Вторник, 15 июля, 2025

Герои этой войны, какие...

Герои этой войны, какие они? Они не сидят в ресторанах Донецка: "Барбари" или "Сан Сити" с красивыми девушками, в окружении людей...

И был вечер, и...

Только по официальным сведениям западных СМИ и спецслужб, на территории Украины воюют наемники из 60 стран...

Жизнь в реальности чуда

...Колюпаново: блаженная, источник, монастырь и реальность чуда...

Пропавшие с горизонта товарищи

Прошедшие две недели оказались довольно событийными. Попытка на неделе прорваться в разведбат, которым командует земляк, не удалась: тяжелые бои, не до всяких праздношатающихся...
ДомойЛитературная страницаПрозаКорень кузнеца. Книга...

Корень кузнеца. Книга 5-я.

Роман

Татарник

 

Устинья Савинова не бывала в городе. Ещё девкой тятенька возил её раза два в Камень-на-Оби на ярмарку. Потому что Лукерья, хозяйка его и мать Ути, была от непомерной толщины беда как неповоротлива, а Устинья всегда была девкой оборотистой, толковой… Но Камень-на-Оби, хоть и зовётся городом, а всё ж не город. Так, уездный, захудалый, с грязью на дорогах, с собаками в подворотнях… И когда она получала письма от Евдокии из Иркутска, то представляла себе город, дома с балконами, машины вместо телег. Она и представить себе не могла, что Василий живёт на болотах. Из окон видны татарские сакли с одной стороны, а с другой – лесок, в осенних проёмах которого сквозит сибирская бешеная река.

Сама Устинья жила без нужды. Силы ещё были. Держала корову, выкармливала боровков, выгоняла по лету овечек. Екатерина жила на подхвате, растила дочкою Зойку, которую Устинья так и не признала. По воскресеньям она обвязывалась мешковиной и бидончиками, уезжала торговать в райцентр.

В колхоз она не пошла. В колхозе одни трудодни, а у неё живая копейка всегда в кармане. В войну вернулся из лагеря тятя Устиньи – Устин Молотов, бывший купец, воротила был, каких мало на Алтае-то, а в Чуманке первый. Пришёл он худым, жёлтым, без зубов, со скорбными, словно въевшимися в кожу глазами. К Устинье он не пошёл. Покойного свата Сидора не больно-то и при жизни, жаловал, хоть и пил с ним частенько. А сейчас быть как бы нахлебником у покойного побрезговал. Пошёл в свою холодную, разорённую усадьбу…

Устинья отца не обижала. Забега́ла часто, кормила, обстирывала, жалела – сдал сильно! Сама она не менялась. Становилась всё крепче, мускулистее… Подсыхала… Её часто видели на рынке в районе, куда она без устали возила «издержки», как она говорила. Деньги складывала… Да и бабьё всё одно кормить надо… И внучку, и Катьку, эту молчаливую каланчу. Кого она там заработает в своём колхозе… и алтайку Зинку, нахрапистую и наглую. Иногда Устинья подумывала отказать нахлебнице. Алтайка на сытных и вольных харчах откормилася, налилась соком, согнала с себя паразитов в баньках, а как-то, подловив Надейку, идущую к Екатерине, упросила её принести румяна с пудрой, губную помаду и карандаш. С утра нарумянившись-накрасившись, садилась у окна и смотрела во двор. Пропащая, как считала Устинья, её дочь зачастила к алтайке с неизменным портвейном.

Как-то и Устинья вошла в дом сына, глянула на бывшую невестку.

– Окорока-то не отсидела? Кого ждёшь?

– Мужа! – нагло ответила Зинка.

– Какого?

– Василия!

– Турну я тебя, нахлебница! Ты ить одного дня в жизни не работала. На чужих шеях сидишь.

– Кто меня на эту шею посадил?!

Устинья холодно смотрела на алтайку.

– А ты чё, работала?! Свистала на лошадях да за мужиков цеплялась. Шалашовка да шалашовка!

– Я замужняя!

– У Васьки есть жена… и дети… А ты ему чего дала? Позорила тока! Да жись ему ломала!

– Я венчанная ему… Законная! А там блуд.

Устинья уж с тятенькой своим совет держала, что делать с этой душою змеиной, отравившей её сыну жизнь.

Старый Устин Молотов доживал одиноко. Его усадьба колхозу не сгодилась и из неё не городили. Народ не шибко рвался в выморочные усадьбы, считая, что они навлекают на жильцов беду… Устину большая усадьба не пригодилась. Он отделил себе закуток двора с флигельком в одну комнатёнку с печкой, и ему было тепло, но не покойно. Кости, конечно, ломили, но это не главное. Душа болела. Терзали воспоминания… Покоя не давали…

Вот она, косоглазая, ходит за ним пята в пяту. Давно ходит… С лагерей… А как уходить? Грехов полно!.. Торговлей жил. В этом деле… всего хватало. Да это бы куда ни шло. Грехов много, а добра кого делал. Загребал всё. А кому? Двое его сыновей сгинули в котле времени, переварило их проклятущее времечко. С потрохами сожрало. И косточек не сыщешь. Одна Устя и осталась. Ну да дочь род не держит. Роды на сыновьях стоят. Бабы здесь с боку припёку…

Устин посоветовал дочери алтайку со двора не гнать. Попрётся по селу, пургу гнать начнёт. Имя трепать. Глядишь, опять раскулачивать начнут. Чего тебе тарель щей жалко?.. Пусть сидит! Она со двора не ходит, не сплетает невесть чего. А так народ уважит. Мол, калеку пригрела, сироту бездомовную. Не гони! За воротами от неё зла больше будет! Ты вот Ваську зря грамоте не учила!

– Почто ему грамота? Он за сукой этой носился! Не помнишь, чай? Некоды ему было грамоте учиться. Да и почто ковалю грамота? Они стучали да стучали…

– Сидеть легче! Грамотеи у нас тёпленько гнездились. Всё с книжками… Письма писали… За чай да хлебушек. А чернота в лесу да в земле, как кроты. Мрут… А алтайку ты не сучи больно. На людях-то! Народ в селе сборный, завистливый… Начнут копать и подметут опеть. Молчи больше.

Устинья глянула на отца с интересом. Совсем иным воротился тятюшка из лагерей. Раньше она уважала в нём только купеческую хватку, торговую смекалистость. Но житейской мудрости в нём не замечалось. Больше гонору…

Она не турнула калечку со двора, а даже один раз забежала в дом своего сына, где квартировала алтайка, и вычесала ей голову частым гребнем. На этом её порыв закончился. Ухаживать за бывшей невесткой Устинья поручила свояченице. Молчаливая каланча продолжила заботы об алтайке. Екатерина ненавидела Устинью так же, как и алтайку, – обычное дело среди своячениц, но терпела из-за своей ненаглядной Зоеньки, которую растила как родную дочь. Одна мысль, что Утя заберёт у неё свою внучку, лишала Екатерину всякой воли…

Зоя, дочь Морозова и Надейки, росла белой, крепенькой, как боровичок, со светлой куделькой кучерявых волос на кукольной головёнке, и обшивала её Екатерина как куколку. Устинья иной раз взглядывала из окна на свою внучку. «Вся в мамашу, – ворчала она. – Такой же беспутной вырастет…» Надейка с дочкой были для Устиньи выбившимися из рода, как щепа для геенны огненной. Конечно, Устинья тоже нагрешила, но всё ж рожала в честном венце…

В сумерках, вернувшись с рынка и управившись по хозяйству, Устинья навадилась выходить на пригорок в конце села к громадной, вековой берёзе, околок которой истоптали чуманские бабы, и смотреть на дорогу промеж поля, по которой возвращались из райцентра чуманцы. Изредка на ней сливались с нагретым колосом и солдатские шинели.

Устинья ждала чуда…

Все её помыслы, надежды и тяготы ныне были связаны с Василием, сыном…

 

* * *

Василий долго выходил из огня. Война крутила его, метала ночами и он кричал ошалело: «Огонь!.. Огонь!..» Он долго не понимал, что и ползать не надо, стоять по струнке перед командой, что щи, томящиеся на краешке печи, приготовлены ласковой Евдокией для него, и он может хлебать «от пуза».

Весною ожили болота, расцвели, запахли пряной болотной страстью, заиграли лягушачьими концертами. Всё было ново для него и чуждо. Земля густая, кислая, неплодовитая. Он вырос посреди алтайской пашни, пухлой, что перина, а здесь кочки, кустарники. Татарник, сколько его ни вырубай, не вырубишь. Живучий, сволочь… И везде вода, сырость. Дожди неделями… Река дикая, ледяная, неприютная…

Устинья писала из деревни сыну, чтобы он вертался до Чуманки, мол, все всё запамятовали, а алтайку Зинку она уберёт. Чего, мол, в чуланах маяться. Да с детками, ею признанными. Но сын Василий уже раскопал вширь деляну, начатую Евдокией. А коли крестьянин землю обработал, воткнул в неё лопату, то она его судьба и жизнь… Как женщина…

Он продиктовал Евдокии, что мол, он и здесь корешок уже пустил… А там, кто его знает, как встретят. К тому же Евдокия на сносях опять. Ей нк к спеху ныне переезды… Василию и впрямь не хотелось трогаться с нажитого места. Хотя скромна его хатка и рядом с чуманским подворьем, конечно, была убогой… Но в ней тепло, сытно, отдавало мирным уютом, и она была озарена Евдокией…

К тому же давний знакомый Василия, земляк-тамбовец Гаврило Килин подсказал ему, что на заводе сохранилась кузница и там давно ищут кузнецов…

Евдокия достала со дна сундука фронтовой вещмешок, очистила от махорки награды мужа и выстирала его гимнастёрку… Василия взяли на работу по старой записи.

Евдокия жила покойно и почти счастливо. Это было не сопливое юное счастье, восторженное воскликами, а тихий светящийся мир в душе. Оттого, что она носила ещё одно дитя под сердцем, Бог даст сына, оттого, что она с дочерью часто встречала Василия у татарника, оттого, что дома она подавала мужу полную алюминиевую чашку наваристых щей, а утром собирала ему с собой хлеб с салом, луковицу с яйцами на день…

А главное – церковь. Евдокия подружилась со старостой церкви Мироновой Марией, и по воскресеньям ранним утром шли они по рельсам в бывший скит, где действовала деревянная церквушка во имя Архангела Михаила. Прихожанки, в основе бабёнки всех возрастов, неотступно стоявшие на службах, медленно стекались со всех сторон посёлка к дощатой крашеной паперти.

Мирониха Мария была давно в храме, и он был натоплен, вымыт… Под перезвон дребезжащего колокола, который нашли в школьном металлоломе, по пожертвованной кем-то дорожке проходил батюшка Иоанн, седенький и благообразный, и Дуня впадала в спокойный, светлый мир своего детства.

Мария Миронова, староста храма, высокая, грузная, чем-то напоминавшая Домну, баба ещё не старая, но чёрное сукно её одёжки много прибавляло ей лет, была видом сурова, как обрядка, и не говорлива. Батюшку настоятеля она обожала, подавая пример прихожанкам, много о нём судачившим. Когда приезжал архиерей, Мария встречала его у ворот на коленях. Уж больно обрядливая… Но бабам не угодишь… Стали судачить о ней, мол сумки из церкви таскает. С пустыми руками сроду за ворота не выйдет…

Евдокия и сама видела, как Мирониха за ворота с двумя туго набитыми кирзовыми сумками после службы идёт, но не придавала этому значения. Она ведь и храм, и батюшку обстирывает.

– Бельё грязное в сумках. Стирает дома. Не в храме же сырость разводить! – урезонивала она баб. – Не страмитесь! Не клевещите почём зря на человека…

Однако иной раз и её смущали брезентовые сумки старосты…

Однажды в самый пост Мирониха после службы попросила Евдокию помочь ей поднести сумки. Но пошли они не по рельсам к болотам, а по дороге к вокзалу. Евдокия иногда и сама забегала в этот низенький деревенский вокзальчик опустить письма в почтовый ящик. В вокзальном бараке у дверей забились коляски с инвалидами. Евдокия смутилась. Инвалидов на колясках, костылях, с посошками было пруд пруди. Они стояли у входов в магазины, столовые, бани… Молодые мужики в застиранных, часто драных гимнастёрках, но такого скопа их, как на вокзале, Евдокия не видела… Ясно, что они ждали Мирониху. Староста открыла сумки.

Они были набиты кулёчками, мешочками, свёртками в холстинках. Миронова раздавала быстро, споро. Видно было, что она знала, кому что подать: кому печенье в кульке, кому сало в холстинке. Поэтому раздавала сама, а Евдокия только подавала ей содержимое сумки.

– А бабы-то чё говорят, – попыталась сказать на обратном пути Евдокия.

– Пусть молотят, – равнодушно отмахнулась Мария. – Язык-то без костей. Пущай его почешут. Коли им в радость…

В марте родился сын у Евдокии. Василий. Мальчик даже младенчиком сильно походил на отца. «Василёк, – умилялась мать. – Василий… Васильевич». Василий вышел на крыльцо, глянул на мелкое мельтешение весенних звёзд и утёр рукавом горячую слезу на щеке.

Что было с ним?! Что он прошёл и пережил недавние ещё годы назад. Всё это: лагеря, скитания, война, огонь, смерти, Таганок… всё это, казалось, было не с ним, а в какой-то другой жизни, в тяжёлом сне… А этот натопленный уют их с Евдокией хатки, супы на обед, глубинный пряный дух болот и капризный детский крик были раем… И родной огнь горна в кузнице, окалина заготовок, дым в ноздри – не войны… Зарплата раз в месяц, чего не было в Чуманке…

Работал Василий без отдыха. После работы весной копал деляны, таскал землю из-под лесочка, подымая огород над болотом, пристраивал ещё комнату к домику летом и задумывал построить большой новый дом.

Василька первое время не во что и завернуть было. Евдокия рвала своё исподнее на пелёнки. Потом помогла Миронова, принесла узел с вещами.

– Бабы собрали, – сурово сказала она. – Береги… Сильно-то не трепи… Поди, опять родишь. И не раз. Молодые… Ешо настряпаете деток-то…

В августе Савиновы купили козу, а осенью Евдокия понесла вновь… Василий всё чаще задумывался о постройке нового дома. Он уже не ходил в отпуск, а получал отпускные и выходил на работу.

Болота тоже отдыхать не давали. Они топили огородину, словно пожирали вскопанную с тяжким трудом землю. Василий смастерил большой железный короб и на старых вожжах тащил его, доверху наполненный землёю, к картофельный своей деляне. Как-то он видел, как местные вылавливают брёвна на Ангаре, притаранив их баграми к берегу, и решил тоже ловить на будущий дом. К Ангаре приходилось проходить подле татарского аула. Василий мало обращал на это внимания. От войны у него оставалась неприязнь к ним. Он считал их всех предателями и был оскорблён, что их поселили рядом с ним. Он воевал, а они предавали, резали солдат, держали их в зинданах, и вот он делит с ними землю…

Об ауле шла нехорошая слава. И его обходили стороной… Обходил аул и Василий, но хорошо видел за саклями пёстрые, как у цыган, широкие юбки старых женщин и блескучие шальвары молодых. Видел мужиков, схожих по жгучей черноте с вороньём, и слышал их гортанную прерывистую речь, которую он также прерывисто помнил и понимал отчасти…

Частенько перед глазами его мельтешила молодая татарка, лёгкая, как ветер. Ему даже показалось, что она хочет остановить его, но закон татарский не велит ей разговаривать с чужим мужчиной. Василий со смешком спросил о ней Евдокию.

– Знаю я её, – серьёзно ответила Дуня. – Это Амина… Хорошая девушка… Она ходила ко мне в войну. Всё рассказывала о солдате… русском, который спас её там, у себя… в Крыму. Она, кажется, полюбила его. Да где же его встретишь! Его, может, и в живых нету. Там, может, и лежит… где она его и встретила. Раздевайся… Щи стынут!

Евдокия как-то по-особому взглянула на мужа.

– Она ить ко мне часто ходила… в войну-то. А как я ей карточку твою показала… Ну, котору ты после Крыма прислал. Она и перестала ходить… Чего-то испугалась. Братья, поди, пригрозили! Они ведь зверюги… С большой дороги…

Василий бабью, как он считал, дребедень про любовь пропустил мимо ушей, но подумал: «Если это они, то Мехмет с ними…»

К началу осени Василий поймал на реке уже три бревна. Он складывал свои брёвна на козлы, которые соорудил на берегу реки. Пока дело спорилось. Силы были. На заводе уже давали выходные, и они с Дуней копали картофель. На целике урожай был обилен, картошка крупная, ровная. По бокам картофельного поля Евдокия натыкала семечки, и подсолнухи, как солнышки, цвели долго, и птицы налетали на них…

Глядя на лесок перед Ангарой, на желтеющую лесную ниву, на пузатую супругу и детей, играющих на прогретой земле, в который раз он испытывал стойкое чувство умиротворения. Это было совсем отличное чувство от ранней, молодой страсти к алтайке Зинке – чувства испепеляющего, смертоносного, с примесью нечистой пряности… От Евдокии шло ровное, спокойное тепло, как от протопившейся печи, умиротворение летнего заката долгой и ясной зари. После алтайки Василий не знал покоя. Лагеря, война, беспрерывный полуголод. И потому, когда он возвращался в свой двор с Любахой на плечах и у калитки к нему выходила Евдокия с Васильком, наворачивались слёзы на глаза… Он подумывал уже о корове и присматривал на заводе горбыль к стайке.

Однажды, уже в октябрьские ветра, Василий поймал и долго вёл к берегу бревно. Злой, как чёрт, октябрьский ветер просквозил его до рёбер, он уже подвёл бревно до прибрежного песка, оставалось повернуть его, чтобы носом вытащить, как увидел на разбухшей коре другой багор. Кто-то толкнул его в бок. Василий упал, поднял глаза и узнал тот ледяной взгляд и ухмылку полных красных губ. Это было то лицо, которое увидал его друг Таганок в минуту смерти своей… Это был Мехмет.

Василий вскочил, кинулся на татарина, подмял его под себя. Татарин захрипел, закашлялся.

– Бери, – закричал. – Твой бревно.

Василий заметил, как побелело под клешнями его рук лицо татарина, и разжал пальцы. Лицо Мехмета перекосило. Он с неожиданной прытью вскочил, рванул вверх по крутизне и уже на самой вершине крикнул:

– Зарэжу!

Уже засыпая, Василий подумал: «Пока не убью, нет мне покою!»

С того вечера он думал только о том, как подловить Мехмета. Потому он всё чаще проходил мимо вражеского аула, исподволь приглядываясь к его обитателям.

Евдокия чутким сердцем почуяла неладное и следила за мужем. Обиняками, без напора она выпытала у Василия про Мехмета, Амину и всю их семью.

Уже совсем перед снегом, к вечеру Василий вдруг ушёл на реку. Проверил, на месте ли его брёвна, которые стали помаленьку исчезать. Сел на верхнее. Низкие, свирепые облака шли по небу, как танки под Сталинградом, отражались в бурном сером течении реки. Пахло снегом…

– Садат! – услышал он и обернулся.

Перед ним стояла молодая татарочка. Чернобровая, со сливовыми узкими глазами. Множество косичек змеились по плечам её. Она закинула их на атласную безрукавку. Видно было, что она мёрзнет.

– Садат, – прошептала она и протянула к нему, раскрыв, смуглую свою, детски худую, ладошку.

Василий увидел свою солдатскую пуговицу. Только не ту, завшивевшую в окопах, а начищенную до блеска, бережно хранимую и, видимо, помазанную розовым маслом, запах которого он помнил с крымских своих времён. Так пах иногда его друг Таганок, когда по утрам возвращался с татарского аула…

– Амина, – промолвил Василий. – Как ты выросла! Я б тебя не узнал…

Василий поцеловал девушку в лоб, а она всё шептала:

– Садат… Садат…

– Солдат! – чётко выговорил он.

И она прошептала правильно:

– Солдат!

До аула она рядом с ним не пошла. Сорвалась с места, как птица, и исчезла в голом кустарнике. А Василий даже забыл на время о Мехмете, а шёл, удивляясь тому, как выровнялась Амина, превратившись в высокую стройную татарку. А ить птаха была чумазая… Одни зубы белели на лице…

Через неделю он почувствовал за спиною шаги. Обернулся резко, нащупав в кармане нож, который привёз с войны и наточил его до молниева блеска. У татарника стояла Амина. Она опустила голову, исподволь взглядывая на него, и пинала острым носиком сапожка почерневший уже от ночных морозов татарник. Василий погладил её по косичкам и пошёл к аулу. Амина шла за ним, а у аула пролетела мимо него и скрылась в сакле…

Так повторялось до Рождества. Болота занесло снегами, белыми как лунь, и по утрам они новорождённо парили, потом покрывались следами птиц и грызунов, а тропка до татарника и от него была плотно утоптана и в тёплые снегопады серела кашицей…

Перед Рождеством Мехмет налетел на Василия, ударил Амину. И в драке Василий едва не своротил татарину скулу. Чуть было не добил его, но на него обрушился Ахмет, брат Мехмета…

Василий из-под грузного тела глянул вперёд, увидал татарчат с кольями, несущихся к драке, и двоих здоровых, схожих с во́ронами, бородатых мужиков. Из-под халата одного из них блестело лезвие ножа…

Василий спасался бегством. У татарника его встретила Евдокия. Она пристально вгляделась в лицо мужа, повернулась и пошла по тропке к своему двору.

«Песку я не натаскал осенью», – подумал Василий, глядя на своё плоское картофельное поле.

– Да, – в мысль ответила ему Евдокия. – Огород надо ещё поднять!

– Ты как это… Душу что ль мою читаешь?

– А мне тебя и читать не надо, – спокойно ответила Дуня. – Разве левая рука не ведает, что делает правая. Иль муж с женой не одно тело?

Она обернулась и глянула на Василия так, что он поперхнулся и закашлялся.

Через неделю бабы судачили, что в лесочке у Ангары ограбили и зарезали мужика заводского и что у него остались сиротами дети. Поселение вокруг болот застыло в тревожном ожидании. Все понимали, кто берёт власть над болотами и встречает народ в лесочке. По тропке вокруг аула всё реже появлялись местные жители, зато у аула всё чаще появлялся и исчезал скот.

– Воруют и режут, – спокойно подвела итог Домна.

Она вернулась из своих скитаний в самом начале зимы. Оголодавшая, в рваной телогрейке, но ещё более окостеневшая. Крупные мослы выпирали из громадного её скелета, и особенно торчал бугристый, пористый нос на красном от ветров и солнца её лике. Она привезла из деревни от Устиньи деньги на дом и новости. Их было порядком. Главные, что могилка отца Никодима не разорена, а даже ухожена доглядом Устиньи. И что её боятся в селе, люта больно, и не трогают. Работает она как вол, двор на ней, скотина, базар. Зато копейка в дом летит… А Катька в колхозе пашет, а ей только сулят зарплаты. Но колхоз ширше всё, всё ярится. Новую театру отстроили… коровник… Куды с добром…

– Какую театру-то?

– Ну, как его… Клуб… Раньше у бабок вечеринка была… А ноне в клубе пляшут. А с войны вернулось мало мужиков… Больше полегло. Счас всякий мужик на счету, и калечка… который и на ногах-то не стоит… А который с ногами, он как бык-производитель… Всё село обегал уж…

Проговаривая новости, Домна на ходу засыпала и сладко похрапывала минут десять. Потом встряхивалась, как петушок.

– Дык вот, – говорила, – так и живут… А обрядцы-то, которые с церквой, они ушли из Руси… Совсем ушли… Я к им в сёла-то заходила. И которые с уставщиками, и которые церковки их… Все пусты… Иконки забрали… Утварь всяку, всё подобрали и подались!

– Далёко?! – изумлялась Дуня.

– Говорят, через север… По крайну земли пошли к чёрту к туркам…

– Да ну тебя, тётя. Чего наговаривашь?! Всё ж одной мы крови и веры! Они так спасаются!

