия самого человека. Да, и то правда, что Создатель вдохнул такую душу в народ наш, что никому не нарушить цельного и единого. Великий промысел и великий смысл в том, одинаково непостижимый для человека.
И что такое – русская душа? Какие великие силы питают ее, если сохраняется она, как бы ее не рвали на части недруги, не чернили и не поганили, ослепленные непониманием, нечувствованием.
Но видел я, как от худосочного семени, от совсем казалось бы погибшего человека, вдруг явится здоровый росток и расцветет на радость чистому сердцу.
– Покайся, – неожиданно прервал свои речи отец Федор.
И Степан, как мог начал выговаривать ему свои беды, сомнения и тревоги, ломая в себе какие-то преграды, прорываясь сквозь запечатанные двери, но получалось не очень. Каялся, а легче не становилось. И желал бы Степан обнажить все в себе до донышка, да запинался, умолкал, роптала душа – если мне легче станет, то как тяжело будет отцу Федору, от его признаний.
– Да и как же все это Вам будет вынести? – прерывающимся голосом сказал он, не глядя на священника.
– Стало быть, вера еще не крепка и соблазны одолевают. Крутится вихрем бесовская сила, захватывает и увлекает. Не отличить истинное от ложного неискушенному человеку, пока одолеет сию науку – весь в грехе. Продолжай, – строго сказал отец Федор, – а за меня не беспокойся, я столько всего, в сане пребывая, наслушался, что только по воле Божьей справляюсь.
И прорвалась сдерживающая порывы сердца плотина, говоря и одновременно слушая себя, не мог избавиться Степан от ощущения, что высвобождается в нем, расправляется от гнета душа. Избавляется от острого гнетущего чувства потерянности и одиночества в этом немилосердном и равнодушном мире. В нем до этого Степан, как мог, оборонялся в одиночку, по наитию отыскивая охранительные приемы от подлости, лжи, предательства – от всех этих губительных проникающих ранений. На войне, чтобы выжить, в миру, чтобы не ослабеть духом. А теперь уж верно знал, что не одинок и помощь будет, и не в силах сдерживать поток чувств, произнес:
– Как же не позавидовать людям, верно и чисто любящим Бога, избавленных от грехов и грызущих сомнений.
– Не завидуй, зависть, как сказал величайший святой, есть скорбь о благополучии ближнего, – охолонул его отец Федор.
– Я узнать хочу, столько я за эти годы людей стоящих потерял, что впору возопить: да как же Господь допускает, чтобы гибли лучшие.
– Человек погибает сам, по своей вине, против воли на то Господа, – помолчав, ответил священник, и столько правды было в его словах, что оставалось лишь сокрушенно вздыхать – сам-то не мог догадаться.
Степан, не поднимая глаз, смотрел на букетик блеклых последних цветов, лежащих на его коленях, единственное сейчас напоминание о мирской жизни за пределами этого храма, от которой он сейчас был надежно отстранен и защищен.
– От неверия наступает безверие. Стоит лишь на ничтожный миг допустить, что там ничего нет, и – человек пускается во все тяжкие, и нет ужаса, которого бы он не испытал. Аж, дым коромыслом до небес, скорбно взирающих на творимые внизу безобразия потерявшими облик человеками…
– Да как же Господь допускает и такое…
– Добавь – милостивый – и все станет на свои места.
– Правда ваша, батюшка, запомню, – поднял голову Степан, – только что Господу стоит запретить человеку зло творить…
– Если бы Господь стал водить каждого за руку и указывать – как и что делать, к чему тогда великий замысел сделать из человека подобие Божье. Только подумать, какую силу он дал – самим, с одной лишь духовной помощью, творить свою жизнь. Указал – любовью спасемся. Ты вот разве захотел бы, чтобы каждый твой шаг с первого и до последнего был опекаемый. Что бы из тебя получилось – амеба бесформенная. Тот, кто не спотыкается, долгий путь не пройдет.
Они долго еще так беседовали в тихой полутьме, обмениваясь наполненными особым смыслом словами, пока настоятель не прервал себя на полуслове:
– Духовным смятением и смущением наполнены ямы наших дорог…
Затем крепкими знавшими земную работу пальцами раскрыл псалтырь и прочел распевным густым сдержанно-радостным голосом: «И будет он как дерево, посаженное при потоках вод, которое приносит плод свой во время свое, и лист которого не вянет; и во всем, что он ни делает, успеет».
И радость эта передалась Степану, будто по жилам пробежал холодный огонь, но не ожег, а наполнил новой бурлящей силой.
Вера – бесценный дар Божий – понял он всем своим обмирающим сердцем. Если человек способен свободно уверовать в высшее предназначение на небесах и на земле, смиряя свою никчемную гордыню – он уже силен, крепок, и неподвластен губительному очарованию.
А потом он стоял в белой рубахе, и священник совершал Великое таинство крещения. Произносил таиносовершительные слова «Крещается раб Божий Степан во имя Отца, аминь, и Сына, аминь, и Святаго Духа, аминь!», окроплял водой, и вливалась в Степана неведомая сила и очищалась, радовалась его душа.
А как ощутил, что на грудь лег крестик, уже не спрашивал себя Степан: есть ли Ты. Спокойно и твердо сказал себе – верую, что есть Высшая Светлая сила, ведущая по жизни.
Но знал также, что есть и темная, жестокая и злая. И в этом вихре любви и страдания человек сам выбирает свой путь. И от каждого его самого малого усилия и вклада зависит, в какую сторону качнет и притянет: вспыхнет ли свет, затопит ли тьма.
Глава 19
Из Москвы Степан вернулся умиротворенный, наполненный тихой и спокойной силой, но до конца избавиться от душевного разлада не мог, нет-нет, да трогала сердце тревога, въевшаяся, как ржавчина в металл.
Теперь глаза его, чужеземными солнцами ослепленные, видели удивительно далеко и верно. Вот только ночью подводили – со свету долго привыкали к темноте, как после ярких вспышек. И подозревал, что потому ему не спится, что самая тяжкая работа чаще всего выпадала на ночь.
Сон не шел. И Степан подумал, что это ему поделом – слишком часто раньше менял часовые пояса. А как спалось ему раньше, в детстве или даже на войне. Голова до подушки и вот уже утро. Что в горах, что в лесах, что в шумных городах. Крайний раз в монастыре так беспробудно две ночи проспал, так третья ночь наизнанку вывернула. И вдруг припомнил, что не удосужился прочесть заботливо подобранные Вадимом выписки из разных источников о времени царствования Ивана Грозного и его сокольнике Трифоне. «Как же это я, обмишурился, целая зима прошла» – укорил он себя, поднялся, зажег керосиновую лампу и в блеклом колеблющемся свете отыскал картонную папку.
Наугад вынул из папки несколько распечатанных на принтере страниц, покрытых убористым шрифтом, и прочел: «Кроме внешних опасностей и неприятелей, юный Иоанн должен был внутри государства преодолеть общее уныние сердец, какое-то расслабление, дремоту сил душевных…
И с головой окунулся в такой далекий, но и близкий ему теперь мир, притянувший его однажды во сне и с тех пор являющийся к нему в разных проявлениях.
…Истекала седьмая тысяча лет от сотворения мира по греческим хронографам: суеверие с концом ее ждало и конца миру. Сия несчастная мысль, владычествуя в умах, вселяла в людей равнодушие ко славе и благу отечества; менее стыдились государственного ига, менее пленялись мыслию независимости, думая, что все ненадолго.
…Россия при Иоанне III как бы вышла из сумрака теней, где еще не имела ни твердого образа, ни полного бытия государственного. Предшественники ближайшие его испили всю чашу стыда и горести на престоле.
..Воин на престоле опасен. Ему трудно быть миролюбивым, а народы желают сего качества в венценосцах. Ему первому дали в России имя Грозного, но в похвальном смысле – грозного для врагов. Имел природную жестокость во нраве, но умеряемую в нем силою разума.
…Он казался иногда боязливым, нерешительным, ибо всегда хотел действовать осторожно. Сия осторожность есть вообще благоразумие: оно не пленяет нас подобно великодушной смелости; но успехами медленными, как бы неполными, дает своим творениям прочность…
…История не есть похвальное слово.
…Иоанн оставил государство, удивительное пространством, сильное народами, еще сильнейшее духом правления, то, которое мы ныне с любовию и гордостию именуем нашим любезным отечеством».
Отложил прочитанные страницы, наугад достал другую бумажную стопку и жадно заскользил взором по строкам, узнавая уже знамое и воочию виденное.
« …на южном фасаде храма вырезанная по камню надпись «лета 7000…» – то есть 7 тысяч лет от ветхозаветного сотворения мира. Когда-то алтарная стена храма снаружи была украшена фреской с изображением святого Трифона на коне и с соколом на руке.
Летописные источники говорят, что боярин Патрикеев впал в немилость к великому князю и даже приговорен к казни, но по просьбе духовенства ее избежал и был пострижен в монахи. Постриг принял в Троице-Сергиевом монастыре, где и скончался. На одной из духовных грамот Патрикеева была привешена восковая печать с изображением всадника с кречетом в руке».
– Нет, – сказал он себе, лежа в темноте, – в мире ничего не меняется. От века к веку одно и то же. В какие бы одежды человек не рядился, какими бы умными мыслями и делами не занимался, а пахнет кровью, хвать за дубину, нож, или автомат.
«Жизнь – это и есть жизнь!» – вспомнил он надпись, неровно намалеванную чей-то неопытной рукой, на стене городского дома, и как нервно подумал тогда, что уже прожил свою жизнь, всю без остатка. Там, на войне.
А для чего жил? Для того чтобы просто жить? Этого мало. Для радости жить не получалось и было их – раз, два и обчелся. Да и какие они армейские радости, вперемешку со страданиями? И вот однажды отринул инстинкт самосохранения, спокойно, холодно, равнодушно подумал – а для чего, собственно, я должен тянуть эту лямку? Решил, как отрезал. Потому, что хорошо работать взахлеб, а – не захлебываясь, а у него вся жизнь проходила в режиме повторяющихся припадков. Ну, и трясло, ну и мотало его в эти годы, с одной войны на другую, и ведь не по принуждению, по своей воле. Но никому и ничему не удавалось вытрясти его до донышка, на развод всегда оставалось.
Теперь, когда жизнь Степана приобрела иной смысл и стала выправляться, важно было сохранять проявленную стойкость, но делать это в миру было тяжко. Слишком многое надо было отринуть, и прежде всего сомнения и гордость, которые незаметно горьким медом растекались в нем всякий раз, как он начинал гневаться, потакать себе или даже думать неправедно. Оказалось, что в измененной своей жизни человек он малоопытный. Прежний его, жестоко приобретенный опыт оказался не то что не нужным, а малопригодным.
Степану иногда казалось, что если бы знал он свою родову хотя бы до седьмого колена, многие горести и печали прошли бы стороной, как огибают скалу мутные потоки дождевой воды. С детства блуждал он в потемках, подспудно чувствуя, как изнывает от тяжкого незнания собственных корней.
Ему всегда не хватало надежного мужского плеча, особенно в самом трудном возрасте, когда одно только присутствие отца или старшего брата добавили бы уверенности и отваги. Он же рос без мужского пригляда и постепенно, со слезами вымывая из себя воспитанное женщинами смирение и послушание. И стал тем, кем стал, вернее тем, кем себя сделал. Редко теперь уже вспоминал себя светлым наивным открытым ребенком, которому легко открывался добрый и ясный мир, схлопнувшийся враз, и которого учили любить и совсем не учили ненавидеть. Теперь вот понимал, что оказывается, зря он вымарывал из себя лучшее – вложенное в него смирение и послушание.
И также отчетливо осознавал сейчас, что уже тогда, сызмальства, были в нем и стыд, и совесть, и боязнь Божьего гнева – а что еще надо человеку для нормального существования?
И вновь и вновь вглядывался Степан в опрокинутое ночное небо, однажды и навсегда поразившее его в детстве своей непостижимой глубиной, вымерять которую тщетно пытается взрослый человек.
В окно слепо смотрела безликая равнодушная ко всему живому луна. В глухой тишине, неподалеку, где-то в ернике, вдруг грубо и хрипло кашлянул дикий козел и ему ответили, захлебываясь лаем, загремев цепями, кавказские овчарки. Отголоски этих живых звуков вызвали в памяти: берег Средиземного моря, близко надвинутые на него горы, рассыпанные под ними краснокрышие домики, откуда и несется похожий надсадный собачий лай.
Степан не удивился тому, как резко, внезапно обозначился в памяти временной разлом. Такое с ним бывало и прежде – будто, свернул не в тот проулок, и перед тобой распахнулось неведомое чужое пространство с иными порядками и устоями. Да, стоит ли удивляться, он давно знал в себе эту странную особенность – даже одно необычное слово, вычитанное в старом словаре, бросало его в иную, не им прожитую жизнь, и так, словно жизнь эта была точно ему предназначена.
Да, отчетливо вспомнил он, через порт в этом городке он выбирался домой, в Россию, и проводил последние часы перед отплытием в прибрежном кафе, наблюдая, как медленно погружается в синие воды медно-красное солнце.
– Добрый вечер, – вдруг сказал кто-то за плечом по-русски, но таким мякотным сырым голос, что он невольно напрягся, нутром чуя, что от этого человека ничего хорошего ожидать нельзя.
Степан повернулся и увидел, что на него, держась рукой за спинку стула, тоскливо смотрит мужик в мятом полотняном пиджаке.
– Русский на русского всегда набежит, верно? – небрежно спросил Степан, уже понимая, что угрожать ему этот непутевый незнакомец не может, а вот досады принести – сколько угодно. – Присаживайся, вижу, рюмка тебе не помешает прийти в себя.
Тот согласно кивнул в ответ, но и без этого было видно, что накануне перебрал или давно уже страдает жестокой адреналиновой тоской. На чужбине она вдвойне страшнее.
– Живешь здесь или тоже путешествуешь? – спросил Степан, наполняя рюмку крепким напитком.
– Ни то и ни другое, в бегах я, и нет пути назад, – выпив залпом, со злой откровенной тоской сказал мужик.
Степан за свою прожитую бурно жизнь, повидал немало людей, и его уже мало кто мог удивить, даже самой затейливо скрученной судьбой. Он только кивнул головой: в бегах так в бегах, выпивай-закусывай.
Мужик приободрился после выпитого, заговорил ровнее.
– Как меня сюда занесло, и не знаю, в мире много мест, где можно заякориться. Однако, здесь хорошо, покой и воля, – ответил он и повел рукой округ, будто это все было его.
А на самом деле не было у него на всем белом свете даже самого малого уголка.
– И люди хорошие, я даже не ожидал, почти что русские… Но жить здесь я бы не смог, церковь закрыта, мне лоб перекрестить негде.
– Мне бабушка говорила, что перекреститься можно и в чистом поле, а до бога молитва дойдет.
– Пусто мне тут, одиноко, как-то по-волчьи одиноко, – не услышал его мужик. – Жизнь проходит, вот проживу последний миллион, и харэ, на покой отправлюсь. К покойникам, значит. Испортили пониманием такое хорошее обозначение будущей сущности, – несколько витиевато закончил он и подмигнул полубезумным глазом, но так будто у него нервный тик случился, очень естественно.
– Да что ты на родине такого натворил, – не удержался Степан, – что тут от всех прячешься? Если не можешь, не говори…
– А чего не сказать-то, случайному человеку, встретились и разошлись, проспались и забыли.
И стал рассказывать, часто промакивая лоб влажным платком:
– Я ведь там, у себя, не последним человеком был, по нашим меркам богатый даже, все что надо для жизни было, да бес попутал. Товарищ у меня был, мы с ним немалые деньги заработали, он удачно их вложил и поднялся, а у меня застопорилось. Зависть меня душить начала, решил его бизнес забрать, а не получалось. Весь извелся и до того дошел, что заказал его… я же не знал, что так совсем все плохо будет, – глазами побитой собаки посмотрел он на помрачневшего Степана.– Вот они его на берегу реки убили, утопили и концы бы воду, да когда тащили, нательный березовый крестик на красной нитке зацепился за куст и остался висеть, по нему и нашли. Я этот крестик хорошо помню, ему его сестрица подарила, он его и не снимал никогда с себя. Так в глазах и стоит этот крестик…
– А что ж ты, вор и душегуб, крест православный на груди носишь?
– Надежды питаю, – и, помолчав, хриплым голосом выпалил: – Господь разбойника, может быть, почище меня, на кресте помиловал и с собой забрал…
Потом он долго с прищуром смотрел на лазурное море, на небольшой опустевший храм, воткнувший в безмолвные небеса острый шпиль. Выпил еще, и напористо по слогам сказал:
– Не ве-рю!
– Как-то ты быстро расхристанным сделался…
– Тебе не верю, никому не верю! Ты вот зачем сюда приехал, за мной?
Внезапно ему, большому уверенному и сильному человеку, стало невыносимо тоскливо от одной лишь мысли, что ничем, совсем ничем он не может помочь этому пропащему человеку. И главное – не хочет этого делать.
Этого по своей вине затурканного соотечественника, будь его воля, он даже близко к церкви не подпустил. Ну, не связывалось никак, этот мужик и крест православный на его шее.
В затравленных глазах мужика, имени которого он и знать не хотел, тлел тихий осознанный ужас, и его ничем нельзя было притушить.
Эта острая душевная тоска была совсем не похожа на испытанную, скажем, в сербских горах, когда Степан стонал от злого бессилия одолеть напирающую слепую удушающую равнодушную силу. Тогда он впервые, пусть и на короткое время, почувствовал себя слабым ничтожным никчемным человеком. С боями это прошло, но оставило на донышке души хрупкий ледок сомнения в своих силах.
«Да, нехристь – он и есть нехристь», – зло подумал Степан, сам еще некрещеный.
Мужик сидел напротив, всхлипывал, вернее, жалобно шмыгал обвислым носом. Смотреть на это было противно, и, нахлынувшая было жалость, стала улетучиваться. Подменяясь совсем другими чувствами, которые он с трудом пытался в себе остужать.
– Ты бы собрался, что ли, – ровно сказал он распустившемуся мужику, но получилось едва ли не участливо. На самом же деле в эту секунду он был только в себе, и был далек от участия и сострадания.
Мужик поднял глаза и с надеждой посмотрел на него. Степан громадным усилием воли заставил себя не глядеть на это мятое одутловатое, кажущееся в сумерках синюшным лицо.
– Иди, выспись, авось, полегчает, – чужим, каким прежде никогда не говорил, голосом сказал он. Будто кто-то другой произнес их, воспользовавшись его языком.
«Что-то неладное со мной творится», – уже вслух произнес он, провожая взглядом покорно идущего прочь человечка. Тот остановился на мгновение, оглянулся, еще сильнее втянул голову в плечи и безнадежно побрел дальше.
Степан потер виски и приказал себе – отставить мерехлюндии, утопающему только подставь шею, схватит намертво и на дно уволочет. И, оглянувшись на близко чернеющие скалы, нехорошо, по-волчьи улыбнулся. Допек его убивец.
Степан очнулся, вырвался из тенет прошлого, в которое окунулся так явственно, так верно, что вновь услышал как отголоски собачьего лая бродят в горах. А это его сторожевые псы не могли угомониться и бесновались на дразнившего их дикого козла. Лампа чадила, исчерпав керосин, и Степан, убавив фитиль, подумал, что тот мужик из прошлого, не к ночи будь помянут, чем-то схож с приблудным Савелием. Не обликом, но какой-то одинаковой внутренней сущностью.
«Прогнать бы его, избавиться навсегда, – скользнула мысль, – мутен приблудный, не хорош». И тут же усовестился, в монастыре каких только недужных умом и телом навидался, а ко всякому там, даже совсем пропащему, монахи участие находили. Да как в испытание он ему дан, надо нести крест.
Но никак не шел у него из памяти нечаянно подслушанный им разговор, случившийся между Алексеем и Савелием вскоре после приезда священника. В полуденное время он торопился к достраиваемой часовне и задержался у крайнего домика, заслышав их напряженные голоса.
Люди говорят громко из боязни, что их не услышат или не поймут. Многие делают это по причине безотчетного страха остаться в полном одиночестве, в покинутости, в сиротском существовании.
– Я вот смотрю на тебя, приблудный и думаю, все-то ты знаешь, обо всем-то ты имеешь свое суждение, и все равно, какой-то ты недоделанный или переделанный, тебе лучше знать, темнишь, хитришь, заумничаешь, в разговоре так запутаешь словесами, что послушаешь и едва не грохнешься навзничь.
– Тебе, Лешка, все бы напраслину на меня возводить, ну да если масла в голове не хватает, то не добавишь.
– Зато у тебя его избыток, так и сочится…
Голоса смолкли и Степан было решил, что на том перепалка и закончилась как вновь услышал негромкий непривычно примирительный голос Алексея:
– Ты только представь, как было бы хорошо, если все люди относились друг к другу без злобы, зависти, равнодушия. Подошел ты к человеку с лаской и любовью и он тем же ответил. В каком славном мире мы бы жили…
– Ну, ты мечтатель, хватил. А было бы так: подошел он к тебе тишайший, смиренный, добренький, умиленно посмотрел, да пырнул ножичком под третье ребрышко, в самое сердечко. А еще скорее, дождался бы, пока ты к нему спиной повернешься, и с гнусной улыбочкой под лопаточку всадил тебе ножичек по самую рукоятку, чтобы в глаза твои невинные, всепрощающие не смотреть. И сконфузился, вот ведь как неловко вышло.
– Страшный ты, человек.
– Не страшнее других буду, ты в себя загляни поглубже, может, отыщешь поганый этот ножичек.
– Такого, как ты, убить мало.
– Ну, а что я говорю: тут же ножичек и отыщется.
Что-то еще мучило Степана, связанное с приблудным, не случайно же перебросился мостик воспоминаний между ним и незнакомцем, встреченным на берегу чужого моря, а что, никак не давалось.
Прошлое отбрасывает тени и искажает действительность, будущее же дрожит призрачным маревом, зыбким, расплывчатым, неясным. Трудно жить человеку, не ощущая под ногами твердь, не испытывая ясности помыслов и внятности от сделанного.
Глава 20
И память вновь вернула его в ту, первую здесь осень, когда он только освоился и стал привыкать сосуществовать с разношерстной братией, на которую, как ему казалось по-первости, без слез смотреть было нельзя. Тогда он еще не прикипел к Алексею, совсем не понимал появившегося из ниоткуда Савелия, и не научился, как надо расставаться с теми, кто тебе не по нутру.
Не знал, как скоро пелена холодящего тумана окутывает эту скудную каменистую землю, как внезапно падает на нее с небес крупная ледяная роса. Как напитавшиеся влагой сиротливые нахохленные лиственницы станут нехотя ронять тяжелые звучные капли. Не знал и того, что в эту пору ему нужно в оба глядеть за людьми. Ощущал лишь, как накатывает тяжкая тоска, теснит грудь и не дает дышать свободно, и винил в том наплывающий валами волглый туман.
В один из таких серых невзрачных тоскливых дней Степану позвонил приятель Виталий, а для всех других хозяин строящейся турбазы, и непривычно просительным упавшим голосом сказал:
– Я тут к тебе одного серьезного человека послал, с ним еще один будет, – и сбился, будто не зная, как продолжить. – Завтра к обеду и подъедут. Ты уж прими его как следует. Все что надо, он тебе на месте обскажет. Будь добр, уважь, и сделай в точности, как он велит…
Степан напрягся, отвыкать уже стал, чтобы кто-то ему велел и перебил Виталия:
– Что это еще за повелитель такой выискался, принять приму, но на цырлах перед ним ходить не стану.
– Да знаю я тебя, об одном и прошу: не удивляйся ничему и не отказывай. Так надо. Надобно выручить мужика, а то ему край!
– Нет, ты поясни, он что, и впрямь велить мне может? – не успокоился Степан и наткнулся на жесткое:
– Он может, и по должности, и по положению, и по авторитету!
Но на этом его запал иссяк, и он прежним слабым голосом добавил:
– Хороший он человек и нельзя не помочь ему. Так получилось, что больше некому, совсем некому. Приедет, от него все узнаешь, не телефонный это разговор.
Степан еще долго держал в руках нагревшийся от разговора мобильный телефон, дивился странному поручению или просьбе, это как понимать, наконец, решил не обращать особое внимание – мало ли кто на Байкал едет, отдохнуть, развлечься, от себя спрятаться, даже в такое ненастное время. Но на всякий случай пошел осмотреть новенький, только что выстроенный гостевой домик, без изысков и особых удобств, но где не стыдно было поселить на несколько дней навязанного ему гостя.
Как и было обговорено, к полудню подкатил к базе добротный автомобиль-внедорожник и из него осторожно выбрался крепкий мужчина в охотничьей куртке, такой же камуфляжной окраски штанах, широкие гачи которых прикрывали офицерские, тонкой выделки сапоги, которые не на вещевом складе выдают, а на заказ шьют. В такой обувке Степан толк знал.
Гость неспешно шагал к нему, высоко держа голову с лицом уже сильно тронутым властью. А его пассажир даже не попытался вылезти из салона машины, так и сидел недвижно на переднем сиденье.
– Павел Николаевич, – неожиданно устало и печально сказал гость Степану, крепко пожимая руку и пристально вглядываясь ему в лицо.
По всему было видно, что гость – человек служивый, но не армейский, скорее из полицейских или схожих с этим ведомством чинов – просчитал его Степан, и назвался одним именем.
– Наш чин не любит овчин, – неожиданно произнес гость, – в каком звании ушел в запас?
– Майор, – оторопело ответил Степан и подосадовал на длинный язык приятеля, все еще болезненно переживая резкую перемену своей жизни.
– Сам ушел или уходили?
– Сам, – холодно ответил Степан, и гость его понял.
Они, не спеша так беседовали, оставляя главное на потом, недвижно стояли на взгорке, разглядывая расстилающуюся перед ними морскую гладь стального цвета. И, если смотреть со стороны, можно было подумать, что на знатный отдых налаживались. Видел Степан краем глаза, как любопытствуют в окнах домика собравшиеся на обед работники.
– Тут вот какое дело, – развернулся к нему гость, глядя в упор, – ты уже, наверное, понял, что я к тебе не отдыхать приехал, – и замолчал, вдыхая полной грудью холодный воздух.
– Надо бы и товарища вашего позвать, чего ему в машине сидеть, – воспользовался паузой Степан. Отчего-то хотелось ему оттянуть начало, как он полагал, непростого разговора.
– Пусть там сидит. Ты меня послушай! – не терпящим возражений голосом сказал гость, как отрезал, и все встало на свои места.
Степан лишь слегка пожал плечами, со старшими по званию и должности он умел разговаривать по-всякому, знал, когда можно и когда нельзя пошутить или поартачиться, а уж с не военным как-нибудь разберется.
– Значит так, чтобы время попусту не терять, я тебе своего сына привез, подержишь его у себя недельку-другую. Если очухается, выкарабкается, сообщишь, приеду, заберу!
– Что значит – выкарабкается? – посерьезнел Степан.
– Он наркоман, со стажем, – дрогнувшим голосом ответил гость, – Я уже все перепробовал, что мог и не мог, бился до последнего. Два раза из клинической смерти его вытаскивали. Навидался такого, врагу не пожелаешь. О страдании уж и не говорю, исстрадалось все мое страдание. Сын у меня единственный, таким славным мальчуганом рос, да подсел на эту дрянь, – некрасиво скривил он рот, – или подсадил кто. С одного укола и подсел, такие вот теперь наркотики пошли.