– Спасает Матерь Божия везде… И на болотах твоих… Чтоб они провалились… Везде есть Господь. Даже Зинка, котора у Ути сидит, и то…

Домна глянула на побелевшую племянницу, поняла, что проговорилась, и закашлялась.

– Ты почё меня не кормишь, Дунь? Я с дороги! Я тебе там сала припёрла от свекровки… Ну, такой шмат, куды с добром.

Дуня вынула из тёткиной котомки кусок сала, толстого, сытного, носочки из козьего пуха ребятишкам… Подумала, что свекровь, конечно, помогает, но лучше бы она не держала в доме Василия его первую жену…

Василий обрадовался материным деньгам. Дом нужно строить. Он уже раскидывал умом, где какого лесу прикупить. Какие окна… Но всё же мысль о Мехмете была для него главной. Он обязан отомстить за Таганка. Задарма, что ль, привезли их сюда, под нос к нему?! Там бы перебили… предателей… Василий свято уверовал в свою обязанность отомстить за друга. Все знаки судьбы указывали на то. Он вынул из тайника в подполье свой фронтовой вальтер, завернув его в тряпицу, хранил в поленнице дров, а сам зорко следил за татарским аулом…

– Ничего, Таганок, – думал Василий. – Бог поможет… Отомщу, оплачу твою смертушку…

В пылу своей мстительной ненависти Василий не замечал, как часто мелькала, пробегая перед ним, Амина по болоту и как звенят её косички, рассыпанные по тёплому татарскому халату. Однажды он даже услышал звон монеток, вплетённых в косички, и тут, словно впервые увидав её, заметил, что девушка похорошела, одевается наряднее и как-то изменилась. От неё веяло праздником, чем-то давно забытым, отдалённо напоминающим молодую алтайку Зинку в пору их любви…

– Да продали её, – ответила Евдокия на его замечание.

– Как продали?

– Ну, по-нашему это сосватали… За овец… и сарлыка… Калым у них свадебный…

– А за кого сосватали?..

Евдокия близко подошла к нему и пристально глянула ему в глаза.

– За Магомета с того краю…

– И чё, хороший парень? – пытаясь играть в равнодушие и чувствуя фальшь в своём голосе, спросил Василий.

– Вор, – обыденно ответила Евдокия и отвернулась от мужа.

Жена Василия тоже изменилась. Она ходила на последнем сроке беременности. Стала одутловатой, с серым, как её телогрейка, потрёпанным от ветра, лицом. Но её дивные глаза, синие, что васильки, становились всё глубже и светились изнутри…

Уже отошёл февраль, лютый ветрами, и начиналась серенькая северная весна. Ветра отсырели, снег потемнел и на открытых болотах сально отливал белым сопливым цветом. Татарник посередь болота, занесённый снегом, был похож на громадный обмылок, глянцево пестревший грязными наплывами.

Домна по утрам привычно отмеривала до разрушенного монастыря километры, зорко приглядывая при этом за татарами. Время от времени она как бы теряла слух, но Евдокия понимала её притворство.

«Ала-ла-ла», – по пятничным вечерам доносившееся со стороны аула на том конце болот. Домна прекрасно слышала и тут же затыкала уши ватою.

– Ну никакого покою, – ворчала при этом. – Черти вас сюда принесли. Под нос татарам!

– Когда мы тут появились, аула здесь не было! Чё, забыла?

– У вас хоромы в деревне. А вы с лягушками маетесь… Да с нехристью этой…

– Вот, говори ему… За ним я поеду! Ты же знаешь, какой он упёртый.

– Зачем ты за него шла?.. За женатика!

– Судьба он моя! Чего теперь… Третий ребёнок… на подходе!

Такие перебранки случались между ними чаще, чем раньше. И Евдокия считала, что скитания распустили тётку. Нахваталась воли, вот и языкатит…

Утром по болотной наледи, хрустя ледком, Василий доходил до татарника, зорко отслеживая путь своего врага. Он видел,, как Мехмет выходил из леска по тропке, которая ведёт только к Ангаре.

В воскресный утренник Василий решился. Дальше жить с таким долгом было невмоготу. Оделся полегче, чтобы половчее уходить было потом. Во дворе сунул руку в дровяник и замер. Его тайник был пустым. Не помня себя, он залетел в дом. Евдокия растапливала печь. Улыбнулась ему растерянно и виновато…

– Воды б привёз, Василь… Мне нынче чего-то не можется!.. Кабы…

– Где пистолет?! – заорал он. – Чё ты всё лазишь?

– Вась!

– Чё Вась?! Отдай орудью!

Евдокия вдруг сползла с табуретки и повалилась ему в ноги.

– Богом заклинаю, не убивай никого! Будет с нас крови!

Её пузатая фигура сугробом оседала у печи. Он с трудом поднял её с полу, посадил на табурет.

– Дуня, отдай пистолет! Он фашист. Предатель! Он убил моего друга. В спину…

– И ты в спину! И таким же станешь. Бог Сам всё управит…

– Управит?! – взвился Василий. Он почуял в себе ту ледяную, злобную решимость, которая яростно поднимала его в атаку на всех фронтах. – Кого Он управил?! Друга моего? Солдат под танками? Из нашей роты один я остался живой… Татарва всех потопила в море… С фашистами. Повидал я, как Он управляет. Повидал я детей на колах. Счас пойду, в колени паду перед мордой татарской! Чтоб он завтрева убил кого.

– Василий, молчи! – прохрипела Евдокия, держась за живот.

Лик мужа, страшного, озлобленного, безумного встал перед нею. Живот потянуло, и родовая боль пересекла всё её тело… К вечеру она родила девочку.

Василий не успокоился. Он не требовал от Евдокии пистолета, и супруги больше не возвращались к тому утру. Мир в доме как бы восстанавливался. Маленький Василёк уже ползал по полу, хватаясь ручонками за награды отца. А Любашка вплетала ордена в косы так, как видела у пробегавшей мимо Амины.

Но Василий всё же помнил о своём, как он считал, долге. Утрами, шагая по мартовскому ледку, он хорошо видел, как выходил из леска Мехмет. И холод, знакомый ему с войны, поднимался в его груди. Он вспоминал слова жены: смиряйся, мол, смирись – и думал, что во всём виноваты попы! Со своим смирением… В войну бы мы смирялись…

А Евдокия, привычно кормя младенца, дочку они назвали Варварой, вспоминала слова отца, который очень не хотел её брака с Василием.

– Не связывайся ты с кузнецами. Каиновы они дети… Им Бог не нужен!

«С тем не связывайся, с татарами не связывайся, – думала она. – А они вот рядом живут… Что ж на их нападать, что ль?..»

Однажды, в сумерках уже, возвращаясь с работы Василий услышал приближающийся хруст льда от шагов. Кто-то явно шёл за ним. Боковым, натренированным зрением Василий увидал татарскую знакомую фигуру. Конечно, это был Мехмет. Василий уже почуял его дыхание на голом участке шеи. Он знал, что в руках у того нож. Повернулся резко, ударил тыльной стороной ладони по шее врага. Мехмет повалился наземь как сноп, а Василий вырвал из рук татарина финку и махом отпрыгнул за татарник.

Мехмет поднялся с земли мигом… И мужики встали друг против друга. Уже отходил март, и сумерки не были так густы. Народился месяц, и при его молодом свете и звёздном весеннем сиянии Василий отчётливо видел зловещую улыбку своего врага.

Дома он разглядел финку, потрогал сатанинскую её остроту. «От неё-то ты, сволочь, и сдохнешь», – подумал он.

Василий спрятал кинжал под половицу, а через неделю не обнаружил его. «Ну у неё и нюх, – злобно подумал он. – Ведь проведала… как собака!»

– Чё! – со злобой рявкнул он. – Боженька накажет?!

– Меня накажет, – спокойно ответила жена и сунула младенцу тюльку в рот. – Тебя посадют. А я куда… с тремя. По миру пойти?!

– К матери уедешь! В Чуманку!

– Там жена твоя сидит… Законная!

– А ехать-то всё одно придётся! – вздохнул Василий.

Евдокия застыла на месте.

– Гонят нас с завода. Раскулачиху всю гонят. И под меня роют. А я-то беглый… Успеть бы с этой сволочью рассчитаться…

Василия и впрямь вызвали в контору завода. Провели в какую-то комнату на второй этаж. В её тесноте, под громадным портретом сидел костистый жучок-человечек с отвислым хоботом носа.

– Так-с, – птичьим голосом, высоко прочирикал он. – Это кто это у нас… Ага, это у нас Савинов… Василий Павлович… Образование?

– Неграмотный… Кузнец я… Из кузнецов… – Василий откашлялся.

– А ты ведь из раскулаченных, почему ты не написал этого в анкете?

– А я неграмотный. Я и не писал ничего. Только крест внизу поставил!

– А отец твой где?

– Тятька-то! Дак он давно сгинул. Как забрали их… наших, деревенских. Так и не вертался боле… И слуху о ём нет.

– Врёшь, собака! Морда твоя кулацкая. Сгинул, вертался, – лицо этого жучка перекосило в издёвке. Оттого нос будто вывалился из лица. – В лагере издох… Как кулак! А ты сын кулацкий… Ты в ногах у меня будешь ползать. Сапоги лизать.

Василий с каждым словом следователя обретал знакомую железную силу.

– Затесался в коллективе гадить. Деревня!

– По себе, что ль, судишь, – твёрдым голосом ответил Василий. – А я сроду не гадил! Я перед Гитлером не ползал, а перед жидком-то сроду не поползу.

– Ах ты, сволочь! Да ты ещё антисемит!

– Что?! Кого-й то?..

– Сгною! Живьём вшам скормлю!

– Ой напужал. Я вшей пять лет в окопах кормил. Живой ешо… Только таких, как ты, я на фронте не видал… Духу вашего там не было… Там всё более русский солдат воевал. А ваш брат тока людёв сажал да бумажками… пакостил.

Следователь побурел.

Всю ночь Василий метался и кричал. Утром на завод не пошёл, а Евдокия сама подалась увольнять его. Она вызвала бригадира и расплакалась:

– Бумагу нам надо… Без неё на работу не возьмут. А у нас дети!.. Трое ить… мал-мала. Я четвертым хожу.

– Язык бы ему попридержать… Не то за решётку угодить недолго… Или того хуже… – ответил ей бригадир. – С кем связался!.. И ведь кузнец от Бога! Мне такие смерть как нужны! – Он досадливо помолчал, потом согласился. – Ну ладно, попробую…

Документ бригадир принёс Савиновым домой. Пришёл с расчётом и водкой. Они с Василием сидели до полуночи за самодельным столом кухоньки, рассуждая про жизнь. Бригадир видел разбросанные по полу награды Василия и вздыхал:

– Сталину надо писать! Сталину. Он ведь ничего не знает, что они творят. Вон ты чего навоевал, – он указал на ордена Василия. – И что ж, по шеяке… За кровь-то. Нет, тут без Сталина не обойдёсся! А у меня какого кузнеца забрали?

Домой за полночь бригадира не отпустили: на болотах опасно. Особо ночами! К тому же ныне первое марта. Ночью по радио объявят о снижении цен на товары. Пришёл конюх – сосед с улицы, Василий Домашенко. Он держал магазинского мерина дома и сам кормил за хороший оклад, и его очень волновали цены на овёс. Пришла Полина, живущая снизу у самых болот. Она который год не может справить себе пальто и пришла послушать, не подешевеет ли материя. Пришли соседи, прибывшие с Алтая.

Евдокия расстелила на полу две телогрейки, и народ, как всегда, играл в карты, прихлёбывая из алюминиевой кружки по кругу крепко заваренный чай. В три ночи репродуктор заговорил.

– До′бро снизили, до′бро! – сказал бригадир, прослушав длинный список товаров. – Сталину надо писать! Вот! Вишь как он о народе заботится.

Бригадир тут же прилёг на телогрейки на полу, коротать остаток ночи. А Василий, лёжа рядом со спящей Евдокией, думал о том, как теперь жить. В низенькой хатке сопели трое деток, а Дуня носила четвёртого. Работы нету, да ещё и посадят… Он раскидывал умом и туда, и сюда… Сердце болело, ремесло бросать было жалко до слёз… Но кузнецы вокруг больше никому не были нужны. Засыпая, он подумал, что успеть бы Мехмета прикончить. Допрежь тюрьмы… Всё одно посадят…

Утром Дуняша побежала в магазин. Ей повезло! Макароны ещё не расхватали, и ей достались и вермишелька, и селёдка, и ливер. Наклала на спину в котомку. Ещё и в руках муки припёрла. Счастливой себя чуяла до небес. Муж рядом, дети здоровы. В подполе ещё картошка есть. До урожая может не хватить, но там и огородина подопрёт. Коза вторая раздоилась. Домна тут же на молочке затируху заварила.

– Как там народ-то? – спросила она, вытирая носы у ребятишек.

– Ой, с кулями бегут… Весь посёлок высыпал к магазинам!

К обеду наварили щей…

Евдокия видела, что Домна всё задумывается… Всё смотрит вдаль… Скоро запросится в дорогу!

– Ты хоть с посадкой мне опять помоги, – просила её Дуня. – Дитя опять на подходе…

– Вы их кажен год клепаете… Чё ж теперь мне из дому не выходить?!

– Да кабы из дому, – вздыхала Дуня.

В тоске по скитаниям Домна шастала по посёлку. Нашла на помойке ткацкий станок, отремонтировала его, подладила и за милую душу ткала из старых тряпок половички. С тёткой Евдокии жилось легче. Домна имела привычку тащить всё в дом и однажды, уже к маю, припёрла на горбу с боковской помойки громадный сундук. Застелив его своими половичками, она на нём и отдыхала. Рассказав о том, какой гладкий скот, не в пример нашим, у обрядцев, старуха сладко выводила сонные рулады…

Василий мыкался по посёлку в поисках работы. Нигде не брали раскулаченных. Помог тот же бригадир. Устроил его грузчиком на железную дорогу. Платили исправно, и отпуск был, и болезни оплачивали. Ишачил, конечно, до поту. Дак что ж, в войну тяжельче было. Дуне тоже несладко с малыми детками. Евдокию Василий жалел. Иного ничего не желал, кроме своей семьи. За такое счастье можно было и потрудиться. А самое главное, в сшитых Домною шароварах, в их широченных хохлацких гачах Василий тащил домой ребятишкам и рыбу, и тушёнку, и конфеты. Товару приходило много, брали мужики всё, но помаленьку. Так что в усушке-утруске пропажу не замечали. А к столу семейному – прибавка… Особо сладости ребятишкам… Домна до конфет была такая же охотница, как и детки. Евдокия, правда, смущалась, но Домна, помогая деткам истребить очередной кулёк, прихлёбывая травным настоем, успокаивала её:

– Государство не лопнет. Чиновники хуже воруют. Он ведь, чинуша, как продавец, не украдёт – не уснёт.

– Что, ещё и твои обрядцы воруют?

– Ешо как! Они же нас за людёв не считают. Мы им хуже басурманов.

– Почто так? Мы ведь православны?!

– А мы предатели… Да… У их вера русская, а у нас жидовская!

«Обрядцев» Домна вспоминала чаще всех.

– Тятенька твой, покойничек, их сильно не любил. Гордыня, говорил, их вера! Нет, ничего не скажу – напоют, накормят, а чтоб за стол вместе сесть… Боже упаси! Гребають. Да-а! Заразные мы… Как бы…

Иной раз она вспоминала одиноких и бедных стариков, больше старух, что пускали её на ночёвку, удивляясь их терпению и скромности… Во всех её воспоминаниях чувствовалась тоска по дорогам и новизне жизни…

В конце весны Домне стало невмоготу. Евдокия, понимая, что говорит впустую, всё же пыталась её остановить:

– Поживи ещё. Младенчика дождись… Огород отсадим. Утя там с мамою. Поди, не бросят могилку-то!

– Бросить-то не бросят, но и не обвоют. Уж так поплакать, как я, не сумеют. Я уж как завою, так завою. И то скажу тебе – сколь я проповедей в дорогах-то переслушала. О Боже жь ты мой! А так, как батюшка наш, Царствие ему Небесное, покойничек Никодим, никто не говорил. Как об ём не повыть?!

– Ему молитва нужна! А не вой твой. Церковь-то она и здесь есть!

– Я сколь церквей обойду! И в каждой помолюся и подам. А тут я и выбраться-то в церкву не могу. От детей твоих. Нет уж! Пойду повою. Поди, батюшка наш соскучился там без меня.

В мае, как раз на Иова да на Царя-покойничка, Дуня разродилась мальчиком, а Домна отсадила картошку и управилась с огородом.

Провожала её до татарника Евдокия с младенчиком на руках. Мал-мала держались за юбку. Домна шла со своим посошком из осинки, гладким, тёмным, который прятала от глаз, чтобы не сожгли его, не переломали. У татарника остановились. Домна перецеловала, перекрестила деток, Евдокия поклонилась и перекрестила тётку. Потом долго глядела ей вослед.

Из аула показалась Амина, гнавшая козу на выпас. Татарка остановилась подле Евдокии. Они молча глядели друг на друга. Татарка, которую уже выдали замуж, изменилась. Из звенящей девочки превратилась в красивую, недавно родившую женщину, со смуглым лицом и яркими ореховыми глазами. Монисто татарки было широкое, богатое. Косичек уже не было, а коса была тугая, блестящая.

Амина сорвала между кочек первую незабудку и с поклоном подала её Евдокии, которая тут же расцеловала молодую татарку.

Прошла та пора, когда Евдокия ревновала юную татарку-девочку к мужу. Даже не ревновала, а больше жалела обоих. Василий – мужик, увлёкся после военных вшей, окопной грязи… Она как-то странно понимала его. И жаль было девочку. Евдокия боялась, что татары убьют Амину. Иной раз Евдокия думала, что поступила тогда правильно: заревнуй она тогда, как дуры-бабы, вмешайся, так только бы распалила огонь их страсти. Нечистый, он, известно, блуд любит. А в скандалах его сила. Так тятенька-покойник всегда говорил.

Домна уходила по лесочку к Ангаре. Шла споро, радостно, не оглядываясь. Пахло лесом, молодой зеленью, её нежным клеем. Ушла налегке, как положено, без куска хлеба с салом. Дуня было тайно подложила ей в котомку свёрток, но Домна также тайно вынула его. Сказало в святом законе – в палом ничего не берите с собою. Всё Господь подаст!

В воскресное утро Василий пошёл с вёдрами на ручей за водою для полива огородины. Дождей больших ещё не было, и бочки пустовали. Остановился у татарника. Растение разрослось, пошло вширь и в хрящ. Колючки на его узких, беловато-зелёных боках стали толстыми, а на концах острыми. Теперь на него не наступишь босиком. Издали Василий увидел, как из аула два милиционера вели Мехмета в наручниках. Поравнявшись с Василием, Мехмет привычно и злобно усмехнулся. Василий с рождением детей и заботами о семье начал было забывать о своём долге перед Таганком, и эта усмешка прошлась лезвием по его сердцу. Чуть было не шибанул татарина ведром…

В посёлке ходили слухи о зарезанной в лесочке жилкинской бабе. Продавщице с мельницы. Подозревали братьев-татар…

Вскоре поползли слухи о том, что Мехмета расстреляли. Старуха Гуля выла по болотам, как волк под зимней луною, и кляла Сибирь и русских…

А через год утонул Ахмет на Ангаре.

– Господь управил! – вздохнула Евдокия и вразумляюще взглянула на мужа. – А ты не веришь, что Господь есть!

Василий не обрадовался гибели врагов. Досада, что не он отомстил, всё же саднила душу. Но заботы о семье подступали к горлу. Деньги, что пришли из деревни, истаяли на роды, болезни детей и утекли как вода сквозь пальцы. А дом надо было строить. Уже теснились они в хибарке своей. Вовочка, последыш его, рос тихим, задумчивым и самым любимым. А вот Варька-варежка, как её звали в семье, была отчаянной, громкой, летящей как стрела, исчезая из дому, доставляла матери много хлопот, и Васильку приходилось часто разыскивать сестру…

Евдокия вечерами смотрела на спящих детей, на задремавшего от усталости мужа и думала: за что Господь послал ей столько радости в жизни. Ить и рожала легко, и дети здоровые, и муж рядом. А сколь вдов после войны маются! Сколь в девках без женихов осталися! А ей вот счастье… Матерь Божия послала…

 

* * *

Однако зима была тяжёлой. Как ни топи хибарку, а пол всё одно ледяной. Дрова приходилось беречь. Доставались они трудно и дорого. Правда, Василий перекупил у старого хохла в Раскулачихе телегу сосняка. Но сосна тепла давала мало, а стоила ему отпуска, в который он почти не ходил. Только деньги отпускные получал и шёл работать.

Весною пришла весточка из Чуманки. Полина Брагина, приехав в Иркутск на разведку, прикупила себе хатку у болота. Она и велела Василию съездить на родину, якобы с матерью проститься, мол, занедужила к смерти… Решить, что с усадьбою делать… Домов много! Может, продать какой?!

Полина и рассказала, что Антонина, мать Евдокии, едва ходит, а брат Алексей партиец большой стал. С портфелем приезжал в Чуманку, котомки не носит. На народ смотрит сквозь очки. Важный гусь…

Евдокия слушала в слезах.

В марте умер Сталин. Раскулачиха замерла от ужаса. Эта весть была страшнее объявления войны. Как жить без Сталина?! А на другой год, к лету Василий всё же надыбал себе поездку в Чуманку. На время подешевели билеты на поезда. Добирался, считай, неделю. Сидел на хлебе с кипятком, что носили проводницы.

А в Чуманку добрался попуткою ранним утром. Стал на берегу у тихой речки, в которой купал своих лошадей в детстве и возил в бочках на кузню воду. Утренний туман плыл по реке, как флотилия. На обвалистом берегу отсырела крашенная синей краской лавочка, на которой кто-то оставил венок из незабудок… И эта низкая лавочка, и девичий венок, и тёмное течение узкой речушки, которая после грозной Ангары показалось ему такой убогонькой, но такой родной,– всё это резануло его сердце. Он вспомнил, как летел на своём пегом Горбунке, как он его называл, и, влетев в реку, кидался в её ласковые воды.

Чуманка уже поднялась, но ещё не вылезала на улицу, не шла за водою, не выгоняла на выпас скот. И он пошёл посреди наезженной дороги, прямиком. Мать со двора тревожно спросила:

– Кто-й ть?

Но, не дождавшись ответа, словно узнав сына сквозь калитку, откинула щеколду и кинулась ему на грудь. Введя Василия в дом, она долго всматривалась в его лицо.

Сама Устинья словно бы закаменела во времени. С лицом, заветренным, как морская скала, с выпирающими от худобы скулами на крупно вырубленном лице, на котором ярко зияют её каменья глаз. Она погладила шершавой ладонью его лицо.

– Постарел, – сказала она своим гарчавым голосом.

Родители с детства не баловали детей своей ласкою и никогда не целовали никого. И Василий, не помнящий ласки матери, смутился.

Накормив сына, она выслушала его приукрашенную историю семейного счастья. Устинья вздохнула. Она хорошо поняла нужду сына. Прожить без хозяйства с оравою деток – несладко.

– Изводят наш корень, – вздохнула она. – На нет русского мужика выводят. Война сколь мужиков побила… Лагеря… Везде бабы ноне… У нас три дома, и в каждом по бабе. Кому хозяйство передавать… Езжай домой, Василь!

Василий промолчал.

– Матрона-то вот вернулась! – обыденно сообщила Устинья последнюю новость. – В своём флигельке живёт. Калечка тоже, хромает… С палочкой ходит. Всё молится. Народ к ней лечиться ходит. Не в райцентр же ехать! Больницу строят… Да когда построят. Больше воруют, чем строят.

Василий смотрел в окно и молчал.

– А в твоём доме богоданная твоя, – Устинья внимательно поглядела на сына. – Ползает. За ею каланча наша ходит… Катька… Она Зойку ростит и за алтайкою… ужо.

Василий почти засыпал под монотонное течение новостей, исходящее из уст матери.