И снял вязаную шапку – когда-то черные его как смоль волосы сплошь покрывала пепельная седина.
– А мне, майор, и сорока еще не стукнуло.
У Степана холодок пробежал по спине, хотя навидался седых мужиков на войне и у самого уже тронула виски проседь.
Павел Николаевич провел ладонью по короткому ежику волос.
– Понимаю, какую тягость тебе привез, но это последняя попытка вытащить его, спасти от наркотиков. Помрет он от передоза, и так уже зашкаливает, как только организм выдерживает, на чем только жизнь его еще держится… Ломает его страшно. Тебе не объяснить как, не поймешь, если сам не видел. Да и не передать словами весь ужас, который мы с женой за эти годы пережили. Поместил я ее в больничку, довел маму сыночек до ручки, а сам сюда махнул, авось поможешь.
– Да я-то что могу, – растерялся Степан.
– Слушай сюда, – опять властно сказал гость, – я все продумал, от безысходности. Тебе лишь исполнить надо. Есть тут у тебя один чуланчик, Виталий рассказывал, в скале выдолбленный, вот в него мы горемыку моего и поселим или посадим, как тебе больше нравится.
Чуланчиком он называл небольшую пещерку, обнаруженную Степаном под скалой, переоборудованную под вполне сносное, сухое и защищенное помещение, в котором он со временем намеревался устроить ледник для хранения продуктов. А и дел-то всего было углубить, расчистить, выровнять пол и стены, да вмуровать в камень крепкую дверь. Схрон получился добротный, но пока пустовал по причине отсутствия надобности.
– Ну, теперь пойдем, – стронулся с места Павел Николаевич, увлекая за собой Степана, – поможешь мне разобраться.
На переднем сиденье машины сидел прикованный наручниками к дверце похожий на молодого старика долговязый парень с измученным лицом, с которого лихорадочно поблескивали отцветшие глаза, запавшие в черные глазницы. Но, похоже, не видел никого вокруг и не хотел видеть, витая где-то глубоко в себе, в наполненном муками и страшными видениями пространстве.
– Он, – без предисловий сказал Павел Николаевич, отстегнул наручники и как куклу, с безвольно болтающимися руками и ногами, вытащил его из салона.
Степан всмотрелся в парня, показалось, что в его глазах на мгновение появилось какое-то осмысленное выражение, и тут же пригасло. «Может, обойдется, не так страшен черт, как его малюют», – подумал он. Парень на земле совсем ослаб, опустился на корточки у колеса и тупо уткнул взгляд в землю.
– Придержи-ка его, – протянул он Степану свободный конец наручников.
– Ни к чему, – начал было Степан, – куда ему тут бежать, – и осекся, дошло до него, что в таком нечеловеческом состоянии тот может и чего хуже сотворить.
– О чем не знаешь, о том не горюешь, – совсем как старый Платон, вымолвил Павел Николаевич, – уж я его как только не стерег, как не ловил, и то не всегда удачно. Наркотики ума не прибавляют, но хитрой изощренности вдосталь.
Открыл багажник и начал извлекать из него картонные коробки.
– В этих вот еда разная, но есть он пока не станет, но вдруг пригодится, – показывал гость припасы, – здесь – водка, – чиркнул он пальцем по двум коробкам, – по двенадцать бутылок в каждой. Больше ему вряд ли понадобится. Станешь по бутылке в день выдавать, но если совсем хреново станет, можешь добавить, на свое усмотрение. Это единственное, что могу ему для облечения сделать, водка его не вылечит, но хоть передышку какую даст, надеюсь…
– А если не выдержит и помрет? – напряженным голосом спросил Степан.
– Значит, помрет, – спокойно ответил гость.
– Да, как это помрет, мне же что, потом в тюрьму садиться, – взвился Степан.
– Да, какую тюрьму! – слабо махнул он рукой, – тюрьма это не про тебя. Я за все в ответе перед людьми, и перед, – рукой показал он на небо, – мне и отвечать. Кто я, тебе намеренно не говорю, чтобы не напрягать, знай только, что могу многое. С ним только вот не могу справиться, – кивнул он на съежившегося сына, – Хотя вижу, что напрячь тебя трудно. Помрет если, сообщи, приеду, увезу! Все-равно от него все врачи отказались, так и напишут: передоз, какие нужно бумаги выправят. Да, что это я, о каких-то пустяках говорю, – спохватился он.
У Степана в голове все смешалось, но он собрался и спросил:
– Да как же его удержать, если он бесноваться начнет?
– Пустяки, я и это продумал, показывай, где тут у тебя чуланчик, – буркнул Павел Николаевич, поднял сына, потянув наручники, и повел его вслед за Степаном. Но у ближайшего домика остановился, приковал его к скобе, надежно вбитой в брус стены.
И пока парень покосившимся столбом стоял, их ожидаючи, они споро перетаскали ящики с припасами на кухню, в кладовую, которую Степан тут же, от соблазна, подальше запер на два замка. Мужики, скорые на дармовщинку, подходили на обед и уже нетерпеливо поглядывали на нежданных гостей.
– А теперь пошли, глянем на помещение для временно задержанных.
Там он покружил, по-хозяйски охлопал скалистые стены, дотянулся до каменного свода и, топнув каблуком сапога, о гранитный пол, сказал, как выстрелил:
– Здесь!
– Что здесь? – не понял Степан.
– Дыру будем долбить здесь, зови мужиков, не все же нам корячиться. Мне тут вот дыра нужна. С метр глубиной и диаметром под водопроводную трубу, у тебя она есть, мне Виталий сказывал, – деловито распорядился Павел Николаевич и, задрав голову, стал разглядывать потолок, – щель подходящая тоже есть, – удовлетворенно хлопнул он ладонью о твердь холодной стены. С теплом что-нибудь придумаем.
Степан сходил за Алексеем и Савелием, объяснил им задачу и они за полчаса выдолбили нужную дыру, не спрашивая зачем. Они, вообще, редко спрашивали об этом, сначала делали, потом интересовались или не делали, но все равно интересовались – зачем делать?
За это время Петр Николаевич сходил к машине, принес небольшой мешок цемента и попросил песка и мелкого камня, благо этого добра вокруг было немерено, ловко замесил, вставил в отверстие отмерянный кусок трубы, а верх ее вогнал в глубокую трещину, пересекавшую потолок. И залил трубу бетоном, накрепко вмуровав в гранит.
Но перед тем надел на трубу стальное кольцо с длинной блестящего металла цепью.
– Сюда вот поставим ему топчан и табуретку вместо столика, а больше ему ничего и не надо. И никуда он отсюда на цепи не денется.
Степану показалось, что оба его мужика уходили от них, слегка пошатываясь от увиденного. Да и его самого ушатало, будь здоров, но сил хватило напоить гостя чаем. Прикованный узник остался в пещерке, и даже не сопротивлялся, привык уже ко всякому, а от жизни, похоже, отвык.
– Так вот, Степан, прихлебывая чай из алюминиевой кружки, говорил Петр Николаевич, -я и существую, сам как в наручниках… Живу и не живу одновременно. Перебиваюсь. А еще и работать надо, там тоже спрос. Дошел до самого края, дальше некуда, только в омут с головой. Иной раз, грех сказать, думаю, уж помер бы он поскорее. Отмучился и нас отмучил. Да как вспомню его головенку светлую, одуванчик, – и не заплакал, нет, затряслись лишь мелкой дрожью крепкие плечи, вытер тыльной стороной ладони сухие глаза, сглотнул, судорожно дернув кадыком жилистой шеи, и четко, отрывисто договорил:
– Если не выживет сейчас, значит никогда, так тому и быть. На воле ему теперь и недели не продержаться, не сможет. Я это верно знаю. Держи меня в курсе событий.
Попрощался, с надеждой глянул в глаза, и, не оглядываясь, пошагал к машине, рывком сдернул ее с места, погнал прочь.
А для Степана и всех обитателей базы наступили черные дни и еще чернее ночи. Первый день еще дожили спокойно, узник не подавал признаков беспокойной жизни, но в полночь всех разбудил его истошный нечеловеческий вой. Такой жуткий, раздирающий сердце, что даже свирепые волкодавы, рвавшие глотки на любой малый шум, примолкли, поджали хвосты, а чуть позже принялись выть как по покойнику. Бутылка водки ненадолго пригасила мучения бедолаги, а наутро он потребовал еще. Смотреть на него было страшно, и Степан беспрекословно выдал ему еще одну порцию зелья.
Так прошла целая неделя. Степан уже в ниточку вытянулся, так измытарил его поломанный парень, к которому без содрогания зайти было нельзя.
– Да он уже недочеловек какой-то, – в сердцах выругался Лешка, которого он единожды послал вместо себя, перемогая нервную усталость.
– Каждый человек достоин, чтобы его, если не любили, но хотя бы жалели, – наставительно мягко произнес Савелий. – А вы с человеком что сделали, посадили на цепь и водкой потчуете, чтобы загнулся в одиночку он там поскорее.
– Ты что, приблудный, офонарел? – вскипел и без того будучи весь на нервах Лешка, – мы за ним как за малым дитем ходим, дикошарым правда…
– Это себя вы тешите своим милосердием, якобы добротой, а сами не видите глубины его страданий, сердцем вы слепые… Вот и получается, что измываетесь над больным и страдающим. А вывели бы его под солнышко, дали подышать, посмотреть какая красота вокруг, глядишь, и одыбал бы малец.
– Ага, одыбает, держи карман шире, он так одыбает, что себе вены перегрызет или всем нам.
И не внял тогда помраченным свалившейся бедой рассудком Степан этой перепалке, не поостерегся. Чувствовал яд лжи, а не остановил, не возразил, не поправил. Махнул рукой на обоих, ушел и у себя забылся коротким сном, но под утро внезапно проснулся от тишины. Тревожно заныло сердце, и тут же послышался торопливый стук в двери. Степан отворил и впустил растрепанного, трясущегося, жалкого Алексея.
– Это где ж ты так набрался, – только и смог сказать Степан, холодея от нехорошего предчувствия, – неужто, кладовую сломал?
– Хуже, Михалыч. Беда. Убег наш узник!
– Да как же он убежит, он же на цепи сидит.
– Перепилил я трубу, кольцо снял, цепь, зараза, не далась, тугоплавкая попалась… в общем, отпустил я его…
– Зачем? Ты что же, вместе с ним водку пил? – догадываясь, спросил Степан.
– Пил, – признался Лешка, – да это все приблудный, заговорил меня до полного одурения, запутал мне мозги мудреными словесными вывертами, надавил на жалость, застыдил… Ну, мы кладовую подломили, водку забрали и пошли доходягу спасать… А он уже и водку пить не может. Посидели мы рядом, выпили порядочно, его заставили глотнуть, и стало понятно, что ему бежать надо. Я его едва освободил, он как дернет по дороге…
– Замерзнет или уже замерз, – хрустнул пальцами Степан, – эх, что же вы наделали, поганцы!
– Да я ему свой старый ватник принес и теплые штаны, не замерзнет, поди, хотя кто его знает, кости да кожа, – заплетающимся языком выговорил Лешка.
– Буди мужиков и на поиски. Я сейчас буду!
Беглеца они обнаружили часа через три, в нескольких километрах от базы. В темноте его увело с дороги в сторону от перевала в буреломное место. И нипочем бы не нашли, не подай он слабый хриплый голос. Парень сидел, прислонившись к шершавому валуну, откинув назад голову, часто дышал, смаргивал холодную слезу и от того на его посиневшем лице, показалось Степану, проявилось что-то живое, человеческое.
До базы его волокли мужики по очереди, поддерживая под мышки, и во весь голос материли почем зря, а беглец лишь кривил в слабой улыбке губы или это опять Степану показалось. А на кухне, у разожженной печки, где его посадили отогревать, вдруг попросил он горячего чая и попил, больше расплескивая себе на штаны.
И только здесь, в тепле, стал Степан раздумывать над произошедшим, и вспомнил, что в поисках беглеца не принимал участия лишь один приблудный.
– Савелий где? – спросил он Лешку.
– Здесь я, не заблудился, – послышался из-за печки ватный печальный голос, – занедужилось мне чего-то, ноги подкосило…
– Выходи, спаситель убогих и униженных, – свирепо сказал Степан, – хватит прятаться там, за печкой, отвечать надо за свои проделки .
– А я то что? – смиренно произнес оттуда Савелий и вышел на свет, – ну, пил, каюсь водку, слова говорил, но ничего такого не делал. С Алексея и спрос, он пилил, освобождал, выпускал узника. Жалостливый он человек, гордый, свое мнение имеет, натворил вот…
Степан перевел взгляд на Алексея, того колотило и люто сверкали его припухшие глаза.
– Всем спать, после обеда разберусь, кто у нас тут самый жалостливый и справедливый, а кто так, погулять вышел! – рявкнул Степан, выпуская переполнявшую его ярость.
Гурьбой вывали на крыльцо домика, и тут Алексей совершил то, что никак от него нельзя было ожидать – встал на колени. Усталое потемневшее от бессонной ночи и переживаний лицо его, обращенное к серым небесам, просветлело.
– Не гордый я, а унижения страшусь, – прошептал он скованными, будто сведенными судорогой, губами, ни на кого не глядя, не сводя глаз с тающей полосы небесного света. – От унижения мне кровь в голову бросается, и я себя не помню.
– И такого натворить можешь, не приведи Господи, – подладившись под напарника, смиренно произнес Савелий, и его мягкое рыхлое лицо на мгновение вспомнило себя прежнего – обрело жесткие черты, – уж я-то знаю… Накрыло – нет сил противиться не своей воле.
И хрипло, скрипуче рассмеялся, будто выкашливал из себя этот каркающий смех.
Степану стало и вовсе не по себе: ох, не прост он, совсем не прост, а что там скрывает в сумерках своей души, поди, дознайся.
– Не казни себя, Леша, – наклонился над ним Степан, – обошлось ведь,– поднял его с колен, прижал к груди. И в тот же миг неожиданно почувствовал, как между ними возникла сердечная и мучительная связь.
– Поднялся, мил-друг, пойдем в пещерку. Сами натворили, самим и исправлять, – порушил их единение приблудный, подлез с боку, участливо подхватил под локоть Алексея, повел за собой.
Степан отвел глаза и подумал, что, может, зря он так нехорошо думает о приблудном, но краем глаза увидел, как тот, отворачиваясь, ухмыльнулся, тут же пригасив едкую усмешку.
Теперь Степан не мог отделаться от ощущения, что приблудный, в это надрывное мгновение, пока души их соединялись страданием и мукой, исподтишка примерялся – а что если б так ему изловчиться да и приложить обоих разом. И приложил бы обоих из одного лишь несоответствия его мироощущению, его взглядам на эту жизнь, от которой сам он ничего уже и не ждал. Да случай не вышел.
Да кто же они, такие, как приблудный люди, с приторно сладкой улыбкой творившие поступки, от которых ежит и пробуждает глухую тоскливую злобу? – спрашивал себя Степан. И от того, что ему недоступны испытываемые ими чувства и мысли, испытывал какое-то первобытное отчаянье. Какого он не испытывал бы, даже если бы его избили, унизили и бросили помирать.
И вот сейчас, вновь переживая давно минувшие события, он понял, что прав был тогда в своих подозрениях, да не сумел правильно разобраться, зашоренный сомнениями в верности своих и чужих поступков.
С того побежного дня больной парень медленно, но верно пошел на поправку. Почти не выпивал, начал понемногу есть жидкое и наваристое, которое с охотой готовил только для него Алексей, заглаживая невольную вину. Ему еще было тяжело, страдания переполняли глаза, но, понимал Степан, это были другие, уже душевные, страдания, ничуть не легче, чем физические. И совсем уверился, что парень ожил, увидев его на восходе солнца, неотрывно глядевшего на волнующееся под утренним ветерком море. Он смотрел как ребенок, открывающий для себя мир.
Вскоре парня забрал отец, веря и не веря в его спасение, и увез. Прощаясь, отблагодарил Степана богатым серебряным портсигаром, а зачем ему портсигар, если он не курит. Пусть останется памятью о вынутом из его окружения человеке, каких столько было в его жизни, что всех и не упомнишь.
Степан стряхнул наваждение. И все это распахнутое в застывшее море пространство вдруг зазвучало чистым тонким серебряным горлышком, на одной чудесной несмолкаемой ноте, исторгнутой восторженной ночью. И он разом обнял и вобрал всю эту дивную землю, и растворился в ее лесах и скальниках, воспарил над отливающим старым серебром льдом моря, поколотого белесыми трещинами, таившее в своей непомерной глубине неизъяснимые пугающие человека таинства.
Но неожиданно дрогнуло что-то в ландышевой ночи, пробежала невидимая судорога, нарушив мерное течение воздуха и дивное звучание. Степан поежился, разминая левую сторону груди, понимая, что в нем самом, а не в природе случился надлом, а теперь верно срастается, становится на место и укрепляется в нем надломленное.
После всех его войн, бед и страданий привели его пути извилистые к Святому Трифону, стражнику душевного здоровья.
И в глубокой блаженной сердцу тишине сливаются прошлое и сегодняшнее, до полного растворения бытия. Неторопливо и замедленно текут мысли и размываются чувства. Загустевшее время медленно растекается округ – двигаясь по своей непонятной амплитуде.
Степан закрывает глаза и чувствует, как его охватывает покой и свет. Слышит пронзительных скрип мерзлых полозьев под слюдяным оконцем, усталое фырканье заиндевевших лошадей и негромкие хриплые с мороза голоса когда-то живших людей. И отец Федор пристально смотрит орлиными очами, проникновенно, до холодка в груди.
– Святый Трифон, помоги мне, страждущему…
Глава 21
На следующий день после крещения Вадим, как и обещал, повез Степана в деревню. Отказать ему он не смог, хотя и порывался, отвык от долгих отлучек, и начал уже уставать от суматошной городской жизни, требовавшей постоянного напряжения нервных сил. Да и в чем он теперь другу мог отказать? И тогда, и сейчас был он такой подмогой, такой укрепой в жизни.
– Да, нам и ехать всего полтораста километров, по нашим меркам – за околицей. Почти за Кольцевой, – говорил Вадим, собирая вещи в дорогу.
– Что я русских деревушек не видел, – сопротивлялся Степан, но не то, чтобы очень.
– Ты не понимаешь, там исконно русская земля, там все наши корни, там душа наша. Да сам все увидишь, почувствуешь.
И они покатили по Ярославскому шоссе в Юрьев-Польский район, в покинутую жителями деревню, от которой давно бы ничего не осталось, если бы москвичи не раскупили дома под дачи.
– Понимаешь, какая метаморфоза произошла с людьми в этих местах, они вдруг решили, что произошел качественный скачок из одной жизни в другую…
– Да, и что произошло-то? – Степан, всматривавшийся в незнакомые равнины и леса, потерял нить разговора. – убаюкал ты меня, пока тебя слушал, все мысли растерял. Какой качественный скачок из одной жизни в другую?
– И обратно, – туманно добавил тот, – да и качественный ли, надо разобраться… Люди ринулись в Москву и другие города, потому что там комфортнее и деньги платят. Но оказалось, что хамство, жестокость, пренебрежение к людям никуда не делись, если как не увеличились, стали изощреннее. Чем мельче и гаже человек, тем сильнее они проявляются.
– Это не люди стали мельче, ты сам вырос. Отрицающие Божественную сущность судят о создании Вселенной с узкочерепной точки зрения, полагая, что Вселенная ограничена, непостигаема, хаотична, как мозг в их тесной черепной коробке.
– Эко же ты, брат завернул. Не успел в Москву приехать, а поумнел-то как…
– Я не такой умный, чтобы быть умнее, чем есть, но и не такой дурак, чтобы быть дурнее, чем есть, – скромно ответствовал Степан, посмеиваясь про себя, – вот где-то посередине находится понимание того, что я из себя представляю на самом деле. А не как кому-то кажется, или как иногда кажется самому себе.
– А ты перекрестись, и пройдет, – откликнулся Вадим и оба они освобожденно рассмеялись.
Хорошо было им выговаривать друг другу накопившееся, легко рассуждать на самые неподъемные темы, и все потому, что редкостное знание жизни объединяло их и давно уже подстроило друг под друга.
– Тут же остались заброшенные земли и деревни, и образовалась полоса отчуждения, прежде всего от русскости. – продолжал Вадим. – И они заселяются другими, не русскими людьми. А тут святые места и они не должны быть пустыми.
Ты не задумывался, почему во всем мире только «русский» означает прилагательное «какой», а все остальные национальности – «кто?»
Русский – это прилагательное, значит, он всегда прилагается к Богу.
Мы же и живем не как все, не только ради себя, любимого. Вот в европах живут ради себя, и думают, что так, тип-топ, у них всегда будет. Они, может быть, и рады бы нас в свою братскую семью принять, да мы ни по каким меркам не подходим. Не втискиваемся в их узкие параметры.
Истончается душевная ткань человека, расползается. И не оттого, что рвут ее на части злобно и алчно, а осторожно и ласково всаживают в нее острые клыки, пропитанные сладким ядом, дурманят и отравляют, отщепляют по кусочку.
Вадим свернул на обочину, достал бутылку воды, глотнул и протянул ее другу.
– Сколько езжу здесь, вижу одно и то ж: бедность русской жизни. Ну, и как твои ощущения?
– Да какие могут быть мои ощущения, кроме обостренного чувства несправедливости, стыда за свою страну и чувства собственной беспомощности от того, что не могу повлиять на происходящее. Без боли смотреть не могу на этот развал и разворуй. Да что же это происходит, я же тоже чувствую, люди становятся другими?
– Происходит энтропийный сброс нравственности
– Чего, чего?
– А, все равно не поймешь.
И они вновь рассмеялись, но уже не весело.
– Меня вот что волнует, может ли патологически испытываемое чувство справедливости привести к преступлению? – высказал Степан наболевшее. – Представь, что человек вдруг вообразит, что он справедливее других, ну, умнее само собой, и так поднатореет в своем понимании и делании справедливости, что и не заметит, как переступит черту. И сам окажется в гонителях, притеснителях, ненавистниках. Ведь озлобится же на весь честной мир.
– Ты сейчас вот изобразил портрет современного западного мира и большинства его представителей, – хмыкнул Вадим.
– Я о другом говорю, спустись с геополитических небес. Всякое злодеяние должно быть наказано, – не унимался Степан.
– Добро тоже…
– Вот те раз, добро то за что, оно добром и должно быть оплачено.
– Вот те два, – возвратилось к Вадиму хорошее настроение, – человека можно так похвалить, что он на тебя с топором кинется!
– Не ерничай, за все дела и делишки отвечать придется.
– Сказано же: за грехи наши вольные и не вольные… Можно было бы согласиться с тем, что всех несущих и творящих зло неминуемо оно же и настигнет. Уже на генетическом уровне они носят в себе наказание и возмездие. Если бы из этого не вытекало: преступление неизживаемо. Как вырваться из замкнутого круга: зло-преступление-наказание, если они одного рода и находятся в одной понятийной плоскости.
Добро, конечно, сильнее и победит, кто бы сомневался, да только тогда, когда зло вдосталь налютуется, прольет-попьет человеческой кровушки, тебе ли не знать.
И Степан вспомнил и утвердил в себе слова отца Федора, сказанные ему в напутствие: грех лишает радости бытия и чистоты ощущений Божьего мира, одно знай твердо – верой спасемся.
Во времена недавние, когда оспаривание заведомо ложных истин было опасным, он говорил, что думал, за то и страдал. И говорил он простые, оттого не всем очевидные вещи: например, что исчезновение с лица земли неприметной травы или мелкой твари, не проходит для человека бесследно. Подтачивает саму сущность его бытия, и, в конце – концов, может привести к исчезновению у него самых важных чувств. А без них недочеловеки заполонят мир.
И пока он об этом думал, Вадим отрывисто говорил по телефону, будто сам с собой разговаривал. Степан никак не мог привыкнуть к тому, что вот, идет человек по улице и разговаривает с призраком.
– Ты вот болтаешь по сотовому телефону, в котором для тебя весь мир теперь сосредоточился, – проговорил Степан, но не товарищу, а вроде тоже как бы себе. – А у нас на всю деревню один старый эбонитовый телефон был, с ручкой, которую крутить надо, чтобы дозвониться куда. И мама боялась на спиралевой плитке суп разогревать, придет электрик и будет ругаться. А еще у соседей патефон был, трофейный, шипел, потрескивал, а музыку играл.
Степан вдруг отчетливо услышал переливчатые, завораживающие звуки аккордеона. В один из солнечных июльских дней, он с оказией заехал домой к Георгию Петровичу, и в очередной раз поразился – до чего же затейливо устроен русский человек. Отобедав, хозяин вывел его на широкое крыльцо, следом вынес допотопный, но крепкий еще магнитофон на бобинах. Сказал: сейчас будем музыку слушать. Включил устройство, которое по всему должно было отпеть еще в прошлом веке. И полилась с магнитной ленты невообразимой красоты мелодия. Петрович не постеснялся включить звук на полную громкость, и дивная музыка заливала все окрест.
– Итальянский аккордеонист, теперь таких, как он, наверное, уже и нет, – произнес он одними губами.
Неизвестный музыкант творил чудеса, виртуозно, легко выводил мелодии, которые Степан никогда и не слышал. Он представил, как легкие пальцы музыканта летают по черно-белым клавишам инструмента и создают эти чарующие звуки, а из них: наполненное негой пространство с округлыми зелеными шапками олив меж старинных домов, отдельно стоящих на высоких холмах, малиновое солнце, падающее в бирюзовое море. И звуки эти, до обмирания в груди, вызывали знойно-тягучее, томительное чувство парения над этой иссушенной солнцем и временем землей. Мелодия на высокой ноте возносилась быстрым перебором к самым небесам, и, достигнув пика, каскадом срывалась вниз, рассыпалась бархатистыми басами и утишала бьющееся в такт ей сердце.
Степан сидел на теплом крыльце, погруженный в эту итальянской гармонии музыку, так легко и свободно вписывающуюся в окружающее его пространство: скалистые горы, покрытые лиственницей и сосной, поселок посреди степи, щедро залитый солнцем, и музыка ненадолго возвращала ему радость жизни.
По-настоящему человек может быть свободным лишь внутри себя, подумал Степан. Окованный запретами и догмами, спеленатый навязанными ему иллюзиями, он не в силах преодолеть их грубое притяжение, а только, если способен свободно обитать в пространстве и во времени, умственно или сердечно. Познавая в восхищении красоту и гармонию испаряющегося мира, которого уже и нет для многих, а для оставшихся, будет, нет ли. Мир не желает жить мудро.
Никогда не понимал он чужеземную грохочущую музыку, сколько не вслушивался. Ну, не ложилась она на нежный прозрачный распевный дивный русский мотив, которому подчинялся ритм его сердца. Спасительное это непонимание сохранило, не дало скомкать в себе лад и созвучие, и это помогло ему выжить, хотя честно сказать, сейчас ему представлялось не таким уж важным, а иногда, в самые тяжелые минуты, и бесполезным.
Удивительная была музыка, но еще более удивителен русский мужик, зачарованно слушающий ее в Танжеранской степи, у самого Байкала.