– А Надейка по рукам пошла… Бесстыжая… Ослушалась матерь… отца… Позору от неё. О Господи! Один позорище… В харчевне, в райцентре служит… Подавальщицей. Пьёт да по мужикам таскается.

– Не надо было насильно замуж выдавать, – уже в полусне пробормотал Василий.

– Ты своей волей женился на алтайке… и что… Вон она у меня калечкой доживает. А у тебя уж какая семья? Надейка к Морозову сбежала… родителей опозорила. И что… Умылася счастием… А за Данилой бы как барыня жила… Смиренный мужик, работящий. А счас она кто? Потаскушка! Вот что бывает без родительского благословения-то… А домой не вернёшься, жизни не будет.

– У меня теперь в Сибири дом! И семья тамо-ка.

– Дом там, где отец твой жил… И мать ешо живая…

К Матроне по огороду проложена широкая дорога… Протоптана крепко – травинки не видать. Тётка встретила Василия поцелуем в лоб. Перекрестила… В её избушке было натоплено, пахло травами и ещё отдалённо чем-то напомнившим ему военный медсанбат. Ладаном ещё пахло. На лавочке подле стола лежала Библия. Он помнил её с детства. Эта книга была семейная… Но читали её мало…

– Вот, племянничек, была я чернавкой… Так и доживаю – чернавкой. В церковь-то ходишь?

– Дуня ходит!

– Ну, Дуне Бог велел в церковь ходить! Она попова дочка.

Матрона не то чтобы постарела за годы, а как-то, в отличие от невестки Ути, разошлась, расширилась на своих сидениях. После войны она быстро набрала вес. Много ходить не давала нога – бедро болело. Народ принимала в избушке сидючи. Правда, иной раз выбиралась в райцентр в церковь, да только по большим праздникам, да на телеге кто-нибудь вёз… Так и поднагуляла жиру…

– Ой, Василёк, и то, какая из меня монахиня. В монастыре дня не жила. В войну одна молитва: «Господи, помилуй!» И счас в церковь хоть бы в праздник выбраться. Драть меня будут черти-то… На том свете!

– Если вас будут драть… То нас-то как… на сковородке что ль… Заживо?

– Вы обетов не давали! С вас и спрос другой…

Матрона, провожая племянника, долго смотрела ему вослед. Василий шёл напряжённо, чуть сгорбившись. Груз пережитого уже давил его плечи.

Сама Матрона с виду хоть и жила в народе, болезнями и бедами земляков, всё же была как бы вне его… Ей не хватало Пелагеи.

Пелагея жила бурно, ступала твёрдо, глядела прямо, не опуская глаз… Ныне она заведовала большим военным госпиталем в Ленинграде, преподавала в мединституте, имела звание профессора. Её уважали, побаивались, по книгам, на которых стояло её имя, учили студентов. Но операций она не делала давно. Однажды Пелагея открыла, что без Матроны ей операции не удаются, и прекратила оперировать. И когда она в который раз поднималась на пьедестал почёта, чтобы получить очередную награду или звание, Пелагея думала о том, что должна была бы разделить всё это со своей наперсницей… Иногда Пелагея посылала Матроне деньги, но, не получив ответа, решила, что подруга отвергает её помощь…

Но Матрона думала иначе. Не было в ней ни гордыни, ни обиды. Она думала, что Пелагея стала большим человеком, и она, полуграмотная Матрона, станет ей как бы довеском, который подруга обязует себя нести пожизненно. Сама Матрона как бы на дно опустилась житейского, бурного сверху моря. Живёт правильно, как в девичестве. В избёнке печка, в сенцах травы, в углу иконка с лампадою. В сельсовете ей предложили фельдшерить с окладом. Но Матрона отказалась, молитва в казёнщине совсем пропадёт.

С тёткой Василий просиживал все дни, ночевал у матери. Иной раз Екатерина приводила свою племянницу, ненаглядную Зоеньку, хорошенькую, как ангелочек. Кучерявую, с кукольным личиком, голубыми глазками. Глядя на эту кокетливую капризулю, Василий думал, что его дочки будут попроще…

К алтайке он всё же зашёл перед самым отъездом. Все дни пребывания его в усадьбе Зинаида, намазанная, как клоун, пулила глаза на бывшего супруга и читала свои азиатские заклинания. Устинья молчала про свою приживалку, но алтайка зорко следила за каждым шагом хозяев.

– Ну слава Богу, явился! – прохрипела она, увидав на пороге бывшего супруга.

Василий ожидал увидеть что-то жалкое в образе Зинки, но всё же оторопел. То ли от боевой раскраски лица бывшей возлюбленной, то ли от козьей ножки в гнилых её зубах. Он закашлялся и, чтобы скрыть смущение, прошёлся по своему дому. В доме было прибрано, украшено занавесками, вышитыми дорожками и салфетками, уютно отдавало забытым деревенским бытом. Даже то, что, несмотря на май, в доме были протоплены печи, отдавало детскими воспоминаниями.

– Хорошо живёшь! – заметил он, не глядя на алтайку.

– А чего мне! Кормят, ухаживают…

– Мать похуже живёт!

– Что ж, за ней должок. Пущай выплачивает невестке.

Василий промолчал. Он смотрел на это существо, которое он когда-то страстно любил, не спал ночами, ловил каждое её движение и взгляд. Тот жгучий, стройный ветер, что проносился мимо усадьбы кузнецов и неумолимо тянул за собою. Сейчас её и женщиной-то нельзя было назвать. Не поймёшь что. А тогда он мучился, как в огне, стоял с нею под венцом.

– Сломал мне жизню, – гаркнула она по-вороньему. – И кинул!

– Мать честная! Кто кому сломал?! Я мальчишкой был… Чё понимал тогда? Ты ведь, говорят, всю Чуманку перебрала! Где твой Красуха?! Вот и живи с им. А у меня жена другая! Настоящая! Деток четверо… Мал-мала.

– Ублюдки они без венца!

– А ты мне кого родила? Облапошила пацана только. Забудь! Прошлого не воротишь!

– А я тебе развода не даю! – взвизгнула Зинка. – И жизни тебе не будет!

– А я без твоего развода проживу, – сказал он, встал и пошёл к двери.

– А я всё одно буду ждать мужа!

– Какого? Красуху! – Василий на выходе уже из дому услышал пронзительный её рёв:

– Прок-ля-ну!

«Ага, – подумал он, – кляни да на себя бери!» Этот клятвенный отворот он в детстве часто слышал от матери Устиньи. Её ведь недаром в Чуманке считали ведьмою.

Перед отъездом Василий ещё раз прошёлся по всей Чуманке. По её переулкам, просёлку, постоял на месте старой церкви и церковного двора, где когда-то лежала по целому лету Дуня-Евдокия, посидел на лавочке, где забыт был новый веночек, более цветущий и красивый, чем ранний. Слеза навернулась ему на глаза, но сердце не дрогнуло. Не здесь, в Чуманке тянуло остаться. На болота тянуло, в свою избушонку, где было пролито столько слёз и молитв, где родились его дети, где у татарника ждёт его Дуня, стоит, приставив ко лбу красную от холодной воды и взбухшую ладонь… Теплее жить показалось ему на болотах. Домой тянуло, к жене и детям. Где они – тут и дом для него.

Мать разбудила его на заре. Оглаживала и одевала, как в раннем детстве.

– Мамань, ну не на войну же, – смущался он.

– Я тебя сколь не видела! Увижу ль ещё когда?..

Устинья подала ему увесистый свёрток. В холстине.

– Сало что ль? – спросил он, взвесив свёрток ладонью.

– Сало в котомке. Всё там: и сало, и ребятишкам сладости. И Катька навязала им носков и варежек. Деньги это, сынок, золотишко какое… Всё на дом! Не удумай тратить ешо куды… Разлетятся, как воробьи. Как те… На дом! Растолковал?

– Замётано! – Василий собственно за ними и приезжал. – Чё ж баба Домна не была у вас чего ль?

– Не была, голубок. Видать, куда ещё пошла… Да кабы душу не отдала дорогой-то. Как братец её, наш батюшка!

Устинья вывела его за калитку и всё смотрела, подперев подбородок кулаком. Потом перекрестила его, вздохнула и ушла в дом…

 

* * *

Домна возвращалась в Чуманку, а потом думала зимовать на болотах. До Чуманки она ещё не дошла. Зашла к обрядцам-беспоповцам, которые собрались идти в Калифорнию. Домна задумала идти с ними и дошла до границы. Но в Калифорнию её не пустили. Уставщик их Лука доложил, что она не их толку, и зачем она, старуха, нужна в Калифорнии. Лишний рот, да и хоронить в чужой земле накладно будет. Своих-то стариков не всех взяли…

Возвращалась Домна по океану, по Востоку. Везде кормили, а если она кому доносила либо весточку, либо посылку, то и котомка её не пустовала. Однако подавали всё меньше. Работала почта… Да и старой России оставалось всё меньше. Словно волны новых времён топили островки прежней, той простой, избяной земли по великой Руси, оставляя скудные островки Руси… Народился новый народ, чуждый для Домны, и говорил он как бы на чужом бессердечном языке. Её тоже тянуло уже на болота к любимой племяннице, но не посетить могилу брата она не могла…

В Чуманку Домна пришла в сумерках. Она присела на лавочку на бережку речки. Чуманка журчала, как кот, почуяв родную душу.

– Ну-ну! Пришла-пришла… Едва добралася, – сообщила она речке.

За время своих скитаний она навыкла одушевлять всё, что ни попадалось на её пути, и вести со всем миром беседу. Иной раз и ворчала, урча медведицей, особо в лесах, иной раз пела песни, которые хватала налету везде, где не услышит. А псалмы она знала, весь псалтирь наизусть. Острая память была немалым утешением в её скитаниях. Литургию, особо праздничную, она на память пропевала и читала всю, шагая по лесистой дороге, и не забывая перечислять вслух об упокоении весь свой род по именам… О здравии имён было тоже немало, если учесть, что она присовокупляла к помяннику и старопрежних, всех, которые встречались ей в жизни…

К Устинье Домна постучалась посошком уже по свету. Утя молча, да так крепко цапанула её объятиями, что Домна охнула. Так и стояли молча, обнявшись. Истопили баньку на скорую руку. После при звёздах пили чай с травою от Матроны.

– Ну ты жилиста, однако, баба! Уж на что у меня мостолыги… А до тебя далеко, – не то с завистью, не то со смешком заметила Утя, прихлёбывая чай.

– А ты кого змею эту подколодную пригрела? – спросила вдруг Домна. – Мало она тебе напакостила?

– А куды её девать? Калека ж!

– У её в алта           йцах что ль родни нету?

– Кому калека нужна! Бабы тока здоровые нужны! Всем, и алтайцам, и русским. А чё она может одна?! Слава Богу хоть ползает! Из-под неё не таскаю. Да за нею каланча ходит… Она мене не мешает!

– Чё ж, Васька-то простил её, что ль?

– А-а, – Устинья отмахнулась рукою. – Он мужик! Сама знаешь, какие они, мужики… И чё им от бабы надо! А это всё… Они не понимают. И в кого тока они уродились такими?!

– А ты вспомни!

– Чё ж ты и впрямь бы упорола в эту, как её, Калифорнию?..

– Дак ужо было там и была. Баб их видала. Чёрные все, как головёшки!

– Как бы там легла, в чужу землю… С чужой верою! Кто б помянул тебя там на могилке!..

Утя стукнула костяшками рук Домне по лбу.

– Дак ума-то нету. Матерь Божия меня остановила. Они ить меня в список своих не внесли. Ну меня и заворотила казна…

– А звали-то зачем? В эту, как её?

– Калифорнию! А пёрла-то я сколь! Так их мужики не пёрли, сколь я на себе тащила… Ой, батюшки, думала утробу порву… А, ладноть… Зато я на океяне была. Океян, он знашь, Утя… Это, – Домна напряглась, надула щёки, развела широко руки, – это океян…

Ночью Утя разбудила Домну. Стояла над ней со свечою в руке:

– Домнушка, а кто там живёт-то?

– Где? – сонно спросила Домна.

– Да в этой… Ну ты куды шла-то. В Калифорнии…

– Да сволочи одне! Кого там будет жить! Чёрные, как головёшки, – Домна широко зевнула и тут же уснула.

Провожала Домну одна Устинья. Посидели на лавочке у речки.

– Ты ба Надьку-то приняла, – вздохнула Домна напоследок… – Всё ж своё дитятко… Сама ить рожала… Девка чё, присмотру нету, она, как курица, – бредёт незнамо куды…

– Я её досмотрела! Как положено! Замуж отдала за мужика справного, смирного… Любовь она удумала! Воли своей захотелось. Она Винникова! За Данилою по венцу. А я тут с припёку. Пусть муж её принимает…

– Выходит, и Зойка не твоя.

– А я её и не принимаю! Она тоже Винникова. Ну, будет тебе об этом. Ступай, пока солнышко на небе. А мне уж самой по себе куковать.

– У тебя в Иркутску свора… За могилкой-то батюшки мово доглядывай… Там я вчерась заметила уголок вмялся. Подсыпать надоть.

– Осенью подсыплю. Сейчас пусть промнётся.

Устинья долго смотрела вослед Домне. Та вначале шла неходко, почти ковыляя, а потом разошлась. Посередь дороги обернулась, перекрестилась на четыре стороны и далёкую уже Устинью и махом, как птица, исчезла за горизонтом…

 

* * *

Вернувшись с Чуманки, Василий сразу приступил к строительству дома. Четыре лесины, давно высохшие, которые он изловил на Ангаре, легли в основание дома. Помощники у него были, но не всегда. Приходил вечерами старый бригадир кузнецов Еремей, с которым Василий работал ещё на заводе. Он всё сокрушался, что Сталина нету и некому разогнать, как он выражался, «эту сволочь». Василий молчал в ответ, но внутренне соглашался – сволочь плодилась, как тараканы. А главное, она стала языкатой, как этот жучок из органов, что подводил его под статью. А Василий ответить не умел. Часто после работы они тайком от Дуни посылали Васька за четвертинкой и распивали её недалеко от татарника, в кустарнике.

Васёк рос споро, уже что-то юношеское появлялось в его ивовонущейся фигурке. Он многих ровесников перегонял в росте, но учился плохо и во всём походил на молчаливого деда Пантелея. Дети подросли быстро, хоть и Евдокия вспоминала часто расхожую поговорку, что быстро только чужие детки растут, но как-то, глядишь, и свои уже озоровали, бегали в школу и, как их ни воспитывай, к школьной науке особо не тянулись. Но с Божьей помощью и зачастую с приглядом Домны Евдокия управляла семейством.

Домна подоспела вовремя из Чуманки. Пришла в свежую, молодую осень и после короткого передыха засучила рукава… Для Дуни тётка была всегда немалым подспорьем, а в строительстве стала для неё воздухом. Во-первых, сразу присмирели детки, а её затрещины хрустели, как сухой лес. Она не больно-то церемонилась с ними. Нарубить дров, наносить воды, поставить тяжёлые бачки для белья и горшки щей в печь – всё это было, кроме прочего, добровольной обязанностью Домны.

В свободные часы, столь же редкие, как и тишина в их избушке, Дуня с Домной колотили в новом доме, «обшивали» его снаружи и изнутри. Домна колотила так, что досточки трескались и раскалывались. Им помогал Василёк, примеряя досточки… В избушке кипела жизнь. Пока Домна таскала глину под печь в новом доме, Евдокия выпекала хлеб, Любаня старшая задирала Варьку, прозванную в семье Варежкой.

Варежка с утра старалась исчезнуть из дому, не любя мытья посуды и уборки по дому. Евдокия постоянно её искала.

– Варёк! – кричала она с утра в летние часы. – Варежка! Ну вот куда она опеть удула! Любаш, ты Варьку не видела?

– Я ей чё, нянька! Следить за нею! Она вон посуду не вымыла!

– Ну ты помой.

– Ага, разбежалась. Сёдня её очередь!

Люба из подростка превращалась в невесту. Породой она выдалась в свою бабку – Утю. Такая же костистая, яроглазая, цепкая, она не любила своих братьев уже за то, что те родились. Долгое время Люба была одна в семье и привыкла ко вниманию. Но чаще всего она шпыняла Варьку-варежку. Ей казалось, что мать любит сестру горячее, чем Любу. Старшая сестра установила очерёдность мытья полов и посуды, но Варежка ухитрялась сбежать из дому, за что получала жёсткие затрещины сестры…

Варвара выдалась обличием в мать, но характер – не по-девчоночьи жиганистый, резкий, склонный к авантюре. И Дуняшке приходилось уделятьей больше внимания, чем другим своим деткам.

– Отчаюга растёт! Она вам даст прогреться! – предсказывала Домна.

Варвара была озабочена военными действиями между ребятнёй аула и русской.

Глядя на татарские поселения, сейчас Варвара соображала, кто мог настучать училке об их драках. В школе их учительница Ольга Фёдоровна, часто прижимая к переносице дужку очков, произнесла строгую проповедь о том, что большая ошибка драться на национальной почве. Она много говорила о дружбе народов и призывала к миру. Пока она, упоенная своей речью, оглядывала класс, Варвара решила, что доносит Танька Бухара. Во-первых, она труслива и не воюет с татарами, и во всём поддакивает училке и носит за нею в учительскую стопки тетрадей. За своими подозрениями она прослушала роковую фразу учительницы:

– А теперь я пересажу вас. Савинова Варя, – Ольга Фёдоровна плотнее прижала дужку очков к переносице, – к ней сядет Алмаз Сафиулин. А Саша Воронин пересядет от Вари к Зуле… Мехметовой…

Класс замер! Никто не двигался со своей парты…

Вечером Алмаз летел от Варежки, как воронёнок, запинаясь и падая. Она налетала на него и била портфелем по голове. Алмаз скрипел зубами, но молчал. Варвара гнала его по болоту до татарника. У пожухшего растения они встали друг против друга.

Входила в полную силу осень. Рыжина окаймляла кочкарник и под едва народившемся месяцем светилась золотым оперением. Кочкарник болота в робком сиянии походил на громадную стаю золотистых куропаток, тихо бредущих к горизонту. Алмаз, сын Ахмета, похож на своего преступного расстрелянного дядю. Такое же острое, нервное лицо. Татарское, бровастое, твердогубое. Взгляд, что лезвие,режущий – полоснёт, не опомнишься. При свете луны Алмаз казался белым и страшным. Варвара же, круглолицая, ликом в мать, со славянскими большими, круглыми очами, в которых Алмаз явственно узрел первые осенние звёзды, смотрела на него с большим любопытством и жалостью…

– Зарежу! – проскрежетал Алмаз.

– Меня?!

– Всех братьев твоих перережу! Уродина.

– Я тебя утоплю завтра! Дебил!

Алмаз рванулся напасть на неё, но невидимая стена, прораставшая сквозь татарник, остановила его.

На другой день Алмаз не пришёл в школу, а ближе к закату две неприятельских армии собрались по обе стороны татарника. Дети, начиная от первоклашек до подростков обеих сторон, воюют аул с Раскулачихой уже который год. Татарчата осваивали болота, отвоёвывая право первенства на них. Послевоенный русский подрост считал пришельцев предателями, и не уступить ни пяди земли было священным долгом потомства Раскулачихи.

Вечер был тихим, последних дней зреющих покойных осенцов. Оба враждующих стана притаились по двумя сторонам леска вокруг татарника. Дралась пацанва обычно перед праздниками. Особо перед Пасхою. Шли стенкой на стенку редко. Татарчата были слабы на открытой сечи. Они давали дёру в близких боях. Они любили нападать сзади, действовать исподтишка. Главное, умели изматывать русичей выжиданием… Русопяты нетерпеливы, без пригляда. Им бы только лететь вперёд, махая палками, как саблями, и колошматя ими татарчат по туповатым головам.

Особенно доставалось Антошке Краснову, подслеповатому и робкому от природы. Он махал палкой, как девчонка, не попадая никак в цель. Однажды он вообще перепутал кустарники и удрал к татарчатам, где получил крепкие тумаки, однако драться не бросил. Именно Антошка проследил, что Жанат, управлявший татарчатами, сам в боях не участвует, а ползает в сторонке, а впереди у врагов всегда выступает Мехмет, его двоюродный брат. Жанат же очень любил «топить» измождённых от купания русичей в жаркие дни лета, когда они не вылезали из воды и теряли силы. Тогда Жанат вылетал из-под берегового взгорья первый и топил ослабевших врагов. Русопятам приходилось тогда улепётывать, и их пятки желтели на болотах, как взлетающие птахи…

Татарчата в этот вечер налетели внезапно, с гиканьем, алалакая и визжа. Варвара краем глаза видела Алмаза, несущегося с колом, которым он целился на Василька, брата. Она помнила его угрозы и, в мгновение раскинув руки, встала впереди брата. Василёк сильно толкнул её, она упала на Алмаза. Драка началась. Из кустов наконец выполз Жанат и зорко следил за боем, посылая в оба его края посыльного татарчонка. Колбасеева Алька из Раскулачихи, предводительница русопятов, налетела на кучку Савиновых. Высокая, яростная, поднаторевшая в болотных сечах, она била Алмаза палкой, разбив ему лицо, и все другие, сцепившись в кучках, лихо управлялись друг с другом.

За что они дрались?! За болотный, плохо ухоженный, голодный пятачок земли… Что-то глубинное, грозное поднималось, оживая в Варваре в этой детской схватке. То несказанное, что потом учёные сухо назовут генами, а зрелая состоявшаяся Варвара поймёт, что это веками отложившаяся в тайных глубинах её и той Раскулачихи сущности, вечность. Все события, пути и противостояния за то, чтобы жить на земле народом, нацией и сутью… Не будь этих драк, этой мести русичей-русопятов не только за Отечественную, за отцов своих, но и крымский смерч, кровавый вековой татарский полон и не только татарский – всё то, что, сплавившись в веках незримой силой, неосознанно подымалось в душах и телесах в судьбоносные часы жизни…

На пути Варвары у самого татарника неожиданно встал Жанат. Пока она управлялась с его неловкой статью, краем глаза увидела, что Алевтина Колбасеева по прозвищу Колбаса, явно перестаравшаяся с Алмазом уже и потому, что была на голову выше него, схватила большой кол, чтобы замахнуться над лежащим на земле вражонком. Варвара различила только корявый сук на боку кола и без всякого соображения закричала и, ухватив Алмаза за ноги, быстро скинула его в мусорную яму, привалив срубленной полуссохшейся берёзой.

– А где он? – разинула рот Алевтина, наконец поднявшая кол.

Варвара молча указала ей на Жаната, бегущего в лесок. Алевтина заорала благим гласом и кинулась вслед за татарином…

Вернулась к мусорной яме Варвара в сумерках. Алмаза под берёзою не было. Он подошёл со стороны аула к татарнику.

– Ты зачем меня спасала?.. – Алмаз был грязен, плечо его телогрейки продралось и скатанная вата торчала из дыры. На лице под бровью чернел кровоподтёк…

– Захотела… И спасала! Тебе-то что…

– Я женюсь на тебе!.. Пойдёшь за меня?

– Ага, счас! Разбежалась! – Варвара вспыхнула и убежала с болота.

Алмаз в школу не вернулся. Ольга Фёдоровна напрасно ходила в аул и читала лекции о необходимости образования в нынешней жизни. Гуля, бабка Алмаза, стыла в пренебрежительной усмешке, а Амина только вздыхала.

Сама Амина входила в земную пору. Она пополнела, лицо её словно заплывало временем, и живые каменья её чёрных глаз уже угасали. Вечерами она ещё долго смотрела на русское поселение, особо в часы возвращения Василия с работы. Встав под боярышник у своей сакли, Амина жадно оглядывала болота в ожидании, когда появится тяжелеющая со временем фигура возлюбленного. Василий и тот не раз пристально оглядывался на аул…

Евдокия как-то заметила ему:

– Чё пялишься. Убьют девку… Ни за что…

– А тебе надобно, чтоб за что?!