Добрались Вадим и Степан до места лишь к вечеру, и сели ужинать за стол, поставленный в старом заброшенном саду, наполненном запахами опавших яблок и листвы. Медовое солнце не торопилось укатываться за горизонт, слало теплые лучи на отцветающую землю. Мягко умиротворенно высвечивало лица Вадима и его молодой жены Насти, нянчившей ребенка. Ясно и спокойно было душе Степана обитать в этих русских пространствах. Прав был друг, это была его земля, и ее нельзя было не любить.
Любовь стоит всему поперед, ею мы живы. Такая простая, до пронзительности мысль, что и говорить ее без надобности, если бы жила она непременно и всегда во всех нас.
Иной даже не понимает, что и жив-то он одной любовью: матери, отца, жены и детей. Или своей любовью к ним. Да и не надо понимать простодушной его голове. Все стоит на любви, все ею крепится. Поставил дом – любовь, родил ребенка – любовь. И все в копилку ее. Она укрепляет и дает надежду, она – свет в окошке. Потому, что любовь неизбывна и нет сил таких, чтобы уничтожить ее, ибо без нее все равно, что без Бога.
Страшнее замены уклада нашей жизни, подмена веры и чувств с ней связанных. Тоскливо, тяжко русской душе, будто в кандалах она, и воля только блазнится, мерцает недоступным огоньком в далеком далеке. Да так оно и есть.
Нет, ни разгула, ни вольницы просит душа, ни свободы от всего и от всех – воли быть человеком! Стисни зубы и терпи, сколь есть мочи, надеемся на счастливый час.
Избавляет от плена и гибели то, что знаем, где искать спасение. В любви. К Богу, к родным и близким людям, а отсюда уж недалеко и до самого себя. Вера есть пристанище и спасение от бессмыслицы животной жизни. Ибо, как сказано в Святом писании, не полюбив себя, как полюбишь других.
Но во всем нужна мера, даже в любви – к родным и близким, особенно к себе, и даже к Богу.
Вечер был тих, тепел и ласков. В нем бы сидеть, неспешно беседуя о чем-то хорошем и желанном, наслаждаясь тишиной и покоем. Редки минуты отдохновения. Но только не с Вадимом, да и с собой тоже, встряхнул он его основательно, и воспрянувшая душа просила прояснить многое в обновившемся мире.
– Вот говорят – нет национальной идеи, потому не все у нас ладно, не можем выправиться, напрячь все свои силы и желания. А ведь идея эта – достижение справедливости, которая есть мера человеческих отношений. Установление и поддержания между людьми равновесия, которое как коромысло раскачивается, если ведра наполнены водой больше – меньше.
– Для того и нужна власть, устанавливающая справедливость. Как царь, который был выше закона. У народа всегда, даже в отчаянье и безнадежности, оставалась надежда на милость государя, который рассудит по справедливости. Вот отчего так живуче и по сей день в народе утверждение, что осудили правильно, по закону, но не по справедливости.
– Не делай другим того, чтобы не хотел себе – вот вся справедливость.
– А вся ли? Нам, желающим жить по добру, постоянно приходится выбирать наименьшее из зол. Так и истончается справедливость.
– Справедливость – не сочувствие к падшему. Прав – устоявший. И то правда, что же мне делиться с бедолагой своим талантом, здоровьем, счастьем? Я могу ему от булки кусок отломить, чтобы называться или быть справедливым. А он возьмет и мне вслед плюнет – он не хлеба, он равенства желает иметь.
– А почему ты думаешь, что те, кому не додано, страдают, мучаются больше, чем мы такие удачливые? Они просто не знают этого – способности так переживать за них, и счастливы, думаю, и покойны. У них другие страдания, другие чувства, совсем другие, от которых тебе, может статься, тоже станет легко и свободно как птице или тепло и уютно как дождевому червяку в сырой теплой мякотной земле. Только ты не такой.
– Я другим не завидую. Каждому своя удача, а не повезло – винить некого. И это справедливо.
– А ты не задумывался, что везение не бывает просто так, с бухты-барахты, и кто-то отмеривает его нам скудною мерою?
– По современным понятиям быть счастливым – обладать всеми возможными благами, какие только есть. Но на всех их не хватает. Значит, если все не могут быть счастливы, пусть хоть все будут равными…
– Равными по несчастью.
– Выходит, что так. Вот где корень грядущих катастроф.
– Человек никогда не будет счастлив…
– Так как же тогда устанавливать человечность?
– Не попирать достоинство, оценивать человека по уму, труду и таланту. Другими словами дать жить правильно, по Божеским законам.
– Да, самый распоследний мерзавец у нас и тот обеспокоен сбережением своего достоинства. Вот только меряет его деньгами, пинками, кулаками…
– Не соглашусь никогда, что какой-то проходимец может иметь право на равное моему достоинство. Или оно съеживается по мере омерзения человека?
– В нашем мире лучшие люди плохо востребованы. Зато раздолье тем, кто при капиталах, полных плохо выбритого презрения к неудачникам, не сумевшим, не смогшим, не захотевшим хапнуть. И они, пресыщенные, сильно хотят, чтобы их любили, ими восхищались.
– Каждому свое. Кто делает деньги, тот получает деньги. Кто ищет истину и красоту, их находит.
– Оттого в России и не любят богатых, понимают, что по справедливости Богом данные богатства должны принадлежать всем, а не кучке даже самых распрекрасных людей.
– Почему же нельзя власть употребить?
– А что власть, если она даже не может пообещать народу справедливости. В России власть может быть справедливой или никакой.
– Да ты же сам говорил, что справедливость для всех невозможна.
– Пока власть равнодушна к маленькому человеку, потому что она – чиновник, для которого циркуляр, им же придуманный и установленный, превыше всего – любви, страдания, и прежде всего – справедливости.
– Да что справедливо, а что нет? Что правда, а что праведно?
И оба знали, что не будет конца этим терзающим сердце разговорам, а не говорить не могли, понимали, что теперь от каждого из них не только их собственная жизнь зависела.
Меж тем сумерки легли на землю, гуще стал запах прелой земли и ее даром пропадающих плодов. Ощутимо потянуло вечерней свежестью со стороны реки. Оба враз замолчали, глянули глаза в глаза – чего это мы разошлись, нам ли судить, нам выносить решение. И, не сговариваясь, кивнули друг другу: а кому же еще, наша жизнь, наша земля, и будущее на ней тоже должно быть нашим.
Степан поднялся, дотянулся до яблони, все еще ронявшей янтарные плоды и не успел дотронуться, как яблоко само упало ему в руку.
– Степан, – тихо позвал его Вадим, – я вот что хотел сказать, Настя мне рассказывала, что грибов нынче видимо-невидимо в округе уродилось, а брать некому. Сам видишь, по яблокам и тем ходим, никому не нужны стали яблоки. А уж до грибов и вовсе у людей руки не доходят.
– Соседи, дед с бабкой, одни и собирают их, – вставила словечко Настя, – с утра нарежут грибов полный багажник и на трассу едут продавать, довольнехоньки, такая прибавка к пенсии.
– Может, сбегаем поутру за грибами, тут недалече, за околицу только выйти.
– А чего не сбегать,– легко согласился Степан, – только я теперь, наверное, поганки от белого гриба не отличу. Давно я грибы не брал.
– Ну, вот и отведешь душу.
Встали они рано и, прихватив сплетенные из ивовых прутьев корзины, по холодку, по мокрой от росы траве пошли из деревни. Легкий осенний туманец наползал с низины – где-то там бежала волшебная река Нерли, от которой они уходили все дальше и дальше, поднимаясь на широкий склон, на котором привольно раскинулось заброшенное хлебное поле, усеянное там и сям разлапистыми сосенкам.
– Какие тут могут грибы расти, – ворчал Степан, досадуя, что уходит от реки, которую и не мечтал увидать, только читал о ней в исторических книжках. – Место здесь явно не грибное, нам бы туда вон подвернуть, – и показал на темнеющий невдалеке сосновый бор.
– Много ты понимаешь, – улыбнулся Вадим, – тут у нас не там. В смысле, у вас! Да вот, глянь, – и, свернув с тропы, подвел к одиноко стоящей сосенки ростом с человека.
Степан не поверил своим глазам: вокруг дерева выглядывали из пожухлой травы крепкие свежие, маслята. Наклонился, бережно срезал один, покрупнее, размером с донышко граненного стакана, посмотрел срез – ни отметины, чистый гриб! Маслята кругами росли у каждой сосенки и все как на подбор ладные.
– Такого богатства я отродясь не видел, – перевел дух Степан, наполнив корзину доверху, – и кто бы рассказал, не поверил. Полчаса не прошло, а нам уже складывать некуда, а вот там, посмотри, их еще больше.
– Азартный ты человек, Степан, – пальцами, почерневшими от желанной сердцу работы, водрузил Вадим еще один гриб поверх набранных, – надо было бы по две плетенки взять, да более нет, не обзавелся. Поступим так, я сейчас быстрехонько схожу домой, унесу их, опростаю и вернусь. А ты погуляй, осмотрись, потом мы еще на Нерли побываем. Да, мне надо еще Настюхе по-быстрому помочь, одна же с ребенком, – пресек он порыв Степана, подхватил тяжеленные корзины и ушел.
Сверху деревенька была видна как на ладони, и Степан без труда нашел глазами домик Вадима с яблоневым садом на задах и порадовался за тех, кто нашел это чудесное тихое место и поставил здесь первый дом, и всех тех, кто тут когда-то проживал и умножал даденное счастье.
Сидеть, в ожидании Вадима, было невмоготу, и он решил подняться на самый взгорок, через который переваливало заброшенное поле. И едва взошел, глянул вдаль, распахнулся ему такой простор, какого не увидишь в его таежных краях, поля плавно перетекали в березовые перелески, огибали сосновые леса, поблескивала озерная или речная вода, и не было этому славному земному пристанищу ни конца – ни края.
Оглянулся на скрытую прозрачной березовой рощицей покинутую деревеньку с провалами разобранных оград, покосившимися домами со слепыми глазницами безрамных окон. Даже в своем последнем бедственном состоянии не портила деревенька открывшуюся картину, добавила лишь щемящую грусть – обнищала русская обитель.
Так бы и прильнул к твердой и теплой земле, всем телом ощущая свое, родное, отчего щемяще отзывается в груди. Так бы и лежал, обнимая руками, впитывая ее силу и крепость, задыхаясь от горько-сладостного запаха Родины.
Но недолго побыл он в тишине и покое посреди русской равнины, впитывая сердцем тонкую беззащитную красоту, дыша отчим воздухом, внимая ропоту родной земли, благодарно принимая все, чего был лишен во время своего отсутствия.
Едва он, уже почти растворившись в этих пространствах, осознал свое родство и свою причастность к этой благословенной земле, раздался протяжный вой, свист и грохот самолета, и вот он уже сам, весь целиком, вывалился из-за леса, косо наклонив крылья, прошел над головой и возвратил его в этот грешный мир. Степан потряс головой, избавляясь от какофонии разрушающих звуков, и тут же расслышал далекий зовущий голос друга.
И он пошел к нему, переполненный щемящим чувством нечаянного обретения родной земли.
– Почему я должен стыдиться того, что люблю свою родину? – задрожавшими губами спросил он друга, вглядываясь в утреннюю голубовато-дымчатую даль.
– А ты скажи это прилюдно и тебе быстро объяснят, кто ты и чего стоишь, – охолонул его Вадим, но не смог притушить радость этого дня.
Стыд не стеснение, его побороть легче.
Маслят они набрали столько, что Настя ахнула, увидев груду грибов на разостланном во дворе брезенте, но по-хозяйски распорядилась:
– Эти на жарку, эти заморозим, эти сушить будем…
Но Вадим, понимая состояние Степана, отложил дела на потом и сказал, что обещал друга свозить на Нерли, туда, где стоит известная на весь мир церковь.
Добирались они недолго, но вот незадача, затянули небо тучи, потемнело округ, и сирый дождь наплывами то и дело принимался хлестать по стеклам. Но добрались, оставили машину на обочине, пошли близ реки, вышли на открытое пространство и на противоположном берегу, на фоне темного неба, высветилась белоснежная церковь. Солнечные лучи пробили темный покров, выказали всю ее разом.
Степан будто сразу вынул из потаенного уголка своего сердца эту тонкую беззащитную белую церковь с маленьким потемневшего золота куполом, так ладно, так чудесно встроенную в окружающий ее ясный Божий мир. И теперь уже не представлял без нее эту плавную слегка всхолмленную равнину и нежный изгиб прозрачной реки, и зеленые клубы ивняка по низким берегам, и высокое небо, светозарно накрывающее землю.
Сладко и печально было созерцать эту милую чуткую красоту, пробуждающую любовь и силу, укрепляющую веру в высшее и бессмертное, без чего русский человек – не человек, а одно название.
В этом молитвенном созерцании рождался душевный трепет от одной лишь мысли, что ты, человек, послан на эту грешную землю, творить добро и утверждать милость Господа, и умом осознаешь это предназначение, да противишься высшему предначертанию, по малодушию ли, неспособности ли понимать истинную красоту, по не желанию отличать истинное от ложного. Ибо не имеешь или лишен крепкой веры в свое высшее и горнее назначение быть сыном Божьим. И к Богу идешь, если идешь, спотыкаясь.
– Иду и то хорошо, – прошептал Степан, глядя в бескрайнее прозрачное небо, и уже увереннее и громче добавил: иду.
И неведомо как прочел в сирых небесах навеки впечатанные страстные слова сильного человека: видит, Чудотворец, что во мгле хожу!
Здесь, в благословенных местах, пытал он свое измученное распрями сердце: дороги ль мы перед Богом и дороги ль наши высокосердечные мысли, доколь отвергаемые, доколе не всею душою или всем сердцем Его творим!