Евдокия обернулась на мужа и глянула на него долгим, испытующим взглядом…

Зимой болота приутихли. Кочкара, прикрытая снегами, как бы шла волнами и пятнилась мышиными следами и вороньими петлями. Дымы подымались по обеим сторонам болот, холмик татарника стоял как сдобный кулич, чуть оплывая под солнцем и как бы покрываясь глазурью в сумерках. Вокруг него давно не было следов. Оба чужеродных стана замкнулись в своих жизнях и быту.

С утра Домна растапливала печи и жарила картошку на громадной чугунной сковороде. Картошка со стола семейства Савиновых не выводилась, как и щи… Потом Домна садилась прясть шерсть и крутила веретёшкою до сумерек. Либо вязала рукавички с носками… Шарфы она не понимала. Один раз связала себе большую шаль с собачьим пухом и повязывала её на пояснице. Пока Евдокия готовила обед либо стирала, она всё рассказывала о своих скитаниях, особо об обрядцах, к которым питала пристрастие, смешанное с горечью обиды и зависти…

– Нет, – иной раз говорила она, – батюшка Никодим их бы не одобрил. Нет. Гордые уж больно! Не приведи Господь, до чего их гордыня жрёт. Пройдёт мимо, что тебе барин… А кони у их сытые, гладкие. Чё ж говорить, умеют скот-то держать! Не наш мужик русской…

– А они что ж, не русские, что ль? – спрашивала Евдокия.

– Они уж больно русские. Мочи нету, какие русские! Аж глаза ломит, каки русаки…

Потом приходила ребятня из школы. Их шумно кормили, проверяли дневники, трещали затылки, и дети исчезали втихую из хаты на самодельных санках, а Домна, навздев на себя штанов, нахлобучив овечий полушубок, шла за водою на колодец, что за Раскулачихой на болоте. Его копали мужики с Чуманки. У колодца бабы обсуждали жись и им Домна рассказывала об обрядцах, какие они раскормленные да сытые:

– Яйца у их куры несут – сплошь двухжелтковые. Это им святой их посылат. Как его?! Запамятовала имечко! Лик-то его я видала! Страшен до чего… Прям сердце обмирает! – сообщала она разевавшим рот бабам.

Вечерами Евдокия затевала стряпню, сыпала мелкую картошку в духовку. Её ели с солёной килькой и пили чай с начинёнными брусникой булочками. Василий за чаем часто засыпал, убаюканный теплом и щебетом детей, которые делали уроки, ссорились и громко заучивали стихи – своё домашнее задание. Евдокия аккуратно укладывала его на кровать, подложив под бок младшенького, давно сладко посапывающего Вовку.

Василий не знал слова «счастье». Оно как-то нечасто произносилось в крестьянском быту. И страстную его любовь с алтайкой он бы не назвал счастьем. Но когда он в натопленной дрёме засыпал под щебет детей, то осознанно чуял землю под ногами и бессознательно понимал, что живёт правильно. Как положено Дуниным Богом. И это давало ему неиссякаемую силу для жизни. А она была ему нужна. Хлеб для семьи был тяжёл, и плечи его болели от тяжести кулей. И строить дом – труд немалый.

Варвара доставляла Евдокии больше всех волнения. Отчаянная росла – жиган в юбке. То дралась с татарами, а то вдруг задружила с сынком Ахмета Алмазом, племянником Мехмета. Не дай Бог ещё сунется в это змеиное гнездо. Домна права – за ней глаз да глаз нужен. И то, на той неделе Евдокия увидела на озерке болота двоих ребятишек распластанными на льду.

– Это Варька с Алмазом, – мстительно донесла Любовь. – Они час уж под лёд смотрят… Изучают. Жених с невестой.

Евдокия как есть в одних опорках, накинув на плечи суконную шаль Домны, кинулась на болота. Алмаз слинял сразу, как увидел мчавшуюся с поленом мать Варвары.

– Что вы тута творите?! – закричала Евдокия, едва не замахнувшись на дочь поленом.

– Мам, мы рыбки смотрели.

Варвара поднялась. Евдокия, отряхивая дочь, завязала ей на шее шапку.

– Марш домой.

Потом, оглянувшись, сама присела на корточки и глянула в прочищенный детьми кусочек льда, как в окошечко. Солнце было яркое и хорошо осветило подводную жизнь. Евдокия увидела мелкую плавающую рыбёшку и земные живые водоросли с яркою листвою. Всё это тихое, ясное нежно светилось под солнцем. «Как тут не заглядеться», – подумала она. Однако в доме устроила дочери под ехидным взором её старшей сестры допрос с отповедью…

Как-то, очнувшись после жаркой печи от вечерней дрёмы, Домна заявила:

– Я уж, Дуня, пойду, дак не вернуся. Ноги не те, да и будя мне как волку по лесам шастать… Лягу я рядком с батюшкою…

– Прям так и сразу ляжешь? – усмехнулась Евдокия. – Захотела и легла?!

– Не насмехайся… Весною пойду, помолюся по церквам… Приду к листопаду, а в осенцы и лягу… Я уж отмеряла могилку. Место там с батюшкою есть.

Евдокия как-то разом поняла, что тётка не шутит. Она села на лавку и заплакала.

– Ну как я… Как я… Ты меня всё время бросаешь!

– Чего ж! Счас-то? Чего! Девки выросли. Вовка в школу осенью пойдёт… Ваську я могу с собой забрать!

– С ума спятила. А школа?!

– Кака ему школа! Он в каждой смене по два года сидит! В колхоз сдам… Всё копейка пойдёт… Счас ведь в колхозе платют. Это не ранешнее время!

– Никого я не отдам, – всхлипнула Дуня. – И ты никуда не ходи… Похороним и здесь!.. Если что… Да ты ешо… Всех переживёшь.

Ушла Домна в мае, как отсадились на огороде.

– Поживи хоть месяцок ещё, – на слезах просила её Евдокия.

– Не серчай, голуба моя! – оправдывалась Домна. – Не дойду я до осени-то! Ноги-то не те уж… Тако бы добрести. Хоронить-то каково Уте будет по мёрзлой земле… Пойду уж, с Богом…

Прощаясь у татарника, Домна в который раз наказывала любимице:

– Смотри, опеть с татарвой не свяжися. Они лукавые, злые. Мехмет сколь народу погубил… Расстреляли, слава Богу… Да за Варькой приглядывай… Ох и наплачешься ты с ею… В ПТУ её отдай. Пусть на завод идёт. Зазря по болотам не шляется. О Господи-Господи, прощевай, Дуня! Уж не свидимся боле-то!..

Она уходила медленно, опираясь на свой посошок, и, глядя ей вслед, Евдокия поняла, что больше её не увидит…

Варвара всё более доставляла хлопот родителям.

– Любаня, где Варька? – часто спрашивала Евдокия, глядя на гору немытой посуды на послеобеденном столе.

– Где-где… На Ангаре… С Алмазом… Они там под волну ныряют, – мстительно доносила Любовь.

Дуняшка хваталась за прут и неслась к реке…

Второе лето Варвара купалась на Ангаре с Алмазом вместе. Она научила его нырять под волну. В самый полуденный жар они тайком, каждый по отдельности, пробирались к высохшей лодке на берегу реки и, укрывшись её тенью, ждали, как пойдут моторки по реке. Как шли первые волны по реке, дети кидались в ледяную воду. Вначале дух захватывало от холода, но дети работали споро, стараясь успеть доплыть до большой волны, тело Варьки притерпевало холод, и ей становилось даже жарковато. Наконец из-за поворота показывались лодки, гнавшие большую волну, и начиналась самая страсть. Волна захлёстывала, но готовые ребята, подныривая под неё, перекатываясь с волны на волну, они передвигались вверх, к Синьке. Синька – синяя тёплая полоска воды на слиянии Иркута и Ангары. Прекрасная, как знак любви, и дети блаженствовали в мягких её водах… Варвара подрагивала, как поплавок, на спине, глядя в высокое, белёсое от жары небо, где кружил острый, разлапистый ястребок в поисках мелкой рыбёшки… Иногда он спикирует, и рыбка острым лезвием коротко блеснёт на солнце и исчезнет…

Варвара-варежка и Алмаз уже таинственно превращались в подростков. Они ещё не ведали греха и порока и пребывали в блаженном состоянии чистоты и покоя. Они ещё ничего не понимали о счастии или горе, об опасности. И держались на водах грозной, как лев, стремительной сибирской реки, охраняемой неведомой и незримой силой.

Возвращались пешим ходом по берегу. У лодки их ждала Евдокия с прутом и бежала к Алмазу оглашенная баба Гуля. Дети разлетались в разные стороны, как вспугнутые птахи…

Всю дорогу домой Евдокия молчала. Не корила дочь. Краем глаза она увидела, как стоит у аула расписная, как новогодняя ёлка, татарка Амина и смотрит на всех из-под руки. Баба Гуля, как всегда, шла с неистовым гулом, проклиная болота, судью, приговорившую её сыночка к расстрелу, и всех неверных, встреченных на её пути. Особо она кляла Сталина. Тем паче, что в нынешние времена это было безопасно…

Дома Евдокия устало присела на лавочку.

– Помой посуду и иди к бабе Поле, – сказала она Варваре. – Письмо просила написать.

– А чё я-то? Надоело! Пусть Любка пишет…

Евдокия молча подняла прут и Варвара пулей вылетела из дома.

Евдокия понурилась. Недавно она видела Василия за огородом у татарника, пристально глядевшего на аул. И хоть она и гнала подозрения, но они подступали к сердцу.

 

* * *

Баба Поля Брагина, которой Варвара регулярно писала письма, неграмотная старуха, прибывшая пять лет назад из Чуманки, купившая домик себе на отшибе, некрасивая, как считала Варвара, старуха, успела за эти пять лет дважды выйти замуж, устроиться на стройку завода и выучить сына в лётном училище, посылая ему часть заработка ежемесячно. Домик у Полины ухоженный, выбеленный с обеих сторон. Изнутри всё чистенькое, украшенное салфетками, кровать с горою взбитых подушек под вышитыми накидашками. На комоде фарфоровые статуэтки лебедей, танцовщиц и хозяйки медной горы. Сидеть в опрятной кухонке за столом с расшитой, как цветочный луг, скатертью бабы Поли Варвара любила, и кушать блины в гусином жиру любила, а письма писать не любила. Они у неё одинаковые, хоть наизусть переписывай. Пока баба Поля сморкалась в чистенький украшенный носовой платочек и утирала слёзы, Варвара писала наизусть приветы родне в Чуманку и думала, не попрётся ли Алмаз один купаться на Ангару.

– Ты б потесней писала, – ворчала баба Поля. – На тебя тетрадок-то не напасёшься. Чё вот они у тебя корячатся да прыгають козлами. Буковки-то! Давно ли я тебе новую тетрадку дала… а её уж нету!

– Тетрадка стоит две копейки, – сообщила Варвара.

– А их заработать надо! Копейки-то! Их бесплатно никто не дасть!

– Ну и ладно! Пусть вам Танька Бухара пишет!

– Варька! Язык-то скрути в трубочку! Матери вот скажу! Значит, так!..

– Да я уж написала про так! – Варвара высовывала язык в знак усердия, а баба Поля, навздыхавшись, стала нараспев диктовать:

– Панкратушка, брат мой родименький, а как твоя нога? Нынче я у твоей кумы Анны была, дак она картофельные ростки на водке настаивает и колени трёт. Ей помогает! А ты на самогонке ставь. На бражке они не помогают!.. Прописала?

– Нет! Я пионерка, мне про самогонку нельзя писать!

– А про Анну вопросила?

– Писала.

– А на днях в церкви я встретила Пашу Мезенцеву, ты её помнишь, она тебе рубаху на Пасху шила.

– Про церковь не буду! Меня в комсомол не примут!

– Варька! Вон он, ремень-то, под кроватью! Комсо-мол… им! Ком-со-мол. Поди, копейку сроду не выдаст комсомол ваш! Пиши, говорю! А ешо Василий Савинов дом строит, новый… Чуть повыше старого ставит. Хотел ешо выше, дак с завода приезжали, сказали снесут! Нельзя к заводу высоко строить! А Устинье-то, матери Василия, ты поклон передай, и конюху Авдееву тоже.

– Про Авдеева я писала! Я всем поклоны переписала!

– Ох и поперечная ты стала, Варвара! Что у тебя, рука отсохнет? Ешо пропиши!

– Ага, а потом ты ругаться будешь, что тетради много записываю! А у тебя поклонов на всю деревню!

– А как же! Уважить ить всех надо! Поди, он один читать письмо-то не будет… Жена его, Марья Фёдоровна, золовушка, прочтёт… А то по всей Чуманке поклоны понесёт. Значит, так… Морозовым, роду купеческого, поклон особливый. Про Антона их в газетах пишуть. В люди выбился. А если встретишь Данилу Винникова, скажи, что я его помню. Парень добрый, смиренный… А вдовствующая Антонина, попадья-старуха жива ли? Сынка её Алексея на днях видела. Важный, что тебе индюк… С портфелем. Василий Савинов ешо деляну на болоте вскопал, глядишь продадут осенью картошку и пальто Любке-старшой справят. Она уж невеститься скоро будет. Ангара в Иркутске большая, не в пример нашей Чуманке, а вода в ей холоднющая. А снегов идёт мало, яблоки померзают. Садов тут нету. А Хрущёв, лысая сволочь, скотинку держать не велит, и мясо на базаре дорогущее. Курей держим…

Потом они писали письма её сыну на север. Это письмо баба Поля диктовала вся в слезах.

– Сыночек мой, дорогой Алёшенька! – всхлипывала баба Поля, и её скудное лицо кукожилось от переживаний. Варвара записывала: «Дорогой Алёша!»

– Пиши, пусть копейку-то не тратит почём зря! А домик прикупит для деток… Побрякушки-то не тащит в дом. А я копейку ту для него берегу… Не сумлевается пусть.

Варвара писала: «Я живу хорошо, чего и вам желаю».

– Сыночек мой! Уж больно я по тебе скучаю, – плакала бабка. – Томлюся, сил нету!

Этого Варвара не писала. Какое там скучаю, когда она нового мужа нашла себе…

– А тебе кланяются Савиновы, коваль наш деревенский Василь и жена его Евдокия, а письмо тебе писала их дочка Варвара.

В конце письма Варька приписывала: «С пионерским приветом Савинова Варвара, ученица 5 “ж” класса школы № 12».

Подписав конверты, Варежка получала свою мзду – два блина, две конфеты и пряник и тут же, поделив сладости с младшим братом Володей, летела на Ангару. Евдокия вновь искала прут.

Василий продыху не ведал.

Утрами Евдокия обматывала его красным кушаком, и он с куском ливерной колбасы, луком и варёными яйцами, шёл разгружать вагоны. Вечерами строил дом или носил землю, подымал огород или шёл на завод металлопосуды, на задворках которого текла труба, из которой вся Раскулачиха набирала воду. Иногда он на салазках возил воду из колодца, который копал на болоте Яшка Гуров, но тот спесиво артачился, мол, моя вода, и Василий ходил к колодцу редко.

Любовь мыла дом, следила за младшими, щедро раздавая подзатыльники. Особенно Варьке. Евдокия готовила, кормила, ходила в церковь по воскресеньям и писала письма в деревню. Это, собственно, была полная её жизнь. Всклянь, до минутки наполненная детьми, обедами, чушками, коих она разводила, очередями за продуктами, курами и стиркой. И Евдокию она вполне удовлетворяла, и она вечерами, усталая до немоты, успевала в краткой молитве поблагодарить Бога за эту жизнь.

Осенью, уже под самый снег, семейство Савиновых въехало в новый дом…

Печь Василий сложил с печником ещё чуманского заводу Матвеем Брежневым. Она подымила чуток, а потом заиграла как барыня. Евдокия обмазывала её извёсткой, а потом белила на два ряда. Из последних денег купил Василий две кровати, сбил два стола. Один на кухне, другой в зале – уроки делать деткам. Столы Евдокия сразу покрыла клеёнками. Василёк первое время спал на полу на старом тулупе у печи. Потом сколотил себе, как он говорил, лежбище у полати за печкою. Он рос трудягою, первым помощником отцу, целыми днями пропадал на постройке нового дома, но учиться не умел. Его оставляли каждый год в классах.

– Это моя война в нём, – вздыхал Василий. Он и сам не знал ни одной буквы, но видел, как умело строит старший сын всё, за что ни возьмётся…

Новый дом был чист, светел, пах свежей стружкой. Места хватало всем, но Евдокии жаль было старой хибарки, где все были в пучке, вся семья под рукою и на глазах. А тут Василёк ушёл в подпечье. Любовь затребовала отдельную кровать, и Василий купил её с отпускного оклада, и супруги разделились тоже. Он спал на кровати с последышем Владимиром, а она с Варварою. В старой землянке поселились куры.

Пасха и Первое мая были главными праздниками в доме. Василий от церкви отходил. Не до того было. Он и в Чуманке-то не ходок был до церкви. И поп Никодим его не любил. А Евдокия с годами становилась всё ближе к церкви, и молитва, почитай, жила у неё внутри.

Первого мая Василию была готова бутылочка, жарилась утка. Приходил Яшка Гуров «проздравить» фронтовика и Козлов Артемий с нижней улицы у болота. И два дня были его личные. Он царил в застолье, а Евдокия подносила стряпню и без ворчания умывала его пьяного и укладывала, как дитё, в постель…

Пасха была праздником Евдокии. До того она правила пост. Мяса не касалась. Семье варила, сама не ела. На чистый четверг в церковь шла утром и вечером, и после чтения Страстей Христовых, несла святой огонёк. В церковь на четверег шла вся бабья Раскулачиха. Возвращались уже при первой звезде. Евдокия любила её. Часто в своих скитаниях с батюшкой Никодимом они находили путь по первому её свету, и, выходя вечерами из дому, Евдокия, глядя на её сияние над болотами, вспоминала отца и молилась о его упокоении.

Сейчас на Великий четверток Евдокия несла в зелёной бутылке святой огонёк из церкви, чтобы освятить и закрестить новый дом. Свеча в зелёной бутылке горела ровно, кротко, притаившись, понимая торжественную связь между нею и той звездою на небесах. Синие сумерки опускались на болота. Они были по-весеннему кисейно прозрачны, и можно было разглядеть тропинку, блестящую, как лысая кожа, между пушисто зеленеющих кочек. Евдокия глянула через татарник. Аул спал, ни одна сакля не светилась. Там вдали было черно и затаённо. Она оглянулась назад и увидела змейкой и в россыпи плывущие огоньки над болотом. Небеса, словно зажигаясь от огоньков, учащённо звездились, поплыла серебристая ладейка месяца, и Евдокия в который раз узрела живую внемлющую друг другу связь между небом и землёю. И сейчас, при свете молодого месяца и звонких звёзд, особенно осознавалось Евдокии, как внемлют болота небесам и те отвечают милостивым сонмом… Она донесла огонёк до дома. Закрестила двери и окна, спящих уже детей.

На Пасху навалило снегу. Свежего, последнего. Он блистал, как именинник, и пах вкусно, сладко. Евдокия, вернувшаяся со всенощной, обошла спящих детей. Подошла к кровати Василия. Муж спал, разметавшись, и лицо его светилось молодым совсем сиянием безмятежности и счастья. Оно часто было таким в Чуманке, когда он летел на лошади к речке с сенокоса…

Евдокия вспомнила алтайку Зинку и подумала: «А ведь он её муж». Но тут же отогнала эту мысль. Праздник!

На Радуницу ходили на кладбище одни бабы. Мужики работали, но шкалик для них на поминание был припасён в каждой избе. С утра женщины тянулись к татарнику. Снег давно сошёл, и татарник зеленел, как юноша.

– На кой он, – заметила баба Поля Брагина. – Срубить его к чертям… Ноги колет тока.

– А ты чё босой что ль по болоту ходишь?! – фыркнула Марфа Мезенцева. – Колет ей… Он вот-вот зацветёт!

– И куды ты его денешь? – ядовито не унималась Брагина. – На задницу приколешь!

Евдокия молчала. Она стояла в новой плюшевой жакетке, доставшейся ей по случаю, за которую ещё и не расплатилась. С узелком в руке, в котором, как у всех баб, покоились крашеные яйца, подсохшие после Пасхи куличики и конфеты-подушечки, прозванные в народе «Дунькина радость». Бабы собрались быстро. Ребятишек молча загнали в срединку, сами пошли по краям.

– Дунь, – окликнула Мезенцева. – Где жакетку брала?!

Евдокия промолчала. За неё крикнула Бражиха.

– Где брала, там нету.

Это она навязала жакетку соседке в двадорога: мол, будет тебе в фуфайке-то бегать. Молодая ешо женщина. Мужик у тебя бравый, уведут молодые бабы! Девки и то каки наглые пошли, а уж бабы-то, как волчицы. Так и стерегут мужиков…

Сама Поля, хоть её и называли уже бабой Полей, недавно рассталась с молодым мужиком и находилась в поиске, отнюдь не собираясь оставаться одна. Бабы, приостановившись, оценили жакетку и её хозяйку и подались далее. Все они были ещё в телогрейках и платках, оттого шли вольно, бодро и почти стройно. К погосту подошли при полном солнце, выкатившемся на белёсое небо как испечённый колоб.

Погост зацветал платками и юбками. Кое-где уже начинали голосить, но Раскулачиха только подходила к своим могилам. Остановились у Полиного первого мужа. Пока Полина стелила старые газеты на могильный холмик и раскладывала снедь, женщины снимали платки с головы, а ребятишки, окружив оградку, цепко выглядывали яства, которые по праву принадлежали им…

Варвара смотрела по сторонам. Конечно, кушать хотелось и ей, ведь с утра ни у кого не было крошки во рту, но сейчас она выглядывала Алмаза, которого не видела почти с осени. Когда русские гуртом проходили мимо татарского аула, Варвара исподтишка поглядела в щёлку ограды сакли Алмаза, но там было пусто.

Наконец баба Поля обхватила крест руками и заскулила…

– Муж ты мой, мила-ай! Ненаглядушка моя! Лежишь сабе, полёживашь, а я тут одинёшенька мытарюся.

– Одинёшька она, – ухмыльнулась Мезенчиха. – Ты слышала?!

Баба Поля оборвала плач так же резко, как и начала. После чего допустили ребятню к трапезе. Каждому досталось до половины блина, по прянику и по две конфетки. Полина была прижимиста.

На другой могилке развесёлой Марьи Гуровой, поминавшей младенчиков своих, умерших почти сразу после родов. Марья – махонькая вострушка с пегими кудельками завитушек на макушке, ядовито языкатая. Бабёнки её не любят, но уважают – руки у неё хозяйственные. В дому всё блестит. Наконец Марья украсила два своих холмика белыми бумажными розочками и завыла сразу так, что часть погоста обернулась на неё. Она плашмя упала на свои могилки и выла без передыху.

Евдокия, знавшая Гуриху, вынула из своей авоськи бутылку с водою. Марью всегда отваживали водою. Она заходилась в крике до посинения… Пока Марья заполошно кричала, ребятня смирно ждала вокруг могилки. Бабы плакали в подмогу Марье, а детки алчно выглядывали угощение, которое у Марьи всегда было особенным. Яшка Гуров, её муженёк, работал электриком в большом магазине посёлка, в котором отоваривалась вся заводская знать, и потому поминки у Марьи были изысканы. Кроме блинов, она раздавала колбасу трёх сортов и сосиски – что-то неведомое по вкусу и сытности, а кроме того, совсем уж непостижимое – вафли вместо постряпушек. Это лакомство казалось Варваре райским.

Пока Марья резала криком воздух погоста, Варвара старалась уловить в её звуке речь, но безуспешно. Иные бабы на могилках воем всю подноготную свою и покойника выложат, а Марья орёт как резаная… На её крике Варвара услышала, как кто-то дёрнул её за косичку. Обернувшись, она узнала Алмаза.

– Дурак! И не лечишься! – прошипела она.

А Евдокия, обернувшись, одарила татарчонка куском поминального пирога.

Погост всё густел, волнообразно гудел бабьим воем. Земля вокруг могил уже была усыпана крашеной яичной скорлупой и дети напоминались до вздутия животов.

Татарчат тоже не обидели.

– Дети – первые поминальщики… – вздохнула Евдокия.

 

* * *

Евдокия жила в детях и для детей. Все четверо крутились подле неё, как планеты вокруг Солнца. И все, как планеты, были абсолютно разные.

– Вот ведь, – глядя на них, говорила иной раз Домне Евдокия. – Из одной дыры вылезли, под крышей одной растут, за одним столом едять… Ну до чего ж рознятся-то. Господи, Боже ж ты мой!

Но для матери все были как пальцы одной руки. И не одно не отымешь без боли. Но сама Евдокия как ни старалась казаться весёлой, но была всё грустнее. Она давно заметила, что Василий сменил путь на работу. И вместо короткого, по путям «железки», шёл мимо татарника к аулу. Она часто видела, как пробегает сверкающая, как рождественская ёлка, Амина к лесочку, звеня монистами, браслетами и дразня всем своим гибким, молодым татарским телом.

Евдокия не часто заглядывала в зеркало. Там больше мелькала Варвара. Как-то уже к сумеркам в летнюю благодать Евдокия заметила мужа, стоявшего у татарника и глядевшего на саклю Амины.

Амина была замужем, родила сына Ильдара. Муж её отбывал срок в колонии за грабёж и должен был скоро освободиться. Евдокия ясно видела и понимала, что Василий искусился. Она вернулась в дом и глянула на себя в старое тусклое зеркало. На неё глядело рано стареющее лицо, заострённое от худобы, с усталым, бесконечно примирившимся взглядом и седеющими прядями на висках… Она отвернулась от зеркала и шлёпнула по заднице Вовку, который дёргал за хвост кошку…

Василий и не понял, как втянулся в связь с Аминой. Вначале он привык к её мельтешению на болоте и радостной встречной крупнозубой улыбке. Не заметил, как потянулся к ней. Она пролетала мимо, как многозвучное облачко, звеня и обвевая его запахами розового масла и детским воркованием своего переливчатого голоса.

– Ты чего по болотам на работу ходишь? – как-то спросила Евдокия. – По железке-то насколь ближе!

– Дак, – Василий помялся. – Подышать хоть, а то чё…

Евдокия смотрела на него прямо, просто, внимательно. Не молвив ни слова.

Татарник разрастался, разлаписто расходился во все стороны, сиреневый цветок в его сердцевине становился всё пышнее и напоминал Евдокии татарскую папаху. Рано утром Евдокия взяла топор, подошла к татарнику и изрубила его, стараясь попасть под корень. Василий глядел на неё молча, не сказав ни слова. Он надел чистую рубаху и ушёл на болото.

Лето подходило к августу. Поднимались от кочкары густые туманы. Они стояли, как тяжёлое стадо, сквозь которое не видать было зги. И Василий скрывался в этом тумане, освежающем и молодящем его. Беременности и роды жены, болезни детей, нужда, заботы, беспросветный труд – всё отступало от Василия, когда летела к нему молодая жар-птица с нежным щебетом:

– Люблю!

Из её смешанного русско-татарского лепета он понял, что она помнила его с того дня, как он спас её, и думала только о нём. Он понимал, что попался в капкан её духмяных волос, которые она тёмным ковром расстилала перед ним, её доверчивого лепета, мелодичного звона на груди… Его затягивало, как в болотную трясину, но он не видел выхода, да и не искал его…

Однажды уже к середине ночи Василий вернулся в дом после их встречи в сакле Амины. Дети давно спали. На столе стоял чугунок с картошкой и тёмный испечённый женою хлеб. С хлебом на кирзухе были перебои, женщины добывали муку как могли и пекли сами. Евдокия вошла в дом с поленницей дров, которую принесла на утро. Скинула поленья у печурки, сняла платок, суконный, в клеточку, и скинула с плеч заплатанную телогрейку. Села на лавочку у стола.

Супруги почти не разговаривали последние месяцы. Вместе не спали со дня переезда в новый дом.

– Что же ты делаешь, Василий, – обыденно и тихо укорила Евдокия. – Она ведь татарка! Муж вот-вот придёт… Из тюрьмы. Ведь убьют бабёнку… Тебе сладко, а ей смерть…

Василий не ответил. Сидел молча, уставившись в пол.

– Пойду уголь ешо донесу. Не то воды ешо на завтра надо… Быстро летечко-то пролетело… Вот уж снег.

– Я сам принесу, – поднялся Василий.

Он вышел на крыльцо. Лето действительно пролетело несказанной птицей. Уж сыпала белая крупка снега. Низкие тучи плотно застилали небо. Василий с вёдрами заследил ограду, прошёл к трубе от завода, по которой выпускали воду на болота. В ограде они с Евдокией встретились. Жена шла, светя железнодорожным старым фонарём, в котором горела толстая свеча. Снег скрипел под ногами обоих. Супруги приостановились на миг, потом Евдокия с углём прошла в дом, оставила ведро у печи. Василий поставил вёдра с водой на лавку. Делали всё молча, не глядя друг на друга. Евдокия посидела на лавочке и встала. Процедить козье молоко сквозь марлечку. Банку с молоком оставила на столе, перекрестив её, на завтра к чаю… ребятишкам.

– Не то уходи, – тихо сказала она. – Я ведь, Васенька, с чужим мужем живу. Поделом мне и мука. Не венчаны мы, не расписаны… Чего ж. Свободен как ветер… А я с детьми останусь… Сможешь – поможешь! Нет – сама подыму. Руки-ноги при мне.

Евдокия сняла телогрейку, прошла в горницу и прилегла рядом с Варей. Василий просидел на кухне до утра. С этой ночи он не ходил по болоту и избегал Амину. Слышал только, что муж её отбыл срок, вернулся и бил жену нещадно. Амина часами стояла у изрубленного татарника, тряслась от холода и смотрела на дом Савиновых. Баба Гуля гудела на всё болото, нещадно проклиная Василия и весь русский посёлок. В мае Амина родила девочку. В августе Магомет совсем озверел. Много раз он врывался в стайку, где ночевала Амина, с топором. Спасала баба Гуля, воющая, как сирена. Татары молчали, считая, что муж обязан наказать неверную, а русские вообще не подходили к аулу.

В конце августа ночью Магомет с братом выволокли из стайки крапивный мешок с телом Амины и сбросили его с обрыва в Ангару. Пока волокли через лесок, мешок развязался и тело наполовину вывалилось из него.

Вовсю сыпался августовский звездопад, и тело Амины плыло по реке, раскинув руки, как птица крыла, осыпанное холодной почестью предосенних звёзд. Дочка её долго кричала в стайке.

– Заткни её, – коротко приказал Магомет.

– Сама сдохнет!

Баба Гуля в приоткрытую дверь зорко следила из своей сакли за всем, что делается во дворе. Когда братья ушли, она достала из сундука тёплый татарский халат и, кряхтя, причитая, переваливаясь, как жирная утка, подалась в стайку…

 

* * *

Матрона медленно возвращалась всей своей сутью в родную стихию Чуманки. Война, Питер, Пелагея как бы спалили внутри памятную ауру родного двора и деревни. Матрону поражала и тревожила тишина, она удивлялась ночному ржанию коней, тихому всплеску Чуманки. Устинья с Екатериной обрадовались ей, усердно кормили, а Екатерина сшила ей юбку. Зойка как хвостик мельтешила за её спиною, но всё же Матрона не чувствовала себя родною в этой усадьбе. Всё было то же, правда, всё было обветшалое без мужицкой руки, но тот же сколоченный ещё старым Сидором заплот, закрытая на увесистый замок кузня; её флигелёк, любимый жильцами усадьбы, тёплый, пахнущий сухими травами и свежей известью…

Всё своё, только она однажды поняла, что вышла из родной усадьбы безвозвратно. Чуманка изменилась внутренне. Своё дело делала школа. Детки пролетали мимо усадьбы Савиновых стайками, и они отличались от всех поколений, которые видела Матрона в Чуманке. Бойкие, щебетливые, повадливые сытостью… Они были вольными и дерзкими. Они не ведали, что до них по земле ходили великие князья и цари, не знали бомбёжек и не слышали стона смертельно раненых людей… Они явно считали, что до них никто не ходил по земле вообще, и они первооткрыватели всего на свете, а потому были наивными и дерзостными. Бойко отдавали пионерские салюты и пружинисто маршировали вокруг школы, не подозревая, что когда-то на этом месте стоял храм и их предки ходили молиться в нём.

Но всё это было естественным уже и для Матроны. Она недолго пребывала для земляков тёмной верующей, поскольку в селе не было больницы, и как только к ней потянулись болященькие, то облик вернувшейся былой чернавки быстро просветлел для чуманцев.

Память о великом князе Иоанне не покинула Матрону и на родине. В тишине ночей она усилилась. Раза два она видела его во сне, красивым, одетым так же, как в жизни, только пахло от него не тем, дорогим, чуть гарчавым, а чем-то неземным, ветрами и тиною. Но она потянулась к нему во сне, радуясь встрече, любимому лику и встречной его тяге к ней, но вдруг почуяла его запах. Она поняла, что слишком далеко в своём неземном, как она думала, чувстве к этому человеку. По православной сути мученику, а значит, святому. И её внутренняя тяга к нему – грех, который она никогда не исповедовала.

«В прелести я, – думала Матрона, – да и какая я монахиня! Молюсь-то и то, спотыкаясь».

Домна пришла в Чуманку вечером.

– Едва припёрлась! – пожаловалась она. – А ить кого, я только на Беломор и заходила… Ноги совсем не ходят.

– Куда-куда? – изумилась Матрона.

Вообще-то, как и откуда шла Домна, она и сама не помнила. Безбытная и бездомная, высохшая до кости в своих земных и бесконечных мытарствах, с упавшим от беззубия носом, с выбеленными куделями волос, она пугала народ. Уходила Домна неведомо куда, останавливалась исключительно там, где была нужна так, будто только её и ждали. Полгода она жила у оставленных всем миром сирот, отпаивала травами больную девочку, потом строила баньку одинокой старухе. Её везде оставляли жить, она соглашалась, но, как будто гонимая незримою силою, уходила в одночасье куда глаза глядят…

И всё же конечную цель помнила.

– Тапереча ужо всё! – сказала она, отдышавшись. – Таперь пришла! Батюшка, братец мой Никодим сказал: «Подле меня ложись!»

– Так и сказал?! – усмехнулась Матрона.

– Так и сказал.

– А ты чё? – осторожно допытывалась Утя. – Сама слышала?

– А кто ж ешо? Сама и слыхала. Не вы же, тетери. Вот в бане помоюсь, борща поем и лягу!

– А у нас мяса-то нету на борщ. И сало кончилось. Боровка-то когда закололи.

– Ниче… Я подожду. Мне не к спеху. К Ваське уж не пойду. Ноги до заду сточила…

Домна без дела-то не сидела. Половину дня она проводила на погосте у могилы брата, разговаривая с ним и примеряя место для будущего своего упокоения, а вечерами помогала Уте, которая ворчала, что Домна ходит, как побирушка церковная:

– Страмишь меня! В чём ходишь, глянь! У меня сундук юбок… Барахло гниёт, а ты срамишься в отрепье.

– Ну дак дороги-то какие. Истрепалась дорогой-то.

– Не переоденешься как следоват – сожгу твоё тряпьё!

– Как сожжёшь, в тот же день подохну!

– Ну дура-дурой! А, Катьк! Чё вот с ей поделуешь?!

– А село без дураков не стоит, – отмахивалась Домна. – Вам без нас, дураков, поди, и жись не в жись! Ты ба лучше алтайку выгнала! Чего змею пригрела! Она всю нашу жись перебуровила! Ваське жить не даёт, он из-за неё не венчаный! А ты эту суку кормишь. Ишь, сидит, поганка! Воздух травит…

– Она тебе не мешает! – огрызалась Утя и уходила в дом.

Всё же юбку Домна надела, как и ситцевую широкую кофтёнку, и после баньки пошла к Уте чай пить. Чаёвничали у печи. Взопревшая Домна грела болящий бок и хлебала из блюдца. К чаю Екатерина напекла шаньги.

– Знатно печёшь, – похвалила Домна, открыв широко беззубый рот.

– На здоровьечко! Дунька-то печёт?

– Да где там! С этой плешивой, Господи прости, сволочью, мермишели нету… Не то муки! Лютует Никитка!

– А чем она деток-то кормит?

– Дак Васька прёт с работы… Нет, ничего не скажу, дом он построил. Всё в дом тащит… Всё в дом…

– Дак ить четверо ж! Прокорми-ко!

– Да! А Чуманка ить тож разошлася! Колхоз как распёрло. А ты так и не пошла в колхоз?!

– Чего мне там делать! Я сама собе хозяйка. Что собрала – сгоношила, всё на базар, копейка при мне…

– Дак ить пензию ноне дают! Тож копейка!

– Кака там пенсия… Машка Агапова восемь тысяч получила! Чё это? Жись?!

– И то дай сюда. Чё ж… Она в колхозе-то чего делала?

– Доярила. А потом бригадирила… Как плечи-то отвалились от мешков, так баб будить ходила. Катьку нашу будила. В 4 утра колотит колом по воротам. Как собаки-то взоймутся, так она к другим воротам пошла…– Ты своих-то всех обошла на погосте?

– А как же!

– И Акинфия?

– А он мне кто, Акишка-то? Он кто мне таков, чтоб я его могилку охаживала?

– Ну как кто? Муж был ведь. Я смотрю, могила-то его провалилася. Заросла совсем… Без креста, без колышка!

– Да провались он совсем… Какой он мне муж… Сроду такого не было… Муж! Акишка – муж! Скажешь тоже!

– Да ты чё, Домна! Умом тронулася! Вы ведь венчаные были.

– Не городи чего ни попадя! – рассердилась Домна. – А то стукну разок, сама тронешься…

Домна допила своё блюдце, опрокинула его, утёрла пот и глянула в оконце. Подле двора хорошенькая, как куколка, Зойка, дочка Надейки, прыгала в классики.

Устинья так и не приняла девочку. Внучка ни разу не побывала в её доме.

– Она Винникова, – приговорила бабка внучку.

– Какая она Винникова, – усмехалась Домна. – Надея с Морозовым жила… И родила от Морозова.

– Наплевать мне, от кого она родила! Я её выдавала за Винникова. Морозов, – рот Ути скорчился. Она ворчала негромко, но ядовито. – Да мне хоть сам нечистой!

– О Господи прости! Свят-свят!

– А чего… Он и есть такой. Где его черти носят? И про дочь не вспомнил ни разу. А Винников-то тута. Сколь он этой дуре помогат. Она как с ним поступила! А он… Я как в райцентр ни приеду, он всё в окна столовки пялится на неё…

Надейка всё реже появлялась в родном дворе… Потихоньку спиваясь, неопрятная, с нечёсаными кудлами, часто с синяками, она шаталась по всему району в поисках выпивки. С работы её погнали, мужики вокруг долго не задерживались. Одно время она понавадилась в родную усадьбу, клянчить у Екатерины деньги, угрожая, что заберёт ребёнка. Дочка её, Зойка, стеснялась матери и избегала встреч с нею. Утя терпела забулдыгу недолго. В очередное посещение дочери она, ухватив вилы, уставила их на худое, давно чуждое ей существо.

– Увижу во дворе, запорю!

Она сказала это резко, решительно. Трусоватая Надейка, как мышка, юркнула со двора. Устинья долго и подозрительно смотрела вослед дочери в рассохшуюся щёлку двора. Она отрезала дочь от сердца, считая, что для неё сделала всё, что можно было сделать по закону родительницы. Она её подняла, научила всему, что должна знать и делать девица и в дому, и в хозяйстве, и шитьё, и мытьё, и кухня, и пекарня – всё умела Надейка, и как скотинку держать. Устя честью выдала дочь замуж во дворы купцов и по закону Надежда – Винникова. Но Надейка неслыханно обесчестила родителей! Может, Пантелей и пострадал за непутёвую дочь! А сердцем Устинья от начала жизни любила только мужа своего Пантелея. Тяга неусыпная была только к нему. Молодому, молчаливому, неотступно следящему за ней тёмными крупными глазами. Послушному, как телок… В ней жил чуть схваченный окалиной и дымком просоленный запах его тела, его глуховатый голос. Частый кашель кузнецов… ковалей…

Часто по ночам она бродила по двору между домами, и ей слышалось повизгивание наковальни и грохот молота. Она подходила к кузне, трогала крепкий замок…

Двор пустел. Уехала Зойка учиться на медсестру. Собиралась уезжать Матрона.

– Не могу, – говорит, – отвыкла я от Чуманки. Да и церкви нету…

Оставались Екатерина, все мысли которой были о Зоеньке своей. И тоже, видать, переберётся поближе к ней… Да алтайка, сидевшая, как тряпичная кукла, у окна Васильева дома. Нарумянившись с утра, неутомимо злая, твердившая о муже Василии… Как ни крути, а разорена усадьба…

Матрона уехала рано утром. Уже сильно несло осенью, на картофельном поле серебрилась изморозь, на убранных полях гуляли ветра и рыжая отава сиротливо жалась к земле.

– Ну, бывай! – просто сказала Утя, открывая Матроне ворота.

– Чего ты мне ворота открываешь? Я не покойник! Через калитку выйду!

– Для меня вы все покойники… Никто из вас не вертается назад. Поди, и весточку не пришлёшь.

– Пришлю! – пообещала Матрона и пошла к дороге.

Устинья затворила за нею ворота. Прошлась по двору, села на бок рассохшейся дёжки. «Вот, – привычно думала она, – пропадает двор кузнецов! Три дома заживо гниют. В Васькином грибок в подполе завёлся. Екатерина кой-как свой доглядывает, да какие бабьи руки. Ей и не до дома… Зойку бы доглядеть. Нынче бабы хорохорятся, – думала она. – Прям беда какие вольные, а приглядись, кого они стоят! Да тьфу! Старый Сидор живой был, усадьбу держал, что картинку. Щепки во дворе не валялось. Гнилья – ни-ни! А ныне… Чего он, бабий двор, может! Готового и то не сохранили…»

Домна встретила её на крыльце.

– Не горюй, – сказала. – Сядет на самолёт и ту-ту, как орёл, до столицы!

– Или как ворон до погоста.Копейку-то до Васьки передала?!

– Ну, чё спрашивашь… Конечно!Не сердися! Скоро и я пойду к своему братцу. О Господи… Я ведь всю матушку Расею обошла, а в Питер не заглянула. Всё по лесам да деревням. А там, говорят, церквей, что грибов в лесу.

– Да порешили все церкви-то! Везде порешили.

 

* * *

В Питер Матрону манила Пелагея. Она писала, что квартиру ей дали хорошую. Две комнаты со всеми удобствами. Отдельная. И кухня большая, а домой придёт, и слова молвить некому. Кузьма, их ангел-хранитель, умер. А без Матроны ей тяжело… «Приехала бы, медкарты привела в порядок. Помолились бы вместе…»

Матрона прибыла в родной уже давно ей город, бывшую столицу империи, в полдень. Осеннее солнце лучилось не по-питерски, крутилось в розовом круге, как паляница в печи. Серый Питер под его горячими лучами как бы подрумянивался, розовел. Питер приветствовал Матрону. Матрона проехала к Зимнему, постояла у ворот, памятуя, что великий князь проходил с семьёй сквозь эти ворота, потрогала их чугунные узоры. Нашла госпиталь, где трудилась Пелагея. Ей отдали ключ от квартиры Пелагеи. Подруга ждала её…

Сама она явилась домой почти в полночь. Охнула, заплакала, села на диван, не сводя глаз с Матроны.

– Матушка моя! Елизавета! Как же мне ты нужна!

– И ты мне, матушка Евпраксеюшка!..

Пелагея побелела, пополнела, стала основательнее, поприземистей, с тем же твёрдым взглядом и повелительным выговором речи. Она давно не делала операций, только принимала, диагностировала, консультировала, читала лекции в институте, была членом множества комиссий, депутатом, лауреатом и пр. и пр. Квартира её была большая и запущенная. Так же, как и дела, хотя она работала с пяти утра, приходила в полночь да ещё и ночь прихватывала. О чём нимало не скорбела. Глядя на неё, Матрона первый раз подумала, что не встреть она на заре своей юности Пелагею, у неё была бы другая жизнь. Может, была бы семья и сейчас внуки… Но разве такие встречи бывают случайными. Их посылает Господь!

– Ну вот, помолимся, поблагодарим Божью Матерь за встречу, – сказала она деловито, и Матрона вновь как очутилась дома, на своём, определённом ей свыше месте.

С неделю она приводила в порядок квартиру Пелагеи, закупая мебель и ремонтируя её побелкой, покраской, новыми обоями и расставляя по купленным шкафам книги. Деньги у Пелагеи были, она часто и забывала, сколько и где у неё лежит. Квартира посвежела, стала уютной и жилой. Затем Матрона вышла работать в госпиталь. Она разобрала кучи медицинских карт с пола. Проверила диагнозы с лечением. Всё подписала под именем Пелагеи. Потом систематизировала, переписала её лекции… К концу работы готова была чётко, как когда-то, ассистировать ей… Если бы Пелагея вновь заняла своё место в операционной…

Матрона быстро вспомнила и старый Питер, и нынешний Ленинград. Она сама покупала продукты в магазинах и иной раз вечерами поила чаем Пелагеину профессуру, которая за большим круглым столом окружала саму хозяйку, полную старушку с лицом в мелких ямках, с морщинистой сеточкой щёк. Добрую, домашнюю, в круглых чёрных очках, с кучерявой сединой надо лбом. Матрона глядела на неё без особой нежности или зависти. Просто как на свою судьбу…

– Какие мы с тобой монахини, – вздыхала иной раз Пелагея. – Прихожане простые и то больше нас молятся.

– На чернавок-то и то не тянем, – соглашалась Матрона. – На остатке жизни, глядишь, исправимся!

– На каком остатке?! Нас с тобой давно на том свете черти с фонарями ищут!

 

* * *

Зима накатила ранёшенько. Уже в ноябре земля окаменела, припудрилась первою крупкою снега, потом повалили большие снега, заметелило. Болота как народились заново, пустынно и чисто белея.

Василий больше не ходил мимо татарника на работу, шёл «по железке». Да и сама Амина, одно время часами выстаивавшая у татарника, вдруг исчезла. Мимоходом он услышал, что она родила дочь. Потом старая Гуля кричала в магазине, что вернулся муж Амины. «Ну и слава Богу», – подумал Василий.

С Евдокией они почти не общались. Каждый делал своё дело по хозяйству, дети жили своей жизнью. Ими ведала Евдокия. Как-то, глянув на аул, Василий заметил милиционеров. И на другой день тоже милицейская форма мельтешила вокруг сакли Амины… И тихо как-то стало в «татарстане». Гуля и та затихла.

У Евдокии Василий пытать не стал, а расспросил Полю Брагину:

– Что-то татары притихли, – осторожно начал он.

– А то ты не знаешь?! – усмехнулась Поля. – Девку твою убили! Муженёк за любовь с тобою. У них ведь законы, ты же знать должон. Они свою бабу по закону бьють.

Скудное лицо Полины замкнулось совсем.

– Девочку вот жалко, дочку её. Говорят, твоя дочка-то!

– А что с нею? – холодея, спросил Василий.

– Дак выбросили приблудную. В стайке с овцами спит. Босиком ходит. Хоть бы кто её в детдом определил. Приблудную-то. А вам, кобелям, деток не жаль. Помрёт, поди, скоро…

Василий понял, почему стоит у изгороди и подолгу смотрит на аул Евдокия, и зачем бегает к сакле с узелками Варвара, и куда девался детский полушубок Вовочки.

Уже в декабре, в самые морозы, когда печи в доме затопляли утром и вечером, Евдокия вдруг исчезла со двора.

– Где мать? – прогремел Василий.

– А я знаю?! – фыркнула Любовь и налила отцу в алюминиевую чашку горячих щей.