Опустился Степан на колени и, как встарь, приклонил голову, то ли винясь и каясь, то ли напитываясь от земли и небес святой силой творения добра.
Долго стоял, пока не услышал глубиной своего сердца:
– Буди тебе ведомо, человек, что не печаль уже питает твое сердце. Не тужи о нас.
– И прослезиться можно, да в меру, чтобы Бога не прогневать, – добавил другой, сухой и строгий голос.
И вскорости раздернулся полог, сотканный из дождливого мрака, и клочья туч потянулись в стороны, на ходу роняя редкие холодные дождинки. И ветер начисто вытер пепельно-дымчатыми охвостьями просиявшее осеннее небушко.
«Господи», – только и вышепталось Степану, и дух занялся от осознания – что час этот подготавливался всею его жизнью и даже не дан, а подарен ему в надежде на укрепление счастливых перемен. А среди всех извилистых и путаных дорог выбрана, наконец, единственно верная, приведшая к этой церковке, огонек которой неугасимо теплился и в ненастной мгле.
Вадим все это время молчал, стоял в стороне, но Степан чувствовал его рядом и был благодарен за невмешательство. И более всего за то, что теперь он не одинокий неприкаянный путник в этом странноприимчивом мире.
С тем и вернулся Степан к себе, на Байкал, но будто принес сюда, как огонек в лампадке, свет и тепло равнинных русских, Богом благословенных мест.
Глава 22
Утром, едва развиднелось, Степан поспешил на лед. Он шел по оттаявшей каменистой земле, сквозь которую редко пробивалась сохлая трава к длинной, насыпанной штормами, галечной косе. За ним, подотстав, шагали его мужики, огибая выложенные каменные холмики. Степан уже знал, что когда-то местные жители расчищали скудную землю под пастбища для скотины, но в этой борьбе не преуспели и каждый раз, как сходили снега, камни обнажались вновь. Камни растут – был он уверен в детстве.
Стороной обошел ветряк, вяло и почти бесшумно шевелящий лопастями. И верно, ветер стекал с гор обессиленный ночью, но надо было знать его коварную сущность. Однажды в начале мая среди ясного солнечного дня он попал под самый страшный ветер на Байкале. Водитель, проезжая мост через горную реку, показал на узкую горную расщелину – оттуда сваливалась свирепая, переворачивающая суда, сарма. Степан пребывал в благодушном незнании, а шофер не заметил одинокое белое облачко, вдруг появившееся над ущельем. А зря, облачко всегда появлялось на небе, как знак, что грянет буря.
Торопиться им было некуда, они спустились с берега на лед, слабо колыхающийся под ногами, но еще надежно державший их, и не успели отойти далеко, как заметили, что на них надвигается плотная темная стена. Водитель заполошно взмахнул руками, они бросились бежать обратно и едва успели захлопнуть дверцы автомобиля, как сарма вдарила с такой силой, что внедорожник накренило.
Спасло их то, что машина была тяжелой, мощный двигатель вытянул ее с обочины на дорогу, к одиноко стоящему бревенчатому дому. Пригнувшись, они добежали до него и нырнули под спасительный кров. Хозяин дома встретил гостей испуганным возгласом: «Забыл крышу привязать, унесет ведь!»
Ветер бил в лиственничные стены дома тараном, с жутким воем и разбойным свистом сотрясал его стены, по окнам наждаком скрипел гранитный песок. Через помутневшее стекло им было видно, как ходуном ходит оставленная машина и временами пытается оторваться от земли. Но обошлось, через час бешеные порывы ветра стали стихать, и вскоре они смогли двинуться дальше. С тех пор Степан остерегался ветреных дней, а пуще того полного безветрия.
И сейчас, спеша на лед, не забывал о коварстве ветра. Скоро, оскальзываясь на гладко обкатанной пестрой гальке, он миновал косу и ступил на лед. Давно забытое мальчишеское чувство охватило грудь – азарт и радость, и предвкушение.
По правую руку от него стояли облитые бледно-голубым льдом скалы, на круче которых чудом держались три жилистые сосны. И с самой высокой из них, с указующим перстом вытянутой искрученной ветви, его гортанно поприветствовал одинокий сизо-черный ворон. Раскатисто, на всю округу каркнул, едва Степан подошел поближе.
В памяти всплыло: «Старый ворон зря не каркнет. Или было что, или будет что…»
Горная речушка, впадающая в море у подножия скалы, вымыла длинную промоину и сразу от нее, по всей длине, темнели отметины старых лунок с уже оплывшими краями.
Степан вдруг понял, что он почти бежит туда, где подо льдом, верно, ходит рыбный косяк. Под ногами, как ему казалось, оглушающе хрустко ломался ледок, намерзший за ночь поверх матерого льда. И к первой лунке он уже не шел, а по-охотничьи, бесшумно подкрадывался.
Мужики еще брели берегом, а он уже опустил снасть в лунку, вымерял глубину – метра три, не более, и плавно поддернул вверх. Замер на мгновение, приопустил и вновь поддернул, и тут же почувствовал удар. Леска отдалась тяжестью и внизу заворочалась, кругами пошла рыбина. Степан, подрагивающими от нетерпения руками осторожно поднял ее с глубины и вывернул на лед. Крупный пятнистый с темно-розовым плавником хариус бился у ног.
– С почином, командир! – крикнул проходящий мимо Лешка, направляющийся ближе к скалам.
– Твоя знатная мушка работает, – торопливо ответил Степан, отодвигая носком унта добычу подальше от лунки.
И забыл про все на свете, хариус брал жадно и нахраписто, подъел, видать, за время, прошедшее после отъезда городских рыбаков, угощение. Краем глаза наблюдал, как его мужики поодаль тоже часто взмахивают руками и отбрасывают рыбин в сторону.
Солнце поднялось над скалами, отодвинуло отбрасываемую ими на лед тень, и следом отошла рыба. Степан перешел на соседние лунки, из каждой выхватывая по нескольку отборных упруго-сильных хариусов. Отмечая, что с каждым метром становится все глубже и глубже, здесь начинался свал – самое кормное рыбное место.
Метрах на двенадцати почувствовал слабую поклевку, подсек, повел рыбу наверх, не ощущая сопротивления, но уже столь намахался до полудня, что не обратил на это внимания. А когда вытащил, подивился: на крючке серебрился омуль. Он и не подозревал, что в этом месте омуль может подходить так близко к берегу. Но удивляться было некогда, он щедро высыпал в свою и соседние лунки оставшийся бормаш и поочередно начал таскать то с одной, то с другой красавцев омулей.
– Да, что же это за день такой, славный, – вспыхнула в усталом сердце радость, – за что мне такие щедроты. Да, ведь сегодня же Пасха!
И он как бы устыдился того, что в такой великий праздник пошел рыбачить, а не праздновать, как все православные люди, но успокоил себя тем, что не работает, а наслаждается бездельем. Какая она работа – рыбалка. Отрада для души!
Под ногами хлюпала талая вода. Поднимая веера мелких брызг, топорща фиолетовые плавники, парусниками рассекали лужицы на льду омули. Громко и нагло орали жадные чайки, ошалевшие от скользящей по льду рыбы. Накренив крыло с шумом проносились над головой, ругались на весь белый свет, взмывали вверх и садились неподалеку, всем своим видом демонстрируя равнодушие и презрение к рыбакам. Но стоило лишь зазеваться, резко пикировали, подхватывали рыбу и уносились прочь.
Но вот где-то высоко, Степану показалось – у самого неба приглушенно всхлипнуло – скалистые вершины не смогли сдержать ветра. И вот уже он, пока молчаливо, перевалил гребень гор, потек по склонам, заставляя кланяться верхушки деревьев, пригибая заросли багульника. И вольно выпластался на берег, разбойно метнулся по серому льду, набирая иную силу и мощь. С серого ледяного поля взметнулись к верху остатки снега, мелкий мусор, оставленный рыбаками, и консервная банка, высоко подпрыгивая, полетела к далекому острову.
Степан подставил ветру спину, прикрыл лунку. Тонкие прозрачные невесомые листы льда отрывались ото льда и, блескуче неслись над морем, как упущенные кем-то стеклянные воздушные змеи. Степан заворожено наблюдал это невиданное зрелище.
Бликующие слюдяные листы ветер играючи срывал, поднимал все выше и выше, и они, посверкивая на солнце, поворачивались в разные стороны, вспыхивая радужными цветами, отражая голубовато-желтые с ржавыми подтеками скалы, скользили над головой, уносились в белесое распахнутое пространство. Не успевали раствориться в ликующем свете этого странно искаженного мира, как тут же, с еле уловимым треском, отрывались и взлетали следующие. Пугали голодных чаек, с гомоном срывающихся с насиженных мест.
Степан двинулся к мужикам, прячущимися под отвесной скалой. Ветер наваливался с гор тугой волной, сметал со льда все наносное, накопившееся за зиму. Вот уже из-под кого-то из рыбаков вырвал надувной стульчик и тот, кувыркаясь, высоко подпрыгивая на торосах, мячиком понесся к острову и вскоре исчез в белом мареве подтаявшего моря.
– Раззявы! Упустили стульчик, мне его городские оставили. Зря позаимствовал этим охламонам, – горестно кричал Алексей, глядя на сотоварищей, расположившихся на лунках под нависшей скалой в ледяных наплывах – сокуях.
Степан зажмурился, стряхивая наваждение мерцающих бликов, и к нему вновь вернулось серое и белое матовое пространство льда и снега. По нему к ним из деревушки брели женщина, а за ней гуськом двое ребятишек.
– Никак, Анна вернулась, – приложив к глазам руку козырьком, выпалил Лешка, – она тут на время пацанов у бабушки оставляла, сама в город на заработки уезжала. – Да не случилось ли что, прямо к нам направляются. Обычно они у самого берега рыбалят, бабка у них большая мастерица по этому делу и кто только ее научил. Я как-то снасть ее глянул и ахнул, толстая в узлах леска, старый крючок с примотанной тряпицей. Ну, по любому, не должна рыба брать на такую страхолюдину, а берет и еще как берет, всех нас облавливает старуха. Но она не жадная, на еду надергает с десяток хвостов, и баста.
Степан оторвал взгляд от лунки, вновь глянул на приближающиеся фигурки, и опять торкнуло в груди, как тогда на перевале, показалось, идет к нему та, с кем не прерывается сердечная связь.
– Христос воскресе! – как давно знакомому сказала женщина, закутанная в старенькую шаль по самые глаза, ветер резал лицо мириадами колких снежинок.
– Воистину Воскресе, – произнес Степан непослушными губами, и опять укорил себя, что не научился еще соблюдать церковные праздники, а спросить здесь не у кого.
Женщина подошла к нему и поднесла на ладони крашенное луковичной шелухой куриное яйцо. Степан поднялся, осторожно взял его и положил на свою огрубевшую ладонь. И глаза вдруг похолодели от подступивших слез. Давно никто и ничего не давал ему просто так, от всей души.
Тепло от пасхального подарка с ладони перетекло в сердце, разбуженное нечаянной лаской, мимолетно вызвало воспоминания, от которых горячо и сладко стеснило грудь.
– Воистину Воскресе, – произнес он еще раз всплывшие в памяти бабушкины слова и вместе с ними щемящее чувство благодарности и любви к ней, кого он до самой школы называл мамой, искренне в это веря. Столько любви и заботы она излила на него, столькому научила своими бесхитростными поучениями, что в последний раз он так, захлебываясь слезами, плакал, узнав о ее смерти.
Замерев, Степан стоял с раскрытой ладонью, на которой теплилось, светилось на солнце темного золота пасхальное яйцо. Посреди всего этого обледенелого, с трудом отогревающегося после долгой зимы, мира. Миражом искаженные картины его причудливо колыхались вокруг, и все колыхалось в его облитой горячим груди.
– Да вот, Бог дал на Великий праздник, у нас ведь всего две курочки и осталось да петух-обалдуй, – певуче проговорила женщина, освобождая лицо от платка, – хорохориться только горазд. А хорь дыру проделал и за зиму потаскал курей.
Степан с улыбкой смотрел на ее по-детски простодушное лицо, черные вразлет широкие брови и чуть раскосые глаза, отмечал ранние морщинки, неожиданно твердо сложенные губы, слушал ее милый говорок и, наконец, сказал:
– Спасибо вам за дорогой подарок, – глянул на высовывающихся из-за матери мальцов и сказал им: – А хорька мы поймаем, курятник поправим, вот завтра приду и поправлю.
Теплый ветер все гнал и гнал лафтаки тонкого как китайская бумага льда. И они взмывая парили в вышине, посверкивали на солнце, уносились вдаль, растворяясь в весеннем мареве.
В вышине темной точкой протаяла одинокая птица, дрогнуло сердце – сокол его уже наполнил свое гнездо птенцами…
Степан посмотрел на мужиков и те, как по команде, принялись сматывать удочки. И только он надел на спину тяжеленный рюкзак с уловом, как отшлифованный ветрами лед, весь в паутине трещин, зыбко поплыл под ногами, а из лунок столбами вылетела вода.
Гулкий из самого нутра земли пришедший удар шатнул ледовое пространство, сдвинул и поставил на место горы, вдалеке жалобно зашумела тайга всеми своими кронами.
Откуда-то из бескрайнего мутно-белого марева моря выстрелила и молниеносным зигзагом расколола залив глубокая трещина. Гул покатился дальше на север. Толстый бирюзового цвета лед надвинулся на скалистый берег.
Себя не помня, потерявшийся в этом зыбком колыхании мира, Степан подхватил снасти и рванул к берегу, разбрызгивая заливавшую лед воду. Но вскоре остановился – зачем бежать, тряхануло и будет. Мужики бежали впереди его, и, похоже, не собирались останавливаться.