– А я знаю! – радостно закричал Володька. – Я видел! Она пошла сестрёнку нам покупать.

Василий поперхнулся и закашлялся.

Евдокия вернулась домой в сумерках. Пришла с Варей. Сама несла в руках укутанный кулёк. Поставила его на табуретку, размотала. Среди тёплого шмутья на табуретке сидела девочка-ребёнок. Чумазая, смуглая, синеглазая, с русыми кудряшками на затылке. Все молчали, глядя на неё. Молчала и она, в упор глядя азиатским вырезом глаз на печь. Взгляд её был живым, острым. Глаза ясные. Это были глаза Василия…

– Я нянькаться не буду! – заявила Любовь.

– Я буду! – сказала Варвара.

– И я! – закричал Володька.

– А мамка за неё нашу козочку отдала, – настучал Василёк.

Вечером после ужина промывали девочку в трёх водах. Евдокия смазала мазью её ранки и ссадины. По всему тельцу ребёнка цвели синяки от ушибов и побоев… Кормила её Евдокия с ложечки. Ребёнок ел жадно, пил захлёбываясь. Евдокия уложила девочку рядом с собою. Варваре отвели угол за печью, а Евдокия села за машинку, шить из своей юбки приёмышу платьице…

В воскресенье она унесла девочку в церковь и окрестила её. Вернувшись, сообщила:

– Её имя София. Сонечка у нас будет.

– Еврейка что ль? – вырвалось у Василия.

Евдокия молча посмотрела на мужа долгим презрительным взглядом.

Девочка росла очень тихой. И совсем не разговаривала.

– Она что, немая? – с тревогой спрашивал Василий. – Он узнавал в лице ребёнка черты Амины и волновался.

– Она русский язык не знает, – неохотно отвечала Евдокия. – Не слышала…

Соня очень боялась открытых дверей и начинала жалобно плакать, когда они открывались.

– Боится, что её выбросят, – догадывалась Евдокия.

На неделе она выправила метрики для девочки, записав себя матерью, Василия отцом.

– Софья Васильевна, – ворковала она над ребёнком по утрам. – Вставай, кушать будем…

 

* * *

В капельный март, в самом его начале, померла алтайка Зинка. Она отошла у окна Васильева дома, на том месте, на котором просидела все последние годы своей жизни. Утром ещё Устинья колола двора и подумала, что у алтайки с вечера труба не дымится. А Екатерина приносила ей поленницу ешо в обед. Воткнув в чурку топор, Утя вошла в дом.

– Чегой-то печи-то не топишь? – спросила с порога.

Алтайка не ответила.

– Оглохла, что ль? – Устинья тронула бывшую невестку за плечо и отпрянула. Алтайка была ледяною…

– Ну вот, дождалася Ваську! – усмехнулась Устинья.

Её никак не тронула смерть этой женщины. Она досадовала только на то, что та не досидела у своего окна до оттепели, когда земля отойдёт. А ныне землю копать дорого. Одной бутылкой самогона не рассчитаешься. Поди, две возьмут… А то и три…

Об алтайке Зинке никто не печалился. Хоронили тихо. Никто обвыть не пришёл. Провожать за гробом шла только безответная Екатерина. Напекли блинов к вечеру, а никто не пришёл. Забыли, а если и помнили, то не любили. Скакала по селу, что ветер в поле, пролетая мимо окон. Гонялась за молодыми мужиками. Многих, донося, посадила…

– Жил человек, а слезу по ней и пустить некому, – вздохнула кротко Екатерина.

– Поди, и со мною тоже будет, – заметила Домна.

Она совсем слаба на ноги стала и на погост не пошла.

– Кол ей в землю, – зло обронила Устинья, макая блин в чашку со сметаной. – Беспутная баба была.

– Грех так говорить, – урезонила её Екатерина.

– Грех ей! А кто наших мужиков порешил, Ивана твово упёк. Дура ты, Катька!

Екатерина и отписала в Иркутск о смерти алтайки. Письмо отцу прочитала Варвара. Когда дети уснули, Василий подошёл к Евдокии, стиравшей на кухне его рабочую рубаху.

– Пойдём, распишемся! – глухо предложил он.

Евдокия мокрыми красными руками отвела полуседую прядь со лба и промолчала.

– Ну чего ты! Будет нам собачиться. Забудем всё. Мы уж седые… Дети у нас! Пятеро…

– Посчитал!.. Глянь-ко! Грамотный…

Больше об этом они не говорили. Да и вообще не разговаривали почти. Евдокия растила детей, иной раз передавая в отлучке бразды правления старшей Любе, которая обильно награждала младшаков цепким ворчанием и оплеухами. Варвары дома почти не было, она скрывалась на болотах и у Ангары. За нею обычно исчезал Володька, которого она нещадно шлёпала, чтобы отвязаться. А Василь, такой же высокий, гнучий, любимец матери, схожий со своим дедом Пантелеем, он любил что-то мастерить, строить… С отцом. Малая Сонечка ковыляла среди всех, цепляясь за подол Евдокии, которая так привязалась к ребёнку, словно родила её сама.

Весна не торопилась в этому году побывать в Сибири. После ранних сопливых оттепелей морозило, шли снега, земля вдовела без солнышка, и Василий, который с зимы норовил выкопать погреб, досадовал на погоду. Земля не отошла, лопата наполовину не входила в мерзлоту.

В выходной Василий всё больше находил себе заделье на дворе, чтобы не маячить перед глазами хозяйки. Он решил, что пора выгребать лёд из погребной ямы. Всё одно тепло на носу. Вынося последние ведра грязного льда в огород, он, глянув на аул, увидал Варвару. Она прошла повдоль саклей и скрылась в лесочке. За нею сразу выскочил Алмаз. Пока Василий, соображая, чесал затылок, маленькая Софья, выскользнув из дома, босиком и раздетая проковыляла к собачьей будке и залезла в неё. Пёс зарычал.

– Дунька! – сердито крикнул Василий и кинулся к будке, ухватил девочку, прижав её к груди, а Соня обхватила его шею руками, подставив кучерявую головёнку к его губам. И он поцеловал дочку, она плеснула на него синью в татарских прорезях глаз. И на него вдруг пахнуло Аминой, её запахами, волосьями, пахнущими восточной прелью из розового масла и тины. Он прижал ребёнка теснее и услышал горячий лепет Амины.

Евдокия стояла напротив, выскочив как есть с обсыпанными мукою руками, и вдумчиво глядела на них.

– Убью суку! – угрожающе закричал Василий на пса.

– Он-то тут при чём?.. Тут дело не в собаке, – сухо сказала жена и ушла в дом.

 

* * *

Тихая, припорошённая весенним снежком была Пасха. И куличи поднялись, и яйца накрасились, и холодец удался. И Евдокия вырвалась на всенощную, праздничную службу. Возвращались с женщинами уже под утро по живо мерцающим звёздам, и месяц, как молодой князь, сопровождал их до дому. Как ни прижимиста была в этом году весна, а всё дышало ею. Даже снежок.

К Троице весна разошлась, раздобрела. Полился жар. На болотах закричали утки, а после тёплых дождей полились лягушачьи концерты. Всё тянулось к солнцу и радовалось жизни. Савиновы тоже разводили уток и как-то, выгоняя их на озерко, Евдокия остановилась у татарника. Порубленный лист его давно сгнил, но из земли тянулись нежно-зелёные молодые побеги. «Я вечен, – как бы услышала она скрипучий голос растения. – Я вас всех переживу…»

 

* * *

После обеда Варвара выскользнула из дома. Она протянула до обеда нарочно, чтобы согрелась вода в реке. Пыталась вырваться чуть пораньше, чтобы собрать незабудок на болоте, но к ней прицепилась Люба, мол её очередь мыть посуду.

– Я вчера мыла посуду, – досадливо отнекивалась Варвара.

Она лукавила, вчера она поручила ненавистное ей занятие Володьке, а тот только замочил алюминиевые чашки.

Правдолюбка Люба прощать не умела, и Варвара получила оплеуху. Почесав затылок, Варя рванула за огород, перепрыгнула татарник – и в лесок…

Алмаз уже ждал её у рассохшейся лодки.

– Сёдня я приду первой! – заявила Варвара.

Алмаз хохотнул в ответ. На берегу реки Варвара быстро скинула платье, оказавшись в маечке и самошитых ею для купания трусиках. Одежду спрятали под лодку. Ангара, по своему обычаю, неслась стремительно, зеленела, как травянь болотистый, но её тяжёлые литые волны были атласно ровны…

Алмаз ринулся в её воды сходу и первым. Варвара в воду вошла медленно, пальцами шлёпая по поверхности. Алмаз поплыл сразу, заполошисто размахивая руками, и когда Варвара, приноровившись к воде, осторожно поплыла, Алмаз был уже далеко от неё.

Варвара плыла спокойно, размеренно, с каждым взмахом руки подчиняя себе волну. Дважды встречь прошла моторка. Нырнув под волну, Варвара пролетала вверх метра два и отдохнула, качаясь на упругой волне. Краем глаза она видела бегущего параллельно с нею по берегу Алмаза. Он быстро выдохся в воде и добирался до Синьки пешим. Сил на эмоции Варвара не тратила, а просто также размеренно и спокойно поплыла к Синьке.

Синька – место слияния Ангары с Иркутом. Спокойная, синяя, хорошо прогреваемая солнцем водная полянка. Силы были уже на исходе у Вари, когда она рыбкой обогнула последнюю волну и вошла в тёплый, умиротворяющий рай. Раскинув руки, она поплавком отдыхивалась на поверхности воды. Алмаз вошёл в Синьку с берега, брызнул на неё водою. Варвара ответила не сразу, потом, отдышавшись, кинулась на него, как щука на карася. Алмаз нырнул, отплыл на глубину и дразнил её. Варя, сгибаясь, бросалась на него.

Так они полудрались-полукуражились в воде, как в материнском корыте, и потом, измождённые, долго лежали на берегу под солнцем. Как только Варвара обрела силы говорить, она выпалила Алмазу: «Хлюздя!» – и пошла вниз. Алмаз ухмыльнулся, но виновато побрёл за подругой.

– Всё равно ты выйдешь за меня замуж!

– Ага! Счас прямо! Разбежалась, – привычно ответила она.

– Потому что я татарин?

– Потому что ты дурак!

У своей рассохшейся лодки они остановились. Подростки просидели там до звёзд…

– А я знаю, как ухаживать! – заявил Алмаз.

– Как?

– Надо назначать свидание… Ты выйдешь ко мне ночью на свидание?

– Никогда!

По первой звезде Алмаз проводил Варвару до татарника. У изгороди огорода в тёмной фуфайке её ждала мать…

 

* * *

Евдокия долго стояла у изгороди. Уже окрасились закатом болотные сумерки и в пряной теплоте поквакивали, готовясь к концерту, лягушки, а Варвары всё не было. Дважды она уходили в дом покормить и уложить Сонечку с Володькой и тайно перекрестить сердитого Василия, который тоже ждал дочь, чтобы задать ей трёпку, но, уставший, уснул раньше детей. Василёк с Любовью гоняли за домом лапту со сверстниками.

Евдокия с опаской вглядывалась в другой край болота на татарский аул и саклю, где когда-то жила Амина. Тёмным и чуждым отдавало с того краю. Смертушкой. Там погибли Шурочка и Амина, и сколь слухов витало над этим вороньим гнездовищем. Милиция частила в аул… Но каким-то смертным роком связались татары с её семьёй: Василий, Соня, и вот Варвара… Хоть уезжай с болот! Иной раз Евдокия подумывала об этом. Но в Чуманку не тянуло. Словно невидимый, нерушимый корень самых глубинах болотных недр связывал её семью с этими местами… И то, здесь уж сколь чуманских живёт. Василий всем землю перепахал. Всё вроде бы наладилось. Приноровились жить, все дороги знают. Дети учатся, растут. Да и полюбился ей этот край. Научилась она понимать глубинный язык и тайну болот. Если бы не татарва…

Варвара бежала от татарника, у которого они расстались с Алмазом.

– Выйди! – коротко крикнул ей вослед подросток.

«Я те выйду!» – подумала Евдокия. Слух у неё был тонкий, острый. Словно ветер принёс это «Выйди!».

– Ой, мама! – испуганно удивилась дочь, наткнувшись на Евдокию.

Мать молча пропустила её вперёд. По тропке огорода шли не разговаривая. Отдохнув, Евдокия повернула за плечи дочь к себе лицом, думая допросить её строго, но вдруг нежданно для себя заплакала.

– Мам, ты чё?

Лицо дочери при свете восходящего месяца было чистым, испуганным.

– Варя… варежка… Я просила тебя… Домна наказывала… Не связывайся ты с татарами… Чужие они… не наши… Сколь здесь народу порешили. Он ведь шкуру с тебя сымет… Так и сгниёшь в болоте… Или вон в Ангару… Как Амина…

– Мам!

– Ну чё мам? Чё мам!

– Нет у нас ни татар, ни русских!

– Куды девались?

– У нас все равны!

– Отца предаёшь! В него татарин стрелял. Дядя твово татарчонка.

– А сам-то он. Сонька наша откуда?!

Евдокия тут же залепила пощёчину дочери.

– Отца судишь. Ты кто такая отца судить! Он фронт прошёл… Ад прошёл! А ты его только на картинках видала. Я отца твово не сужу, а ты свово отца судишь!

Варвара заплакала.

– Брось его! Я прошу тебя… На коленях молю… Не ломай себе жизнь!

– Но почему?

– Потому что он татарин, а ты русская…

Евдокия, сама не ожидая того от себя, повалилась перед дочерью на колени.

– Там всё другое… Там смерть для нас. Дай мне слово, что у тебя никогда и ничего не будет с ним!

Варвара молчала. Она глянула на высокое, усеянное звёздами, искрящееся от полноты, живое небо… Так внимающее ей сейчас и, казалось, понимающее её, потому что и в ней бились молодые, щедрые во избытке силы, и первое чувство захлёстывало её. Потом она глянула на измождённое, исстрадавшееся лицо матери, стоявшей перед ней на коленях.

– Ладно, – чуть слышно вымолвила она. – Я не буду больше.

– Чего не будешь?

– Встречаться с ним…

– Даёшь слово?

– Даю!

Евдокия тяжело поднялась с земли и пошла по тропке… У капустных гряд она остановилась, проверяя, завились ли кочаны. Варвара пробежала вперёд, быстро разделась и юркнула в постель. Уже лёжа, она думала в слезах, что за вечер дала слово Алмазу в вечной верности и матери, что бросит его навсегда…

На другой день Евдокия, посовещавшись с мужем, решила отправить дочь в Питер к Матроне. Вначале думали, к Устинье. Но деревня есть деревня. Учиться негде. А тут всё ж Питер… Ленинград. Столица… В тот же вечер Евдокия написала письмо Матроне.

Успенским постом Варвару провожали в Ленинград. Уже был собран купленный на барахолке, но вполне приличный чемодан и висело на вешалке новенькое, пошитое в мастерской, осеннее пальтишко. А как же, город… Столица! И на ужин Евдокия испекла пирог с капустой…

Ночью, в глубокую темень, Варвара выскользнула из дома и полетела по тропинке к татарнику. Тёмная фигура Алмаза давно маячила под августовским звездопадом. Луна не родилась ещё, оттого звёзды казались крупнее и ярче…

Алмаз сидел у татарника и смотрел на небо.

– Смотри, – сказал он. – Как звёзды летят! Я десять желаний загадал… Успел…

– Куда тебе столько?

Варвара вдруг почувствовала себя взрослой, словно мудрость матери её вошла в неё.

– А они все про тебя. Ты чё столь ночей не выходишь? Я уж устал ждать!

– Я уезжаю, Алмаз… Меня собирали… в дорогу…

– Чё… И ты уедешь?! Насовсем?

– Уеду… Совсем!

– Я зарежу их… Я… я… – он сел на корточки и заплакал.

Варвара присела рядом. Алмаз, к которому в последние дни тянулась душа её, показался ей маленьким, слабым, беззащитным. Она протянула руку погладить его, но он резко отшатнулся от неё и встал.

– Всё равно найду тебя! Везде… От меня не спрячешься.

– Я и не прячусь! Я всегда буду помнить про тебя.

– Смотри, звезда! Загадывай… Успела?

– Нет!

Они ловили звёзды, загадывая одно только желание… Поцелуй их был первый, жёсткий, неумелый… Обернувшись, Варвара увидала, что в их доме зажёгся свет, и, махом перелетев через татарник, рванула по тропке к своему огороду.

– Прощай! – крикнула она на бегу.

Алмаз сидел на карточках перед татарником и плакал…

В сентябре Савиновы убрали огород, засыпали картошку в подпол. Уток ещё не забивали, но Евдокия подумывала купить поросёнка. Дети росли, хотели мяса. Да и Василий начинал сдавать: работа тяжёлая, война позади… Да и дом требовал рук… Продыха не было у него…

К концу сентября, в самое бабье лето, краткое, нежное Евдокия, возвращаясь с огорода, заметила белый конвертик письма в почтовом ящике. Первой весточкой Варвара писала, что живёт у Матроны, учится и готовится поступать в институт. Может, в медицинский. Пока ещё не выбрала. Писала, что Ленинград громадный, но в нём не заблудишься, что она подружилась с тётей Пелагеей, которая готовит её к экзаменам в институт… Домой она уже не вернётся, хоть сильно скучает по Ангаре, болотам и семье…

Прочитывая письмо, Евдокия смотрела, как ужинает семья за большим столом, полным, красивым, цветущим зеленью. «Вот, – думала она, – уже дети начинают вылетать из гнезда, а мы не расписаны с ним, не венчаны… А ведь оно отразится на судьбах деток моих…»

В октябре под млеющим осенним солнышком Евдокия с Василием «расписались», а на другой день пошли венчаться в церковь. Евдокия была в своём единственном нарядном платье, которое привёз ей из Германии Василий… Крепдешиновое, в мелкий цветочек. Белый платок она постыдилась надеть – какая она, мол, невеста. Надела серенький. Василий тоже был прост, в холщовой самошитой рубахе. Взглядывал исподлобья…

Евдокия стояла под венцом перед алтарём, потаённой мечтой всей её жизни, но всё казалось ей обыденным, хоть и нужным. Она исполняла долг.

Узнав о венчании родителей, Люба, старшая их дочь, насмешливо фыркнула. Она комсомолка, не приняла религии. Василий пожал плечами, малышня радовалась сладкому пирогу и конфетам, купленным в честь такого действа. И всё же Евдокия, глядя на приёмыша, подумала, что судьба свершилась. А главное – они выправили документы на Сонечку, записали её на отца, вписав матерью Евдокию…

В этот вечер Евдокия, как всегда, легла рядом с Сонечкой, а Василий, допив бутылку наливки, которую поставила ему новобрачная, уснул рядом со сладко посапывающим Володькой, своим последышем…

Ночью Евдокия проснулась. Ей приснился отец, священник Никодим, он склонился над дочерью, утёр ей слёзы и перекрестил её…

Слёзы она почувствовала действительно на своём лице, и это были слёзы глубинной благодарности Богу и понимания правильности и праведности случившегося вчера. Она поцеловала лобик Софийки и уснула легко и покойно.

Василий, просыпаясь ночью, выходил на двор по малой нужде и всё смотрел на новый погребок, над которым они с Васильком на днях возвели крышу. И то, что этот погребок с первыми банками Евдокии на его полках появился во дворе, внушало ему состояние устойчивости и покоя…

Двор и его хозяин вставали на ноги…

 

* * *

На другой год Варвара прислала телеграмму о том, что поступила в институт археологии на историческое отделение. Евдокия, получив телеграмму, утёрла слезу, а Василий почесал затылок и даже понюхал телеграмму.

– Документ, – сказал он и сам спрятал бумажку под клеёнку.

Варвара вовсе не думала об историческом поприще, но судьбоносный случай повернул её жизненные пути.

Однажды она забежала накоротке в кабинет Пелагеи, с которой сдружилась крепче, чем с Матроной, и увидала седоватого мужчину в кресле у стола. Пелагея осматривала его ногу. Мужчина был спокоен, нетороплив, всё говорил о каких-то раскопках, на которые он собирался ехать. Пелагея также спокойно отговаривала его, прося повременить… Пелагея коротко представила Варвару:

– Племянница…

Варваре показалось, что этот товарищ не обратил на неё никакого внимания. Однако, встав из кресла, он обратился к Варваре:

– Сударыня, а вы не желаете поработать летом на раскопках?

– Мы будем поступать в медицинский! – сухо предупредила его Пелагея.

– На здоровье. Я ведь её не в институт зову. Пусть познакомится с историей России!

Вернувшись из экспедиции, Варвара больше и не помышляла о медицине…

В октябре Любовь привела в дом высокого, гнучего хлопца с густым русым чубом… Звали его Юрием. Он был молчалив, но улыбчив, чувствовалось, что влюблён в свою подругу. Она помыкала им и хороводила, но Юрий как бы и не замечал того.

Свадьбу гоношили скоропалительно. Мало того, что молодые были уже оштампованы, но и невеста была уже тяжела… На свадьбу съехалась вся чуманская родова, да и обосновавшаяся на болотах чуманка не пропустила праздника. Столы поставили в доме. Осень в этом году выдалась нравная, неугодливая. Того и гляди, зашумит заполошная, подмочит празднество.

Стол собирали всей улицей. Мезенчиха пекла хворост, два ведра принесла. Гуриха, та умелица всякие салаты проворить, винегрету ведро нарезала. Невестка Мезенцевых, работавшая на мясокомбинате бухгалтером, добыла для свадьбы три лотка котлет да колбасы всякой… Была и заморская – сухая…

Справно сладили застолье. Устинья, выбравшаяся наконец из Чуманки, сразу заметила Софийку, которая хоронилась под столом.

– Чья татарка?! – вонзилась свекровка в Евдокию, поймав её в погребке.

– Наша!

– Чья наша? Твоя ль?

– Васькина!

– То-то я вижу, взгляд у её диковатый, Васькин… Из-под души…

На свадебном застолье невеста была красна, что солнышко. Все хвалили и её, и её наряд, и Василий рядом с дочерью помолодел. Он вошёл в самую мужицкую, земную пору и был по-мужски красив, не ополз, брюшка не нажил. Седина на висках украшала его смуглое подтянутое лицо. Бабы, причепурившиеся к празднику, и городские уже, выпендривавшиеся перед деревней, и чуманские наперебой заглядывались на него.

– Глянь, Гуриха чё делает! – шептала на ухо Евдокии Брагина. – Глаз не сводит с твово… Ты гляди, она баба наглая…

Евдокия была спокойна. Пусть глядят, пусть видят, какой у неё красивый муж… Нарасхват… А венец её, и закон её! А за погляд денег не берут! Побалуется мужик и вернётся… А она вторую дочку снарядила из семейного гнезда. И радость, и жаль…

Свадьба гуляла два дня. Слава Богу, они выдались, что пасхальное яйцо. Румяные, солнечные… Плясали во дворе. Для того Василий настил соорудил. Доску половую не пожалел. Крышкин, зять Мезенчихи, гармонист, упирался, работал до звону в ушах…

Евдокия видела у татарника Алмаза. Он пристально смотрел на гульбу. Надеялся Варвару увидеть. Но питерские не приехали на свадьбу…

Через день после свадьбы Евдокия повела свекровь смотреть городок. Она и сама в заботах о семье давненько не бывала в посёлке и удивилась, как много настроили вокруг завода слободок, улиц, больниц и детских садов. Старая обрядливая Иннокентьевка утонула, растворившись в новых пятиэтажках, каменных магазинах и школах…

«Ну, куды с добром», – думала Устинья, оглядывая посёлок. Только теперь она поняла, что Василий не вернётся в Чуманку. Поняв, что салом, привезённым ею, ребятишек не удивишь, она заходила в магазины и набирала товары на подарки. Ситец и штапелёк на платья, рубахи, Васильку купила лыжи, а Володьке машинку-самосвал… Софье подарила куклу… Радости в доме не было конца…

Евдокия вообще заметила, что дети тянутся к Устинье. Им необходима бабушка, хотя на добродушную толстушку Устинья не тянула. Хозяйка просила свекровь погостить ещё. Обещала ей сшить юбку.

– Та куды мне их, юбок тех… Хоть соли. Мне Катька шьёт. Их носить некуды… Домой надо! Домой! Скот на Домне. Катька как умотала к своей ненагляде… Зойке… И свищи её… А Домна забыла, с какой стороны к корове подойти… Загубит мне коровку… не раздою потом… Ты, Дуня, не обижайся! Слава Богу, приняли, кормили-поили… С ласкою… Сёдня вот речку вашу гляну, а завтра – домой. Билет ить есть… Залежалась, поди, бумажка-то… Билетная.

Отобедав, пошли на Ангару. Шли по тропке через болото. У татарника Устинья остановилась. Смотрела долго и вдумчиво.

– Ты почё его держишь. Ребятишки поранятся. Выруби!

– Я вырубала, – отмахнулась Евдокия. – Вон, видишь…

Володька, увязавшийся за бабкой, прыгнул через татарник.

– О как! – похвалила Устинья внука, который всячески искал её расположения. – Отдай мне его! А чё… Я его выучу… Подкормлю на своём-то молочке. Глянь, чё он худущий у вас…

– Да он породный такой! Зато жилистой. Он в деда Пантелеюшку выдался!

Предложение свекрови Евдокия приняла за шутку. Как это, отдай?! Своё дитя, да отдай! Мы ведь не татары! Но в сердце Устиньи эта нежданная для неё самой мысль вонзилась и скребла когтями…

Когда проходили мимо аула, Устинья увидела старуху Гулю, сидевшую на лавчонке у своей сакли. Устинья неожиданно рванула к ней и встала напротив татарки, долго и в упор глядя на неё.

– Эта, что ль? – спросила она Евдокию.

Евдокия приложила палец к губам: мол, не буди лихо…

Седая, косматая старуха грела на остатке солнышка чёрное, пятнистое лицо. Грязный халат её, однако, блестел от бус и монисто. Из-под платка виднелись золотые серьги, и руки были в браслетах, на пальцах золотые кольца. Старая татарка открыла полусонные глаза и сразу загудела на своём татарском извилистом языке…

Евдокия тут же увела свекровь в лесок. На берегу Ангары Устинья встала как вкопанная. Отливая густой зеленью, тяжёлая громада реки неслась мимо, как могучий древний змий, сметая всё на своём пути. Таких рек Устинья и не видала никогда. На неё и смотреть страшно, не то ноги замочить. Её Чуманка тёплая, как подушка спросонья. Детишки в ей плюхаются, коней купают…

На берегу сибирской реки Устинья ещё раз ясно осознала, что сын не вернётся в полусонную Чуманку. Он уже переродился и стал чужим… Род искусного коваля Сидора кончился в Чуманке. Усадьба, на которую она положила жизнь и силы, чтобы сохранить каждое её крыльцо, двор из трёх домов с флигельком оказались никому не нужны…

Вечером она исподволь начала разговор с сыном. Школу, мол, выстроили в Чуманке, куды с добром, и молоко девать ей некуды, и всё своё, деревенское… Отпусти Володьку со мною. Подкормлю его, выучу… Ну, не сживётся, заберёшь… Чего вы тут, мол, теснитеся, а там три дома пустуют. Домна опять же доглядит…

Евдокия сопротивлялась. Василий молчал. Потом вдруг сказал жене:

– Собирай мальчишку… Потом привезу назад…

Евдокия заплакала, а Устинья, не веря ушам своим, всё частила, как будет внучонку хорошо! Под конец добавила:

– Не то татарва его здеся загубит…

В доме нависла напряжённая тишина. По отъезду Устиньи дом Савиновых совсем опустел. Осенним призывом проводили в армию Василька. Евдокия осталась с Софийкой. Девочка росла волчонком. Она не грубила, не хулиганила, как Варвара, но и не ластилась. От гостей пряталась! Из дому выходить не любила – боялась, что её выбросят из дома и назад не пустят. Жила, словно в людях, а не в родном дому.

Как-то под Рождество Поля Брагина между другими новостями сообщила Евдокии, что утопленницу татарку давно нашли, её мужа расстреляли, а могила Амины провалилась. Она похоронена где-то на окрайке поселкового погоста под каким-то номером. Весной, уже на Радуницу, навестив свои могилы, Евдокия отыскала у леса проваленную яму. Пришла на неделе с лопатою и подняла захоронение. В конце месяца посадила на могильном холмике анютины глазки… Ухаживала за могилкою как за своей родственницы. Иногда сетовала на Василия, совершенно равнодушного к её стараниям.

А когда Софийка пошла в школу, Евдокия привела приёмыша на могилу её матери. И уже после они ходили на погост вместе… Вдвоём…

 

* * *

Варвара вошла в столичную жизнь как нож в масло. Во-многом этому помогли матушки Елизавета с Евпраксией – Пелагея с Матроной, которые приняли её как родную дочь. Матрона водила её по Ленинграду, любимым своим местам. Там, где она когда-то встречала великого князя Иоанна, а Пелагея знакомила её с ленинградской знатью и богемой, которые были большими охотницами до знаменитого профессора, хирурга и монахини в тайном постриге (о чём знал весь город) Пелагеи… Варвара видела, каким почётом и уважением пользовалась эта седая женщина, и ей иногда было странно и грустно, что её тётушка Матрона и доли не имела от славы своей подруги, хотя они прошагали вровень через войну и мир и всё делили пополам: и нужду, и трудности. Всё, кроме наград и почёта. Матрона всё же оставалась тенью Пелагеи, чем-то вроде домработницы.

Сама Варвара жила шумом и гвалтом студенческой жизни, беспрерывным бегом по лекциям, этажам, за автобусами и трамваями.

Но главное, у неё появился светоч всей её жизни. Это был её учитель, академик Борис Александрович Рыбаков. Его лекции она не пропускала. Слушала во все уши, смотрела во все глаза на него. Как-то незаметно и просто вошли в неё понятия «язычество», «истоки», «урочища», «мифы», «культуры»… Её интересовало всё. Потому училась она без напряга. Ещё и потому, что опека над нею была обильная, сытная. Женщины любили её и одевали добротно. Хотя обе и досадовали, что Варвара не пошла в медицину. Всё остальное казалось им баловством, а народ надо лечить.

По целому лету Варвара пропадала на раскопках, культурах, экспедициях, вилась за своим учителем как нитка за иглою. Грузнеющий, русоволосый, с глубинным внутренним взглядом светлых, с искринкой глаз, профессор исподволь следил за пытливой ученицей и думал со временем взять её в свой отдел. Нередко он приходил к матушкам, и тогда Варвара мышью забивалась в угол и не пропускала ни слова, выходящего из его уст.

Они часто спорили. Особенно задиралась Пелагея. Она отметала язычество русских как факт и враждовала с ним, признавая только православие.

– Язычество славянское, – он подымал палец, – это исток народного мировоззрения… Русское начало, если хотите. Без него невозможна жизнь нации. Именно славянское язычество послужило основанием всех мировых религий!

– Разве не иудейство? – насмешливо спрашивала Пелагея.

– Ни в коем случае. Только как противоборство! Опять же, на то и щука, дабы карась не дремал!

Иногда Варвара закрывала глаза, и тихое её болото, их засыпнушка, мать, стоящая у ворот… Алмаз, бегущий к ней навстречу, так ясно выступали в сознании, но потом всё отдалялось… Туманы веков, народов и религий из лекций учителя, каменно-серый Ленинград… Болота исчезали из памяти… Они, окружавшие устье её жизни, как начало реки, забывались в её сознании, и возврат к ним был невозможен…

 

* * *

Софийка росла споро. Она тянулась, как молодая веточка на зрелом дереве. Василий, брат её, когда вернулся из армии, встретил уже не ребёнка, но девочку. Татароватость её выдавали и скулы, и узкие прорези глаз, и тёмные толстые косы. Но цвет синих глаз был от Василия-отца. Очень послушная, молчаливая, руковитая, она всему научилась быстро: и вязать, и шить, очень помогала Евдокии, но с семьёй не слилась. Иногда Евдокия хотела, чтобы Софийка нахулиганила, чтобы она по-матерински простила дочку, но приёмыш была ровна и смиренна… Как чужая…

Евдокия всё чаще замечала, что девочка подолгу глядит в сторону аула, а однажды застала её у татарника. «Сколь волка не корми, – грустно думала Евдокия, – он всё в лес уйдёт… Татарка, она и есть татарка».

Евдокия одевалась просто. Она почти не снимала, вросла в свою телогрейку. Платки редко меняла. На ногах резиновые калоши на толстых, грубой вязки носках. Потому старела стремительно. Плюшевый жакет быстро вышел из моды, но и в пору своего пика он не радовал Евдокию. Со дня венчания они с Василием ни разу не соединялись как супруги. Спали раздельно. Василий был занят тяжёлой работой и строительством флигелька, который он надумал возводить для Василька.

«Так я и прожила в блуде», – грустно думала Евдокия, глядя на красивого мужа, которого и годы не портили.

Вскоре Василёк привёл в дом молодую жену, простую, деревенскую, под стать ему… и перешёл жить во флигель, своей семьёй…

Зарплату мужа Евдокия сразу делила на узелки, которые сгоношила из старого платья. Распределяла просто: на налоги, за свет, на уголь и дрова, десятку Варваре, и на мясокомбинат через болото. Обутки, школа… Вся копеечка была учтена и шла по назначению.

В эту весну Евдокия начала думать о платье для Софии на выпускной вечер в школе. Падчерица вытянулась, превратилась в стройную, яркую девушку. И платье надо было шить новое, не перешивая из старья… Долго ходили с нею по магазинам. Евдокия предлагала девушке немаркие, сдержанные тона материала. Но Софийку тянуло на блеск, игручесть… Купили тот, какой она выбрала сама.

На выпускном София выглядела принцессой. Все отметили её наряд (платье шили в ателье мод) и красоту… А Евдокия заметила золотые серьги в ушах девушки… Она помнила эти серьги. Это были серьги Амины. Дома в ушах Софии серёжек уже не было… На другой день Евдокия увидела дочь у татарника. К ней направлялась старая Гуля…

Вечером Евдокия уселась у окна штопать мужу носки.

– Вздень мне нитку, – попросила она Софийку.

Девочка молча поднялась, взяла иглу.

– Ты чего зачастила к татарам… – спокойно, не повышая голоса, заметила Евдокия.

Рука Софии дрогнула…

– Они добру не научат.

– Я сама татарка! У меня… – София оборвала фразу на половине.

– Договаривай, – устало сказала Евдокия. – Хочешь сказать, мать – татарка!

София молча опустила голову и сжала губы.

– Ты многого не знаешь, дочь! Не помнишь ничего…

– А что я должна помнить?!

– Как они выкинули тебя… Как ты в будке с собакой замерзала!

– Это отец виноват! Мне всё рассказали…

– Как вы легко отца судите. А как он спасал тебя, как выхаживали… Считай, в могиле была. А что они сделали с Аминой, матерью твоей, они тебе не рассказали?!

– Мам, отпусти меня в Крым! Я посмотрю на море и вернусь.

– Вернёшься… если тебя там не порежут и не утопят в море… этом… Сейчас, конечно, ты им нужна… Что ж, красивую вырастили, ладную.

– Ну почему, мам…

– Потому что законы у них… Не наши… А у тебя институт впереди… Учиться надо. Вот поступишь в институт, я копеечку сберегу, и поедете с отцом на море. Он воевал там… Искупаетесь и наглядитесь на море…

Софийка недовольно насупилась, но промолчала.

Денька через два, когда Евдокия рвала утятам траву на болоте, перед нею встала Гуля. Старая, рыхлая, в широченной юбке, новом цветастом платке на клочковатых космах, она встала столпом, широко расставив больные, вздутые ноги.

– Отдай девку нам! – просвистело из её расхристанной груди. – На что она тебе? Она наших кровей.

– Счас! Разбежались. Отдай!.. Ростили, учили красавицу! Память-то отшибло, как вы её в будке собачьей да со скотом голодом морили… Чёй-то и про кровь свою не поминали. Она Васильевой крови… Отцовской. У родного отца росла. Вот вам, – Евдокия неожиданно для себя сунула под нос татарке дулю. – Видали?

– Сожгу тебя!

– Только суньтесь! Весь ваш аул спалю…

София ждала её на огороде.

– Я всё одно уеду, – тихо сказала она. – Я на море хочу!

Лицо девушки решительно обострилось. Глаза стали ярые, взгляд решительный… Евдокия неделю следила за падчерицей. Она вновь утихла, стала послушной…

В воскресный день, возвратившись из церкви, не застала Софию дома. Она сразу кинулась к плательному шкафу и всё поняла. Василий, копавший подле флигеля Василька погребок, обомлел.

– Они же её продадут! – муж зверино ощерился.

– Как?!

– За баранов, за золото. Я же воевал. Я их знаю!

Синие глаза его метали молнии.

Евдокия сорвалась с места и бегом полетела к «железке». Она летела, не чуя ног, но когда, запыхавшись, подлетела к перрону, увидела вдали зелёный хвост поезда. Домой вернулась на закате. Молча легла на кровать, отвернувшись к стене.

– Больше мы её не увидим, – хрипло сказал Василий и лёг плашмя на пол подле кровати.

Глубокой ночью Евдокия вышла по тропинке за огород и пошла дорожкой к аулу. Ночь выдалась под стать замыслу: безоглядная, без единого просвета. Она шла в своей телогрейке, резиновых калошах. Шла, не помня себя, ни о чём не думая, легко, словно незримые силы несли её под руки. Слова молитвы и образ тятеньки она отгоняла от себя. «Пусть, – твердила она себе, – я должна, я сделаю».

Она бросила собакам хлеб, те замолчали. Подумав, Евдокия отцепила их и сняла, перерезав у горла, верёвочные ошейники. Сняла со спины вещмешок, с которым Василий вернулся с войны, достала керосин и сено, самодельные факелы…

Усадьба занялась с обеих сторон. Собаки выли на огонь и метались вокруг. Татары кричали, суетливо и бесплодно носясь с вёдрами, и выводили из стаек краденый скот.

Всё это наблюдала Евдокия, сидя на пеньке в лесочке. Всё кричало, выло, суетилось. И только громадный серо-пёстрый сарлык стоял как вкопанный и молча смотрел в лесок, прямо на Евдокию. Домой она вернулась в рассветном сумеречном свете.

Василий стоял у погреба и смотрел за болота на жаркие руины пожара.

– Где ты была? – спросил он.

– Там! – ответила она и пошла отмываться в сенцах дома от сажи.

 

* * *

Пелагея необратимо слепла… Уже не помогали очки, сколь их ни подбирай, читала с трудом, только на свету. Операций она не делала давно, консультации да преподавание… Приём вела с Матроной, которая читала ей истории болезни и вела эти истории. Дома она читала ей нужную научную литературу и подбирала книги в библиотеке. Пелагея часто ездила к архиепископу Луке, которого считала святым и который тоже ослеп и отказывался от операции на глаза.

– Он отказывается, а я что! – оправдывалась Пелагея. – Я-то кто такая против него… Я, как он!

Вечерами Матрона вычитывала ей правила и вместе с Варварой они готовили Пелагею к будущему дню. Никто не должен был догадаться о её слепоте. Она ходила, высоко подняв профессорскую голову в толпе студентов, и окружение было строго почтительно с нею. Матрона тенью следовала за нею, чтобы в любой момент найти, прочитать, записать, упорядочить… Их считали сёстрами, а Варвару племянницей из деревни. Иногда Матрона с Варварой гуляли по Питеру, и каждая думала о своём.

– Какие мы с тобой монахини, – вздыхала часто Пелагея. – Спросит с нас Господь.

– Он милостив, – кротко отвечала Матрона.

Варвара закончила институт, и учитель взял её в аспирантуру. Летом она моталась по раскопкам, зимою всё чего-то писала и жила и рядом, и отдалённо.

– Мой путь повторяет, – думала о ней Матрона. – Служка учителю своему…

Все разговоры её за чаем были о язычестве древних славян, о земледельческих культах древних русов… Глаза её пламенели…

– Да, – как-то сказала Пелагея, отодвинув от себя чашку с чаем. – Я умру, дети мои… Вы куда пойдёте… К славянам! Ты ба тоже подумала, Матрона… Идёт эта поганая приватизация. В общем, матушка, собирай документы… А то вы на улице в два счёта останетесь. И похоронить не дадут… Будем приватизировать квартиру… На тебя, Варвара!

 

* * *

Варвара приехала на болота тихой, нежно млеющей осенью. Потянуло после экспедиции в Крым, богатющей артефактами на раскопках, находками и открытиями. Вдруг стали сниться болота, мать, и когда приснился татарник, Варвара подгадала себе командировку в иркутские архивы.

– Съезди, что ж… – разрешил ей учитель. – Вряд ли ты чего там накопаешь. Иркутские архивы все в Ленинке… Но хоть родных увидишь. Писать-то давно им не писала?

– Давно, – вздохнула Варвара.

Переписка с родителями и впрямь была редкой у Варвары. Евдокия стеснялась своей грамотной дочери. А Варваре всё было некогда… Она только и знала, что остались старики одни в доме. Софийка в Крыму, Любовь и Василёк живут по своим домам со своими семьями, а Володька у бабки Устиньи в Чуманке…

Варвару встретили радостно. В доме были гости по случаю проводов Василия на пенсию. Вся родня была в сборе. Со времён Любиной свадьбы в доме не бывало застолий. Варвара жадно оглядела всех. Евдокия поблекла, а отец в свои годы был красив, статен, чуть обрамлён сединою, с тем же дерзко-юношеским исподволь взглядом… Приехал из Чуманки младший сын Володька. Он обосновался крепко в деревне предков, привёл в дом Василия, отца своего, симпатичную повариху, уже родились дети. Двое. Володька сильно сшибал на мать, но был улыбчив, мягок и всё старался отойти в сторонку…

Семейство собралось большое. С внуками, жёнами-мужьями… Евдокия была грустна и молчалива…

Утром Варвара вышла в огород, по тропке подошла к татарнику. Евдокия, накинув свою телогрейку, пошла за дочерью. Варвара остановилась у татарника, глянула за болота и не увидела татарского аула.

– Мам, а где?!.

– Дак… Сожгли их… Давно уж… Как Софья уехала, так он и сгорел… Сожгли.

– А кто?!

– Да мало ли кому они насолили. Народ-то дикой. Зря ить сюда не сошлют…

– А мы?!

– А мы здесь сами, волей своей поселились. Потом им отходную дали… Как потерпевшим. Они терпели, а мы на курорте жили…

– Мам!

– И не спрашивай! Уехали все, и твой татарчонка с имя. Поди, уж пятерых жён имеет, о тебе и думать забыл…

Перед отъездом Варвара вновь встала у татарника. Млел последний из вечеров золотого бабьего лета. Закат пылал над стоячими водами болота, предвещая скорую ненастную бурю. Варвара смотрела на сквозную дыру вместо аула, где когда-то жил Алмаз и вершилась первая их любовь и шершавый тот поцелуй. Она уехала от этого болота девочкой, не желая того… И благодарна была родителям, что услали её в серый величавый Питер, хотя страдания её казались тогда непомерными. И как она тосковала тогда по этим местам… И не случись того, не возобладай тогда мудрость матери, она бы не встретила своего учителя и не узнала бы пути своего многострадального народа, его беспощадную бесконечную битву за своё пребывание на этой земле. И познала историю своего рода, одну прочную, суровую, невидимую вервь, вплетённую в хитон Божий, которая не прервалась и не загнила, сколь нт страшно и жестоко было её плетение… Она уже много поняла о своём народе и о чуждых ему, познала, что не все равны народы и как опасно их смешение… И вышла бы она за Алмаза, и соединила бы в себе несоединимое, и сотворила бы шаг гибели для рода своего… А всё как жаль было того аула и болота, которое, казалось, изменилось с тех пор и что-то потеряло в себе… Или она сама, изменившись, потеряла что-то в себе.

Дома Евдокия сунула ей конверт с письмом. Это была весточка от Софии. Она писала, что её выдали за несколько баранов за старика в горный аул. И что с нею его жёны обращаются плохо, и она думает только о доме и боится потерять своих двоих детей… Евдокия спрятала конверт под фартук и заплакала.

– Я молюсь за неё. Отцу не проговорись… Он не переживёт…

 

* * *

София появилась в доме на болотах годом позже, ночью метельной зимы. Евдокии показалось, что кто-то скребётся в окно. Но в заснеженной мути она ничего не разобрала. Всё же выскочила в сенцы, откинула крючок. В метельном вое темнели три тряпочных снопика.

В домашнем тепле первым раскрутился большой снопик.

– Мама! – воскликнул он. – Мамочка!

Это была София. Евдокия обмерла. Когда раскрутили маленькие снопики, то среди шалей, шарфов, шапок и шапочек, брошенных на пол, оказались два татарчонка, лупоглазых, крошечных, румяных от мороза.

Евдокия села на табурет, не в силах вымолвить ни слова, а София упала на колени, уткнулась носом ей в подол и сквозь её рыдания Евдокия только и слышала:

– Мама! Мамочка! Наконец-то!

Вослед за ней ревели дети. Василий, оглушённый общим рёвом, метался по дому, не ведая, за что хвататься.

Евдокия глянула на мужа и тихо подсказала:

– Успокойся! Согрей детям молока. Это твои… наши внуки… Ну куда ты попёрся, в сенцах молоко на полке справа. Да сало достань из сундука…

Когда накормили и уложили детей, София тихо рассказывала о своей угнетённой доле в Крыму у татар. Как была продана, как издевались над ней взрослые татарки, особенно старшая жена Зулия. Как она рожала одна в стайке для баранов. Как бежала с детьми, продавая дорогой свадебное золото…

Василий слушал молча, лёжа на лежанке у печи, и думал: «Вот что значит связаться кровно с чуждым народом…» Амину он вспоминал редко. Язвой была она в его жизни. Саднила на сердце…

– Мам, там советской власти нет. И не было никогда!.. У них свой закон… Смерть, и концы в воду… Мам, они убьют меня. Найдут и убьют. И детей заберут.

– Не найдут, – решительно сказала Евдокия. – В деревню уедете. Устинья тебя в обиду не даст. У неё мышь не проскочит… Никого не пустит…

 

* * *

Евдокия сама повезла Софью с детьми в деревню. На мужа не надеялась – не расскажет ничего путём. И детей ещё не убережёт. Да и могилу отца надо навестить и мать попроведовать…

Устинья гостям обрадовалась. Долго смотрела на детей Софии, сразу соображая, куда их устроить.

– К каланче пойдёте. Она счас редко дома бывает.

– А Зойкину девку куды? – спросила Домна.

– Их двое. У Матроны пусть живут в флигеле. А татарчатам простор нужон. Вон ить мужик у них!

– Мы русские, – с жаром воскликнула Софья.

– А мне всё равно! Хоть китайцы! Раз Васькины внуки, значит, мои… правнуки.

Екатерина спокойно перешла во флигель Матроны. Она давно о нём думала. Её любимица Зойка, хорошенькая пустоголовая куколка, родила без мужа, опять же девочку, которую бросила на руки тётки, её воспитавшей, и скрылась где-то в городе Баево. Девочку она назвала Маринкой.

Сама Екатерина давно на пенсии. Изредка, помогая совхозу, выходит на поле. А так сидит дома – нянчится…

– Крапивное семя, – ворчит Устинья вослед своей внучке, изредка бывающей в усадьбе.

– Чё ты их так не любишь, – иной раз волнуется Екатерина. – Твоя же кровь.

– Не моя! Винникова… Я свою дуру честным Макаром замуж выдала! Винниковы они…

Вечером за пирогами Евдокия рассказала всю историю Софийки. Екатерина плакала, Домна погрозила рыжим в крапинку от старости кулаком:

– Пусть только сунутся.

А Устинья слазила в подпол и достала сушиться старое, ещё Сидорово ружье. И вилы приготовила поближе – за печку в угол.