Степан, подставив лицо дрожащему солнцу, засмеялся – а утверждал, что ничего уже не сможет испугать его в этой жизни. Его будто основательно тряхнуло электрическим током, выжгло лишнее, зарядило неведомой энергией, страстным желанием жить.
А когда вскарабкался на ледяной вал и оттуда увидел старые дома с покосившимися печными трубами, не сразу понял, что изменилось в облике деревеньки. Поискал глазами и не нашел ветряка. Вывернутый вместе с бетонным основанием он ржаво распластался на камнях, взрезав крыльями пропеллера землю.
На пригорке, где ей положено стоять, в целости и сохранности светилась свежесрубленная бревенчатая часовня.
Глава 23
Степан стоял и смотрел на то, что натворило землетрясение, вспоминал легкий свой испуг, одновременно пытаясь нащупать что-то для себя очень важное. И припомнил, что при первом же подземном толчке, пошатнувшим пространство, он привычно пригнулся. Эта годами выработанная привычка не однажды спасала ему жизнь. Там только самое чуткое и опытное ухо могло различить шипение невидимо летящих снарядов, прежде чем послышатся глухие удары, раскалывающие землю. И странным образом Степану почудилось, что разбегающиеся во все стороны трещины, вздыбившийся лед возникли оттого, что где-то далеко от этих мест уже прогремели первые залпы. Здесь, на Байкале, на неровно замерзшей глади, их змеящиеся знаки выглядели отчетливо зловеще. И судорогами крушили человеческие сердца.
Степан растер виски пальцами, прогоняя наваждение, и внезапно ощутил, что вместе с поверженным ветряком ушла терзающая его боль, а уж потом услышал как за скалистой горой, до половины облитой молочно-голубой глазурью, раздается рыкающий с подвывами гул мотора.
Вездеход, круша лед, мчался к берегу, оставляя за собой расплывчатый дымчатый след. И вскоре хрустнул гусеницами, лязгнул и застыл рядом усталым тяжелым зверем.
– Льды двинуло, прижим высокий, часа три проход искал. Поджало, так поджало. Еле перепрыгнул через трещину, – высунулся из люка фермер Дмитрий, хозяйство которого начиналось сразу за базой.
Степан прогнал короткое недовольство, возникшее из-за того, что вот, черт, примчался, порушил тишину.
– Так и потонуть недолга, бесшабашная твоя голова…
– Так он же у меня плавучий, геологам спасибо, у них прикупил, зверь, а не машина!
– Железяка она и есть железяка, – улыбнулся Степан, – какая на нее надежда. Вон, видишь, и ветряк рухнул, а столько лет стоял, скрипел на всю округу…
– Ты бы зашел вечерком, – прервал его Дмитрий. – Пасху отпразднуем, чай, христиане мы! Я и куличи привез. А то живешь бирюк бирюком, – и скаламбурил: чай не чаю выпить чаю.
– Зайду, чего ж не зайти. День сегодня такой, особый. Тут тебе и радость, тут тебе и кручина, – и посмотрел ввысь. В легкое, насквозь пронизанное весенним солнцем небо, уходящее в неведомую бесконечность. И как бы знал границу, где небо касается непостижимого нечто, пустынного холодного неживого.
Вездеход фермера взревел, замолотил гусеницами, натужно рыча, вскарабкался с первой попытки на каменисто-ледяной вал, перевалил его и помчался дальше.
Вечерял Степан у фермера и засиделся допоздна. Говорили о всяком и разном, но Степана не покидало чувство, что самое важное хозяин припас напоследок.
С Дмитрием он познакомился вскоре, как приехал сюда, встретились раз-другой, попытались наладить отношения, да не связалось что-то, не сошлись близко. Встречались иногда и то больше по делу. Помогали друг другу, чем могли, а чтобы вот так, как сегодня, посидеть вдвоем, не удавалось.
Дмитрий, вызнал Степан, одно время был удачливым бизнесменом, сумевшим в самые лихие годы подняться на продаже моторного топлива. Быстро разбогател, появилось все и сразу, и так бы и дальше жил припеваючи, да жгли карман шальные деньги. И как-то, в одну из злопамятных ночей, заехал он с друзьями, скуки ради, в казино, равнодушно поставил фишки, и выиграл, поставил и вновь выиграл. Ночь пролетела незаметно, а под утро сидел он с кучей выигранных фишек, и его потряхивало от азарта. Ему бы встать и уйти, и никогда больше сюда не приходить, а он, ошалев от удачи и выпитого шампанского, поставил разом все, что добыл, и проиграл.
Вот, собственно, и все, был Дмитрий, и не стало Дмитрия. Ушел из живого мира в мир другой, наполненный чадом и смрадом. И не заметил, как просадил бизнес, загородный дом и городскую квартиру, дорогие машины и все мало-мальски ценное. Семью и ту проиграл, ушла от него жена с ребенком. А ему в угаре игры все было нипочем. Очнулся лишь, продув все до последней копейки, побегал по городу в драном пальтишке, но совсем не пропал, собрался и уехал сюда, в родные для него края, взял взаймы деньги, построил фермерское хозяйство. Малоприбыльное, но позволившее удержаться на плаву. Заделье это и вытащило его из трясины.
И Степан, глядя на него, вдруг подумал, что игра не самый плохой выбор, хотя далеко не самый безобидный, уйти из мерзкой действительности в мир иной. И если расплата за это – проигрыш всего мира – что ж, значит, такова его цена. Ведь лучше не будет. Не потому ли столько игроков на свете и не меньше их не понимающих. А азарт, что азарт – лишь приложение к умопомешательству игры, щекотание нервов, чувств, ощущений. В сухом остатке – была судьба да сплыла судьба, человека или всего народа.
– Намедни в райцентре повидался я с Георгием Петровичем, он тебе привет шлет, – сообщил он Степану, – велел передать тебе, что осудили вами пойманных браконьеров, как он выразился, создали прецедент. Впервые вынесли приговор по делу о ловле хищных птиц. Удивил он меня, столько лет они безнаказанно промышляли в наших краях да попались. Теперь зарекутся к нам ездить, да и другие опаску будут иметь.
– Ну, и ладненько, – улыбнулся Степан, – а теперь выкладывай, зачем зазвал, не приветы же мне передавать?
– Да, не знаю, как и сказать, – замялся Дмитрий.– Ну, да скажу, как было, а ты сам решишь. Я летом в город ехал, остановился у моста через речку, у самого райцентра и вижу, один из твоих работников с этими самыми птицеловами толкует. Рыхлый такой, в годах, не знаю его по имени, но как-то мне не понравилось, что перед ними бисером рассыпается, угодничает. Ты бы его попытал, не он ли твоего сокола ловцам сдал?
– Его и пытать не надо, я спрошу, он и скажет, – нахмурился Степан, – я и сам подозревал, что тут нечистое дело. Он как-то со мной увязался в степь и я ему ненароком выказал, где мой сокол гнездует. Да вот, верить не хотел, что это он. Теперь все ниточки связались.
– Предал он тебя, Степан, продал, за такое наказывать надо.
– Рад бы пес не лаять, да чужой идет, – сумрачно ответил Степан, – Тогда бы прибил, а теперь нет, прощу, сказано же в Священном писании: не ведают они что творят.
И сам себе поверил, что и в самом деле ничего не сделает приблудному, которому, знал он, не найти более подходящего места для жизни, кроме как здесь.
А ведь было прижал его однажды, наедине, веря и не веря, что это приблудный мог такое сотворить с ним и с его соколом. Попытался выяснить не его ли рук дело, даже припугнул, но натолкнулся на такое равнодушное и отстраненное лицо, что растерянно спросил:
– Ты, что ж, совсем никого не боишься?
– Никого, отбоялся свое.
– И Бога не боишься?
– Ты, наверное, хотел сказать, что смерти не боюсь? А бога чего бояться, его, говорят, любить надо. И все.
– Смелый, значит, гнева Божьего не страшишься…
– Скорее отчаянный, – притворно горько вздохнул он, и добавил, – от того и страдаю…
А после, когда разговор совсем уж стал угасать, добавил с прежним задумчивым, не от мира сего, видом:
– Все же одного человека боюсь до сердечной дрожи.
– И кого же это?
– Себя, – коротко ответил приблудный, катая по скулам вдруг проявившиеся желваки, – мне жить нечем, а умирать страшно.
– Не знаю, что мне с ним делать, с души воротит, а выгнать не могу, не хочу ему потачку давать, на одну доску с ним становиться. И не переделать мне его. Он же безбожник, хоть и хитро это скрывает, да еще и пытается хулить веру. Их, хулителей этих, везде хватает, они всегда были и будут, они нашу твердость веры принимают за оголтелость, и кичатся тем, что самые-самые. А наедине с собой, бывают же и у них минуты просветления, небось, поджилки от страха трясутся. Сильно жить хотят и смерти не хотят. Он таков, вот его и раздирает.
– Я не шибко верующий, потому наказал бы его, чтоб другим неповадно было!
– Он сам себя наказал виной не искупаемой. И носится с ней как с писаной торбой, пытается другим раздать да не получается. Но он, гад, ушлый, с него станется, отыщет себе облегчение, как здесь нашел теплый уголок.
– Это ты верно подметил, – коротко глянул на него Дмитрий, – здесь легко, просто и все понятно. Искушений нет, ну, или почти нет. Скушно только. Прослышал я недавно про одно новомодное дело, думаю, стоит попробовать, хочу открыть ферму по добыванию биткоинов, говорят, огромадные деньги можно заработать.
А Степан с грустью подумал, что, похоже, ему так и не удалось избавиться от дурного азарта и риска. В его понимании биткоин был химерой денег, как химерой были без конца улучшающиеся сотовые телефоны, телевизоры, разная бытовая техника. Все это подается как достижение прогресса и движения вперед, однако, на деле – пустая трата денег. Биткоин вроде есть, циферками прописан, где-то существует, но дунет что, и нет ничего. Останется воп да разорение. И никто не считает, сколько на его добывание потрачено настоящих денег, и не счесть сожженного впустую электричества.
Степан растер виски крепкими пальцами и глухо сказал:
– Мы даже не поняли, что перешагнули порог и очутились в ином мире, только внешне похожем на прежний. А сами остались теми же, выращенными в том, нашем, мире. Как-то вдруг, разом, захлопнулась дверь, и мы очутились там, где совсем не ожидали оказаться. Как слепые кутята прозревали. Пока поняли что к чему, везде уже беспощадно господствует этот мир, железными пальцами тянет из нас все жилы, высушивает мозги своей непонятливостью.
– Не чуди, выпей лучше, глянь, все стоит на своем месте: море, горы, тайга, а людям не впервой переменяться, им же всегда больше самого мира надо. Мы – те же!
– Да, не те же уже. Ты разве не чувствуешь, что-то надорвалось, что-то исчезло, что-то подло изменилось. И вот ты уже готов сделать то, что раньше и помыслить не мог…
– Не чую и чуять не хочу.
– Приблудный, вот, надеется, что вдруг нет там ничего и нет Его, и страшится – вдруг там все, и Он есть, и придется держать ответ.
– Да, что же он такого натворил? – вскинулся Дмитрий.
– Есть такая притча: принес один человек святому угоднику богатую милостыню, а тот отверг ее, сказав, что рука богатея свою мать била. А больше ничего не скажу. А то спокойно спать перестанешь…
И замолк, сидел, спокойно смотрел, как Дмитрий разливает по рюмкам кагор, и думал, что человек сам не знает и не понимает, что многое плохое в нем – отзвуки далеких времен и событий, творимых его предками. И вот через много лет и поколений взятые грехи и совершенные злодеяния отражаются в нем злом, злобой, отсутствием любви и милосердия.
А значит, все беды и несчастья человека, им самим понимаемые как расплата за свои деяния, могут быть вовсе не его, а вложены в него предками, нерадивыми к будущему потомков, наказавшими через зло, сделавшими несчастным род, а то и оборвавшим его.
В растрепанных чувствах вернулся Степан к себе и встретил у крыльца встревоженного Алексея.
– Приблудный пропал, – выпалил он, едва завидев Степана, – с рыбалки вернулись, он был, а на ужине хвать, нет его и вещичек его нет, я проверил.
– Ну, и нюх у него – звериный, почуял, что край вышел, не жить ему тут, с нами, – в сердцах сказал Степан, испытывая слабое сожаление, что не совладал с ним, подавляя в себе стойкое неприятие этого душного человека.
Верь своему сердцу. В лучших своих побуждениях оно подскажет верное и единственно правильное. Сердцем чувствует человек – что правда, а что неправда, как бы не убеждали его в обратном всякого рода путаники. Вера есть пристанище. Спасение от бессмыслицы животной жизни.
Налаживаясь на сон, снял Степан с полки и поставил перед собой складную икону с тремя створками, посвященную Празднику Воскресения Христова. Складень этот перед отъездом из Москвы подарил ему отец Федор. Помолился, удерживая в себе понимание, что новозаветная Христова Пасха празднует также и избавление от рабства греха.
Человек, перестань трястись от страхов, болезней, жадности и похмелий. Вспомни, что ты Чело века. Вспомни и ощути всем своим сердцем, что Всевышний смотрит на тебя пронизывающим взором, полным любви, надежды и сострадания.
Глава 24
Наутро он проснулся рано, в такой необыкновенной и желанной всем сердцем тишине, которую он испытал лишь однажды, заночевав у старого Платона. И облегченно улыбнулся, вспомнил, что отныне избавлен от выматывающего душу скрипа ветряка. Против обыкновения долго лежал в постели, наблюдая, как за окном мягко колышется понуждаемая порывами ветра гибкая ветка лиственницы.
– Надо, братцы, за дело браться, – сказал Степан, и потянулся всем своим сильным жилистым телом, запрокидывая назад руки и крепко обхватывая ладонями шею.
Наскоро позавтракав, собрал плотницкий инструмент, насыпал в котомку гвоздей и пошел в деревушку. К третьему от скалы дому, неотличимого от других, но как бы покрепче других стоявшего. Калитка висела на одной петле и со скрипом подалась, впуская его во двор с оплывшими по углам сугробами. Тукнула дверь избы и на крыльцо, кутаясь все в ту же шаль, вышла Анна.
– Здравствуйте, – недоверчиво произнесла она, улыбаясь уголками губ, – а я и не поверила, что придете… еще и это землетрясение случилось.
– Если обещаешь, надо приходить, – ответил ей Степан, невольно подлаживаясь под ее мягкий говорок. – Ну, показывайте, что у вас тут лесной зверь натворил…
В стекле окна возникли расплющенные носы и не по-детски напряженные глаза мальчишек.
– С утра с бабушкой на рыбалку наладились да подзадержались, но время еще есть, сходят, сейчас самое время рыбалить, – улыбнулась Анна и повела его к сколоченному из горбыля тепляку, где был устроен курятник.
– Ну вот, глядите, какую дыру пакостник проделал под самой крышей.
Степан накрепко заделал отверстие, прогрызенное хорьком, для надежности оббив куском найденной во дворе жести, заодно поправил калитку и просевшие двери в избу, перестлал ступени крыльца. Работа нехитрая, но провозился до самого обеда. Все-то здесь надо было поправлять и переделывать. По себе знал, как, быстро приходит в негодность подворье без мужицкого догляда.
Присел передохнуть на потеплевшую ступеньку крыльца, и вспомнил, что давно собирался съездить, проведать дом, доставшийся ему в наследство от бабушки, за которым теперь присматривали дальние родственники.
Степан теперь редко выбирался в деревню, где провел свое детство, но всегда, стоило ему переступить порог, ощущал, как оживает покинутый им старый дом. Как медленно наполняются теплом, а еще не раззожена печь, бревенчатые стены, а запылившиеся стекла окон напитываются крупитчатым светом. Как мило, заветно поскрипывает жилище, приветствуя желанного человека. А то и вздохнет разок-другой, будто раздастся в тишине долгое глубокое: при-и-ехал, родимый…
И вот уже весело потрескивают березовые полешки в печи, охваченные языками пламени, и ровное тепло идет от беленого известкой кирпича, наполняет дом, вытесняя скопившиеся стылость, затхлость, весь нежилой дух. И силой полнится дом – его укрепа и защита, последний островок, где можно еще найти спасение в этом бушующем мире. Холодком одернуло сердце: как сиро, тоскливо, зябко обитать дому без него.
Мальчишки крутились рядом, забыв про рыбалку, норовили помочь в каждом деле и он не мешал им наслаждаться причастностью к настоящей мужицкой работе.
– Чего же, на рыбалку не пошли? – подначил он их, втыкая топор в колоду, – вчера хариус снасти рвал!
– Успеем, на вечорку договорились с бабушкой пойти, мы еще не всю пойманную рыбу поели.
Но тут вышла Анна и позвала обедать. И лишь, умываясь под рукомойником, увидел он бабушку, которая за все время его пребывания во дворе ни разу не показалась на глаза. Подошла, подлила воды из ковшика и сказала, будто продолжила только что прерванный разговор:
– Видишь, как живем, не живем, а существуем, совсем зашмурыгали тут нас. Так и одичать недолга.
– Скоро у вас тут веселая жизнь начнется, вот откроется турбаза и зимой, и летом от людей отбоя не будет.
– Вот этого я и боюсь, не было напасти, и на тебе – здрасьте! – сурово сказала старуха и отошла к кухонному столу.
Степан пожал плечами, вам, мол, не угодишь, глянул на Анну, с улыбкой накладывающую в тарелки еду и присел на табурет.
Пацаны поели быстрее всех, подхватились и умчались на улицу, бабка ушла в свою комнату, а Степан с Анной неспешно разговаривали.
Анна была в том самом возрасте, когда еще нетрудно можно было представить – какой она была в юности и вообразить какой она станет, увянув. Ее усталое смуглое лицо было отмечено утонченной печальной красотой. Взгляд темных глаз был прост и ясен, какой бывает у немало повидавших людей. Тонкие руки, что бы они ни делали: нарезали хлеб, подвигали стакан с чаем, насыпали сахар в чашку, были быстры, легко и изящно порхали над столом. Степан смотрел на нее и думал, что мало с кем, вот так сразу, можно откровенно говорить, не пытаясь подладиться, понравиться или угодить. Но все же, как ни остерегался ненароком обидеть ее, сказав неуместное, не удержался, осторожно спросил:
– Отчего одна, где муж?
– Утонул мой муж в Байкале, недалеко тут, шли они на катере, да попали под сарму. Три года уже прошло. Взяло море моего мужика да не отдало, даже могилки не осталось, прийти некуда, поклониться, – вздохнула Анна и только глаза ее выказали муку, до сих пор переживаемую. – С тех пор одна пацанов рощу. Подниму их, не сомневаюсь. Тяжко только одной-то.
И замолчала, смотрела в окно, за которым расстилалась замерзшая стылая гладь Байкала, затянутая вдали белесой дымкой.
– Любила я его сильно, и он меня любил. Другого такого не сыскать на все белом свете, да и не хочу. Завет дала, что вдовой проживу. Пусть он там, на небесах, на нас смотрит и радуется. Ты вот часовенку поставил, мне такая радость, что есть, где помолиться о спасении души его грешной.
– Не пытай сердце, побереги, ему там горше обитать, видя твои страдания, – попытался Степан отодвинуть ее от горя.
Но она не слышала его, ушла в себя, а, может, и выговориться ей уже было некому. Одиноко человеку нести беду, чем тут поможешь. Голос ее звучал тихо, но такая страсть прорывалась в печальных словах, такая мука, что и Степана взяло за сердце.
– Мне новой жизни и не надобно, насмотрелась на подруг, они поперед меня замуж выскочили, так теперь, кто бьет, кто пьет, а у кого еще хуже – мужик никто и звать его никак. Бабы-дуры, сначала выскочат замуж, а уж потом придумают любовь. Как говорится, стерпится – слюбится. Мыкаются потом всю жизнь. А все оттого, что чужие встретились. До мурашек страшно становится, как подумаю, что он мог мимо пройти или я его не смогла приметить.
Мне же родной достался, родненький. Я украдкой его рубаху нестиранную достану и вдыхаю-вдыхаю запах его, оставшийся. Слезами замочить боюсь, хочу, чтобы запах его, на подольше сохранился.
Такое вот счастье мне выпало да пропало. Нет, Степан, ты не думай, что я несчастная, я благодарная, что свое бабское счастье получила и за то, что сейчас по нему так плачу. За все благодарна. Вон, во дворе двое моих счастьиц бегает, все в него, и обличьем, и характером. А все потому, что любовь их на белый свет вынесла. Сыновья меня держат, да и он всегда рядом, вспоминать не надо.
– Я вот тоже, вроде, как один остался, приехал сюда, гол как сокол, а теперь нет, не один, – опомнился Степан и начал рассказывать ей о поездке в Москву, о своем соколе, нечаянно подвинувшем его к переменам в жизни и в самом себе.
Анна слушала, потихоньку отходила от своей печали, и уже несмело улыбалась в ответ и согласно кивала головой.
– Меня, мужика жизнью битого, к вере будто крылья понесли, – закончил Степан свой рассказ.
– Попросишь веры у Бога, он тебе ее и даст. Не попросишь – останешься ни с чем, – вдруг сказала Анна то, что он никак не мог от нее ожидать, и смутилась: – вспомнилось, не мои это слова, так священник Александр мне в городе говорил, когда я первый раз в его церковь пришла. Я ведь тоже неверующей жила, да и где тут у нас к вере можно было приобщиться, ни одной церкви в округе. Я и икону впервые только в городе увидела. Выходит, муж мой подвиг меня к вере. Я ведь по простому, по-бабьи рассудила, что если он там, на небесах, теперь обитает, то мне надо ему помогать отсюда, из земного мира. Как привыкла во всем ему здесь пособлять. А откуда мне его дозваться как не из церкви.
Ничему уже не удивлялся Степан, все в этом мире было накрепко, хоть и затейливо связано, и человек приходился человеку, и существовала какая-то незримая связь между людьми и событиями.
Уходил из дома Анны он непривычно умиротворенный, наполненный иной мягкой силой и не знал еще, что так возвращается любовь к жизни.
Поднимаясь к турбазе, оглянулся: вдали, по кромке льда с полоской оттаявшей, набежавшей с земли воды, оскальзываясь на катышках облитой льдом гальки, шла бабка, за ней гуськом ступали пацаны, одетые кто во что горазд. И были они счастливее многих детей, только потому, что их любили.
Детство – светлое оконце, слюдянисто затянутое морозной пленкой в узорах, сквозь которое просвечивает розовым и теплым светом солнышко, светит да мало греет. А сердцу робко и радостно, и верится, что там далеко, откуда оно светит, другая жизнь, и она ждет тебя. И ты веришь всем своим птенцовым трепещущим сердцем, и пальцем протаиваешь во льду глазок, сквозь который надеешься увидеть этот другой и чудесный мир.
Детское счастье – это неведение… Неведение за пределами околицы, своего дома. А еще – слабого тела, неопытного ума и, может быть, робкой души.
Человек и живет-то одним запасом любви и счастья, полученным в детстве, сколько дали – столько и останется. Добавится после немного.
И произнеслось само собой, будто из глубинной памяти вынеслись наружу слова, которых не ведал прежде: «Дети мои, в вас мое спасение, и ваше – в ваших. Сохранить, уберечь душу, не отдать на поругание бесовским силам – об этом заклинаю и прошу. О том тревожусь долгими ночами, спасаясь молитвой: «Господи, спаси, сохрани, помилуй, не допусти погибели нашей».
Степан размашисто шагал по заросшей каменистой дороге, вдыхал тонкие слабые весенние запахи оттаявшей земли, пробуждающегося от зимнего сна моря и чувствовал как забытая или запоздалая радость вливалась в грудь, и бодростью отвечало тело, наполняясь желанием куда-то идти, что-то сделать, непременно хорошее, искать и наконец-то найти, а чего неизвестно, но отчего захотелось бы счастливо рассмеяться.
– Анна, – колыхнулось в сердце, и он улыбнулся, вспомнив, что в детстве терпеть не мог это имя, принадлежавшее несносному конопатому и настырному существу, которое, будь оно пацаном, мутузил бы каждый день. Или, вернее, не мутузил, а только воображал это, ибо в те счастьем опахнутые времена, он еще не мог бить человека без внутреннего содрогания, без отвращения к себе. Он скоро научился давать отпор, но в драке всегда испытывал те же чувства жалости и потрясения. И если приходилось бить, бил, но всегда за плечом будто возникал малец с немым укором в глазах, с беспомощно прижатыми к груди худыми руками. Но это в мирной жизни, в бою накрывала слепая злобная пелена, от липкости которой долго после приходилось отмываться.
Степан вдруг поразился тому, что жизнь – это немыслимое сплетение земного и обыденного, как этот дом Анны, берег оживающего моря и порушенный ветряк, и недосягаемо высокого, к чему стремится душа смятенного человека, каким недавно он был сам.
И вся его жизнь теперь напоминала туго свитое воедино внутреннее и внешнее, что неразрывно существовало вместе и прочно удерживало на земле и позволяло обращаться к небу. А что есть вера, как не стремление души к Богу.
У часовни остановился, взошел на крыльцо и обратил лицо к небу, залитому солнцем, и будто полетел и растворился в ликующем просторе.
Ясным соколом устремлялся он в небеса, охваченный солнечным огнем, и парил там, наполненный радостью и купался в свете, растворяясь и блаженствуя от обретенной свободы, и стрелой падал вниз, на грешную землю. Туда, где стоит древняя белого камня церквушка, выстроенная в честь святого мученика и чудотворца Трифона, скрепляющая прошлое и настоящее. Попеременно зависал над городом, где живут близкие сердцу люди, помогшие ему обрести веру в Бога, над красным храмом, где перед самым крещением старушка – божий одуванчик протянула ему букет цветов, собранных ангелами и над тихим миротворящим монастырем, недалеко от него отстоящим. И все кружил, кружил над белой церковкой с маленьким потемневшего золота куполом на Нерли, на которую так блаженно откликнулось его измученное сердце.
И как бы, проломив грудью невидимую преграду, на мгновение окунался в немыслимое далеко, туда, где царские соколы добывали коршаков над лесами и полями, на которых теперь так привольно раскинулась Москва.
И вновь взмывал, освобожденный и сильный, омываемый небесной прохладой, выпадал из пространства, скользил, поддерживаемый упругим ветром, над скалистыми берегами Байкала, в мгновение ока озирая все далеко впереди и окрест, и видя еще дальше: чужие горы и пустыни, где ступала его нога, где и сейчас светлый сокол поневоле ищет добычу, и мужика, раскачиваемого на суровой нитке, подвешенного между небом и землей, и несчастного парня, вырвавшегося из темницы, и уныло бредущего по каменистой дороге приблудного, и Алексея, выкладывающего сию минуту плитняком дорожку к часовне, и старого Платона, старым вороном сидящего на камне, зорко сторожившего своих овец, и солнечную дорогу, проложенную по дну моря незнамо кем, ведущую от материка к благословенному острову, и ждущих его сыновей, с кем не прерывалась потаенная сердечная связь, и эту заброшенную деревушку, где во дворе своего дома стоит Анна и, прикрыв ладошкой глаза, смотрит, как скользит по небу быстрая, гордая, вольная птица.
Многое видел и ведал его ясный сокол, облетая родную землю.
Хорошо было Степану находиться в этом Божьем доме в молитвенном созерцании земной и небесной жизни.
Александр Семенов (Иркутск)