Софийка спала первый раз за все годы спокойно, обняв детей, сопевших с нею рядом на высокой пуховой перине, которую подарила им Устинья…

На другой день, отдоившись и накормив всю детвору усадьбы, Домна с Евдокией подались на погост, к могиле отца Никодима. Евдокия упала плашмя на могилу отца. Снег пробирал её до костей, но она как бы не чувствовала холода. Слёзы подтаивали ложбинку у её лица… Все скитания их с батюшкой пронеслись в её сознании, и его лицо последних изгнаннических лет вспомнилось ей со всеми его чертами…

Она плакала тихо, как в детстве, прося у отца прощения и помощи, до тех пор пока Домна не подняла её.

– Ну будет, будет!.. – она отряхивала свою любимицу от снега. – Он и так всё знает и всё видит… Это ж батюшка наш… О Господи-Господи… Ноги-то чё ломит. К снегу, видать… Ну куды валит! И валит, и валит!

Она бурчала только про себя, глухо, безостановочно, как привыкла разговаривать сама с собою в своих скитаниях. Прекратив их, Домна стала полнеть и быстро превратилась в прежний бугор с белыми куделями волос, торчавших из-под платка, застиранного до дыр. И не потому, что у неё нечего было надеть, просто она не любила носить новую одежду, считала это грехом. В своих текущих то речкою, то бурным потоком одиноких речах Домна кляла в основном старопрежних обрядцев, всегда предававших её по гордости и корысти…

На неделе они с Дуняшкой поехали за Баево проведать мать Дуняшки, бывшую матушку Антонину. Ничего от матушки в Антонине не осталось. Да и в прежние-то времена, когда отец Никодим ещё был в силе и служил, в ней мало что напоминало русскую матушку…

Евдокия с Домной приехали в дом сестры Антонины, где она доживала свой век, ранним утром на попутке, идущей сдавать молоко на молочный завод. Долго стучали в ворота, наконец им открыли. Тётка не узнала Евдокию, зато сразу узнала Домну и скривила губы, соображая, что та прибыла проситься на постой.

Пока гости выкладывали на стол гостинцы – мороженое молоко и сало да платки с вязаными носками, вышла матушка Антонина. Сёстры были похожими. Только Антонина стала совсем сухой, с желтоватым пергаментом кожи. Точно осенний лист. Кажется, тронь её, и она рассыплется крошевом.

– Мама! – робко окликнула её Евдокия.

Антонина подняла на неё свои роговые очки и внимательно вгляделась в гостью.

– Дуня, что ль?

– Дочь не узнаёт, – буркнула Домна. – Дочиталась.

Всю свою жизнь Антонина только читала. Страсть к чтению усиливалась с каждым годом её жизни. Она читала всё подряд, мало осознавая, что и кого… Всё, кроме Библии… Её она не читала никогда.

– Мне мужа-священника хватает! – говорила она.

Кроме того, она была и дочерью священника. Отец Никодим, будучи семинаристом, женился на ней по неписанному для клира закону, когда тот, кому предназначался приход, был обязан жениться на дочери старого священника. Молодому семинаристу Антонина показалась строгой, самоуглублённой, поскольку уже читала всё подряд…

– Какая ты стала! – сказала Антонина разочарованно. – Никто из детей моего мужа ничего не добился в жизни! У тебя много детей?..

– Ты всегда была дура, – рявкнула Домна. – Всегда! На себя глянь. Чё из тебя вышло.

– Мама! – тихо сказала Евдокия. – У тебя много внуков… Они все очень хорошие.

– Ну-ну, – потускнела Антонина.

Евдокия глядела на мать, которая и в детстве-то была далеко от семьи, и сейчас ей неинтересен был никто из той жизни и этой семьи…

– А Алексей! – вдруг напомнила сестра Антонины. – Он ведь партийная шишка. У самого Хрущёва в аппарате!

Домна кипятилась до самого автобуса.

– В ней нет ни живой кровинки! – заявила она. – Отпавшая она, пропащая… Ничего, сёдня уедешь и всё забудешь. Сучонка старая. Даже чаю не дала, горло промочить…

Провожали Евдокию всем семейством.

– За детей не боись, – уверила её Устинья. – Мы с Домной в обиду не дадим татарчат твоих. Да и Володька с нами. Мужик же… Ты его Пашку видела?

– А как же! Он так на деда похож!

Жена Володьки, младшенького их с Василием сына, стояла рядом с ним. Крупная, породистая, деревенская, Марией звать. Она держала за руки Павлика, их с Володькой сына, и чем-то очень напоминала молодую Домну.

– Всё повторяется, – грустно подумала Евдокия. – Из рода в род… Закон, что ли, такой…

Пришла машина, которую за большие деньги заказал Владимир, чтобы подвести мать в Баево… Евдокия села с ним в машину и оглянулась. Савиновы стояли гуртом тесным, частым и махали ей вслед. Машина тронулась, и её семейство всё отдалялось и отдалялось, оставаясь на месте. Она видала слёзы на глазах у Софии и Домны, и упорный ярый взгляд Устиньи. Она первая повернулась и пошла в дом…

 

* * *

Устинья торопилась домой, потому что подоспело тесто на хлебы и пора его выкатывать. Дома она выложила его, вкусно пахнущее, мягкое, послушное под руками. Она разложила его в формы, расшурудив догорающие угли печи… И пока хлебы подымались, она из остатков теста налепила пирожков с оставшейся от завтрака гороховой кашнй и с капустой. Сунула пирожки в первый жар, в это время прибежали ребятишки, провожавшие Евдокию. Устинья вынула готовый лист пирожков и ахнула, не донеся его до стола. Он был пустой. Она сунула другой лист в печь, и тот не донесла до стола. И странное чувство накатило волной на неё. Это была волна счастья. Но не такая, не испытанная ею в ранней той молодости, когда она встречалась с Пантелеем, а новая радость, долгожданная, которую уж не чаяла познать.

До рассвета Устинья вышла во двор усадьбы, села на ту же рассохшуюся дёжку. К утру подморозило, и звёздная сыпь была ярче и как бы праздничнее над белой землёю. Устинья глянула на усадьбу. Окна всех домов светились на кухнях, и белый дым столбиком отходил к небу из всех домов савиновского двора… И вновь знакомая волна счастья окатила её. Это было и счастье, и прощение Божие. Во всех домах были дети, и шкворчали яичницы, и доставались валенки с печей… И во всех домах зиждились её кровь, её ожидание и забота об усадьбе старого Сидора, их с Пантелеймоном любовь, и страдание, и будущее кузнецовского корня…

Она утёрла слёзы, отогнала собаку и открыла дровяник, чтобы и над её домиком задымила печь…

«Хорошо, что я тогда выпросила Володьку, – подумала она. – Вишь, оно как получилось…».

Владимир, Володька, младший сын Василия, сжился с деревней сразу и так, словно родился в Чуманке и жил, не выезжая. Учился он средне, школу не любил, но его неистощимой страстью были и остались лошади. С утра он нёсся в колхозную конюшню и пропадал в ней до вечера. Устинья же, которая так и не приняла внучек от Надейки, дрожала над внуком, как над подарком судьбы. Кормили Володьку убойно – всё своё, и его желания были святы для Устиньи. Его так не баловали на болотах, и туда его не тянуло. Он вырос посередь колхозных лошадей, бабкиных коз, коров и овец, и ничего его не тяготило. Ростом он не вымахал. Пошёл в мать, ладный, крепенький, улыбчивый и мягкий. Девушку привёз в дом из Баево. Она работала поварихой в столовой, где когда-то побывала подавальщицей Надейка. Она их и познакомила… Первой, как и положено в роду кузнецов, родилась нянька – дочка Устя, а уж за нею Ванька – Павел, сынок и наследник. Он рос жиганистым, схожим с дедом, упрямым и задиристым. Доставлял Устинье много хлопот.

– Ну ты пошто такой бычок?! – удивлялась бабка. – Гляди, башку себе не свороти. Весь в прадеда Сидора!

Тем не менее среди своих внуков она выделяла его особо.

София помогала Устинье больше, чем Екатерина. Она часто ездила за неё торговать в Баево и однажды, прихватив с собою своих татарчат, окрестила их… Девочку назвала Варей, в честь своей сестры, а мальчика Василием, в честь отца своего…

Устинья полюбила татарчат, шумных, ухватистых, но наследниками их не считала… И не потому, что они татарской крови, а потому что по дочерней крови… Всё ж чужого мужа жена… Девка – отрезанный ломоть.

Сама она как вышла из родительского дома, так в нём только гостьей уже бывала. Хозяйкою стала Савиновой. Закон такой у русских, и она ему следовала. Советская власть, она всё перемешала, но и семьи все порассыпались.

С годами Устинья всё костенела и костенела… Побелела вся, как высушенная на солнце кровь, и только живое, ярое око освещало суровый, старческий вид. Она не получала пенсии, имела старый, дореволюционный паспорт. Внуки и правнуки смягчили чуток её нрав, но не растопили потаённой скорби в очах. В отличие от заговаривающейся Домны, Устинья больше молчала.

Каланча Екатерина с годами убавила рост, согнулась. Она одна из старух получала пенсию, обшивала ребятню и растила очередную суразку, уже от своей ненаглядной Зоеньки. Такую же хорошенькую и пустоголовую.

Когда старухи троицей сидели свободными вечерами у ворот на лавочке, то бывало, народ пугался их несовременного вида. Уж больно стародавними казались они. Хотя жизнь в усадьбе соизмерялась с новым укладом Чуманки. Татарчата ходили в детский сад, Софья торговала. Володька работал комбайнёром, потаскивал в дом зерно, супруга его пёрла из столовой помои свиньям, и Устинья это одобряла. Потому что двор должен быть полон деток и скота. Так заведено было испокон на Руси. А без скотинки да, не дай Бог, без деток двор сирота… Обойдённый Богом! И вот Господь глянул на усадьбу старого Сидора, которую с такими тяготами сохраняла она, Утя, суя в каждый угол свой утиный нос…

Как-то утром, когда Устинья, уже растопив печь, покрыла с заведённым тестом дёжку чистым полотенчиком, на пороге её дома появилась каланча Екатерина.

В тщетной надежде дождаться весточки от своей непутёвой воспитанницы Зойки, она решила съездить сама в Баево.

– Пригляди за Маринкой. Слетаю, чтоб душа не болела, – попросила она.

– Слетай, ноги свои… Не казённые… Только душу зря травишь. Запила опять дура твоя… Вместе с матерью… Выпей чаю на дорожку. Маринка-то спит…

– Спит…

– Вот ты их и разбаловала.

– Чё ж… девочки. Жалко их. Мы вот горбатились всю жизнь, а чё заработали. Юбки путёвой нету… Табуретка и та развалилась… Вчера кинулась подбить, а молоток куда-то запропастился! У тебя нет мово молотка?

– Ну с чего у меня твой молоток будет! У меня свой пропал…

Тут Устинья поперхнулась, вспомнив, что ночью ей почудился стук со стороны кузни, но она повернулась на другой бок и заспала стук… Да и кому ночью во дворе стучать…

Однако, проводив Екатерину и подбросив полешко в печь, она подалась к кузне. Ещё не светало, но Устинья увидела, как из трубы Владимирового дома поднялся дым, и подумала, что Володька хорошо женился. Верно! Баба его не засоня. Ноздреватый снег похрустывал под ногами, и она увидала странную тропку на снегу. Кто-то ходит: тропка глубокая, плотная. Замок на кузне был сломан и висел крючковато, обрывисто.

Устинья осторожно открыла дверь и вошла в ледяную темень. Лунный свет протекал в крошечное оконце кузни, и при нём она увидала, что пылища была не на всём горне, а только по краям, и молоток, который она искала, валялся на полу…

Вынимая пироги из печи, Устинья увидела, как проскакал на своей кобыле из колхозной конюшни внук Пашка.

– Ах ты, поросёнок! – ахнула она. – Опеть школу прогулял. Ведь припрётся училка. Жаловаться будет… Упрекать. Володька ремень снимет… Ну вот что с им поделаешь. Ну вот уродился же такой!

Учителка появилась на пороге, как раз когда Устинья вынимала хлебы из печи. Запах свежевыпеченного мутил гостье голову. Она была худа, что посох, с пегим кукишем на голове, и её серенькое скудное личико явно выражало голод. Устинья без слов нарезала ей выпечки и поставила кружку с козьим молоком. Но учителка не притронулась к еде. Долго и нудно она говорила о необходимости образования, о том, что без него сейчас никуда. О том, что Павел мальчик способный, но неорганизованный, и его надо воспитывать. Во время её бубнёжа Устинья то и дело предлагала ей покушать, а сама думала, мол, какая эта училка. Учительница должна быть корпусная, высокая, видная должна быть женщина. А у этой чему научишься…

В конце беседы Устинья всё же всучила гостье кусок свежего хлеба, и та запила его молоком. В дорогу Устинья сунула ей кусок сала и обещала надрать Пашке уши.

– Ну что вы, – возразила та. – Это непедагогично.

– Ничего! Зато полезно!

Ночью Устинья вновь услышала стук. Она поднялась, оделась и пошла по тропке к кузне. Уже на подходе она увидела приглушенный свет и всполохи огня в оконце кузницы. Дверь была приоткрыта, и Устинья сразу увидала сосредоточенное лицо внука Павла над горящим горном. Он бил молотком по подкове на наковальне и заправским жестом держал её над огнём. На руках у него были дедовы верхонки и дедов фартук опускался с груди до пола…

– Вот кто у меня тут по ночам бедокурит! – сказала Устинья, широко открыв кузню.

У двери на лавочке сидели татарчата. Они было метнулись в дверь, но Устинья поймала их за шивороты.

– Я не бедокурю! – заявил внук. – Я буду кузнецом.

– Кузнецом! Этому ить учиться надо. А как спалишь мне двор. Это как?!

– Ничё не спалю! У нас вода вон. А я всё равно буду кузнецом.

– Ты ба учился лучше. Одни жалобы вон на тебя!

– Училка ябеда! А я вон сам что сделал, – Павел показал ей что-то, похожее на гвоздь. – Смотри! Я сам, я сам!

Устинья села на ящик у порога. Она не знала, плакать ей или радоваться… Собаки разбудили Володьку. Он ввалился в кузню в тулупе и валенках на голые ноги, молча смотрел на сына, ожесточённо стучавшего по подкове, потом сказал:

– Как ты бьёшь?! Дай я сам!

Устинья тихо вышла из кузни. «Всё, – подумала она, – не погиб род ковалей. Жив кузнеца Сидора отросток!»

Дома её поджидала Домна.

– Чегой-то там?! – спросила.

– Кузнечат наши, – ответила Устинья.

Домна перекрестилась.

– Стал быть, хранит Господь наш род… Тока кому сейчас кузнецы нужны!

– Кто знает, как время повернёт… Может, и понадобятся… Всё ещё воротится…

На другой день Устинья испекла пирог с вишней. Румяный получился, во всю печь. На запах прибежали ребятишки, закричали:

– Баба, гуси летят!

– Каки гуси, чертенята?! Рано ешо!

– Однако март! – сказала Домна.

– Всё одно рано! – Устинья вышла за калитку.

Пекло весеннее солнце. На полях светились проталины. Пахло свежестью, сырой водою, и в слепящем синем небе усталый, нестройно, словно спотыкаясь, летел косяк птиц. Это была первая весточка большой весны.

– Вернулись, дорогие мои! – сказала Устинья.

Сердце её заколотилось. Она прилегла на свою постель, прикрыла глаза и ясно увидела Пантелея, свёкра Сидора, Ивана и бегущую за ними маленькую девочку. Сердце её загорелось, вспыхнуло, и Устинья рванулась к родным всем своим пылающим сердцем… И оно остановилось…

– Ой, Божечко! – воскликнула Домна, подходя к постели Устиньи. – Ну чего утварила! А я-то как?!

Хоронили Устинью Савинову как положено. Её побаивались, но знали. Володька дал телеграмму отцу, и ждали приезда Василия. Пока бабы гоношили поминки и обмывали покойную, Домна подалась пешим ходом в Баево за попом. Шла с передыхами, плачем и ропотом на Устинью. Мол, оставила её без прощания, без завета… И кто теперь Домну снарядит… Молодые, они беспутые… Они ничего не понимают, не ведают… Обратно возвращалась с попом, молодым, весёлым… И всё наказывала ему, чтоб он вскорости похоронил её, Домну, по обряду…

Надейка прилетела, когда Устинья уже лежала в гробу. Кинулась плашмя на покойницу:

– Мама, прости меня!

Кричала так, что бабы, окружавшие покойницу, отошли от гроба. Многие уже не узнавали этой худой старухи с запойным беззубым лицом, которая билась о гроб, как птица о скалу, почему-то называя покойницу матерью.

Екатерина увела свою, как она звала, внучку от Зойки во флигель, чтобы Надея не напугала это ангелоподобное, тоже бесконечно любимое ею существо…

Василий приехал на четвёртый день. Чуть погрузневший, но всё ещё красивый, стоял у гроба остолопом, не зная, куда себя девать. Все глядели на него…

Софья поцеловала отца, подвела к нему внуков… Володька встал рядом с отцом, держа за руку Пашку, который норовил удрать на конюшню.

Поминки были деревенскими, сытными. Настряпали вёдрами. Вся ребятня была одарена шаньгами.

Ночью Устинья явилась во сне Владимиру и наказала:

– Ты Пашку береги. Пока кузнецы есть в нашем роду, он не переведётся…

Домна через месяц, уже за Благовещением, сказала Владимиру:

– Ты меня уж с батюшкой положи… С Никодимом.

– А я-то чё?! – вспылил Владимир. – Тётка Катя есть!

Он жадно смотрел на оттаявшее, ждущее его поле, над которым низко и сладко пел жаворонок. Владимиру надоели похороны, традиции, кто кому родня, кто кому кем приходится… Его тянуло в поле. Он был пахарь… Домна подставила перед носом внучатого племянника костистый, пятнистый от старости кулак, и Владимир замолчал.

Домна отошла в апреле. Земля была сырая, день пасмурный, и повалили бестолковые весенние, липкие снега. Они шли три дня. Убелили погост и дорогу к нему, и Чуманка стала обрядливой, словно рушниками обвешанная. А в ночной морозец мерцала, как в сказке.

Екатерина, поседевшая каланча, смотрела сквозь оконце кухни на белый двор усадьбы. «Чудит весна, – думала она. – Всё одно против природы не попрёшь… Через денёк-другой всё стает и травою полыхнёт… Огород буду садить. Володька, поди, вспашет… Сонька поможет… Господи, Господи! Отошла Чуманка старая. Все убралися. А какой был народ! Крепкий, надёжный… работящий… Мой срок, поди, недалеко… Успеть бы девку поднять… Соньке помочь… Подрост Савинов на ноги поставить. Слава Богу, не обделил Господь потомством род Сидора-кузнеца! Русаков не перемелешь, не переведёшь… От корешка и лес подымется…»

Екатерина вздохнула: судил же Господь ей оставаться большухой. Всю жизнь обсевком жила бесплодным… Перед всеми гнулась. Слава Богу, Иван-муженёк жалел её, не попрекал, со двора не выгнал… И вот она теперь хлебы выкатывает, ораву кормит…

Екатерина подошла к печи, собрала приготовленный с вечера пучок лучинок и подпалила высушенные за ночь поленца в русской печи.

Тесто, замешанное с вечера, подходило уже, обмяла напоследок, выкатила на стол, сформировала в формы. Налепила остаток с капустой и яблоком… Всё же пост как никак… Каша перловая сопрела как раз к выпечке. На стол поставила яичницу и выпечку со сметаною.

Тянулись к столу по утрам не споро. Владимир ел исправно и молча, торопился – пахать пора. Татарчата просили мяса.

– В обед щи будут с мясом, – угомонила их Екатерина.

Скривили губы. Пашка уплетал всё, не разбирая, и подкармливал Марейку, Зойкину брошенку, последнюю любимицу Екатерины. Девочке, розовой, нежной доставалось всё лучшее. Как же, сирота. Ей со столовой даже Мария приносила что послаще. Она уходила первой со двора. В столовую…

– Слышь, – пожаловалась Екатерина, провожая её, – Сонькины пироги есть не стали, мяса хотят.

– Всё одно ко мне прибегут, – отмахнулась Мария. – Плов им сотворю… Татары же, на что им щи…

– Что ж, они у тебя едят и тута?

– Ну дак, татарска кровь-то. Говорю тебе… Ласковое дитя две матки сосёт!

– Хитрые они, а не ласковые… Сроду просто так не подойдут!

Екатерина уже выставляла щи на загнёток, как в оконце мелькнуло что-то. Глянула – никого. «Ах, шельмец, – подумала она, – опять сбежал с уроков… Кузнецом он, вишь ли, будет. Кому она нужна, эта кузня…»

Поставив щи на загнёток и прикрыв печево рушником, Екатерина пошла по растаявшей мокрой тропке в конец огорода. Кузня была открыта. В проёме Екатерина увидела напряжённое лицо племянника над огнём горна. Ничего не замечая вокруг, он бил по железу в тисках… Ведро с водою, видно, снега набирал, стояло рядом…

«И где видал? – только подумала она. – Уродился же, весь в прадеда…»

– У нас нынче уроков нет, – предупреждая её ворчание, сказал Пашка. – Кто-то в космос полетел.

– Чего ты брешешь! Кто куда полетел?! Счас ремень возьму!

– Смотри, – Пашка показал ей выкованный гвоздь. – Я сам сделал… – Он поднял клещи с огненным гвоздём, и лицо его было торжественно счастливым.

– Баба, баба, баба Катя! – по тропке бежали племянники, все хором с розовыми от волнения лицами кинулись обнимать её, цеплялись за юбку, радостно прыгали.

– Чего ешо?!

– Баб Кать, человек в космосе! Человек в космос полетел!

Екатерина повалилась на крыльцо кузни, а племянники прыгали вокруг, орали так, как орала когда-то чуманская ребятня в день Победы…

– Ты слыхал? – тётка обернулась к Пашке. – У космос полетели… Кому нужен твой гвоздь. Учиться надо!

Павел осмотрел гвоздь, бросил его в воду. Зажал кусок железа в клешнях, распалил его на огне и стал отчаянно бить молотком по наковальне. Бил сосредоточенно, яро, не слыша крика своих братьев и сестёр…

И бил, бил, бил. У него была радость и другое предназначение на земле…

После обеда всё село собралось в громадном застолье. Пили свой, выгнанный к скорой Пасхе самогон, пели «Ой ты, рожь», плакали, целовались… Ребятня радостно прыгала вокруг, играла в чику и классики. Уже снарядили лапту.

Не было среди них только Пашки… Он правил новый гвоздь в кузне, чтобы подковать свою любимицу-кобылу и спасти её от живодёрни…

В этот день его отец Владимир вышел на тракторе в поле и вспахал первую этой весной борозду. Он выпрыгнул из кабины, обеими руками загрёб землю, поднёс к носу. Голова его мутилась от терпкого, глубинного, живого духа земли. В лучистом небе пел жаворонок. Владимир отёр землёю лицо.

– Весна! – громко сказал он. – Весна-матушка!

Жизнь обретала надёжную устойчивость, подлаживаясь в древний, нерушимый ряд. В порядок…

26 марта 2023 г.

Великий пост

Последние новости

Похожее

Кузины лужки

В сумерках за рекой на болоте приглушенно курлычет одинокий журавль. Ждёт любимую журавушку с хлебных полей...

Железные зубы

В августе сорок третьего Семена Монетова ата­ковал «Фокке-Вульф-190». За штурвалом сидел ас. Он с первого же захода развалил на части машину ведущего...

Заводная лодка

Было лето. Я остался дома один. Родители ушли в школу, там нужно было что-то красить и ремонтировать к новому учебному году. Я еще в школу не ходил...

ИЮНОСТЬ

Июнь 19… года. Липовый цвет… С ним связано первое и очень волнующее ощущение взросления. Родилось это ощущение раньше, в феврале, но утвердилось именно в июне...