Росстани
Матрона Савинова жила ещё в Царицыно. Госпиталь, в котором она когда-то работала, много раз открывался и закрывался. Наконец его совсем закрыли, а Пелагею с Матроною выселили. Вернее, их спас сторож госпиталя Кузьма. В день, когда комиссары арестовали и увезли в неведомые дали сестёр милосердия, погрузив их в грузовичок, Кузьма втолкнул девиц в свою сторожку, где они и, притаившись за печью, пробыли несколько дней. Впрочем, их никто и не хватился. Сторож госпиталя Ея Императорского Величества Кузьма Кузьмич Кузьмичёв, как все сторожа России, был пожилым, деловитым и наблюдательным. Своей семьи у него не было, но всю свою жизнь он по-отцовски опекал кого-то.
Последние годы он плотно заботился о двух медичках, как бы заботился о собственных дочерях. Кузьма родился и прожил жизнь в Питере, и если утром выходил из своей сторожки, то нырял в столицу как рыба в воду. Возвращался он после обеда и где, и как добывал принесённый хлеб и картошку, два-три полешка дров и горсть крупы в голодном городе, он, кажется, и сам не понимал. На вопросы пожимал плечами и молчал. Но Матрона чувствовала, что что-то стоит за этим молчанием, и не просто он уходит каждое утро из дому. И всё молчит и молчит, глядя куда-то через невысокое оконце сторожки.
Однажды он как бы себе тихо сказал:
– Извели царский род жиды… Подчистую…
Тяжёлая тишина нависла в каморке.
– Кузьма Кузьмич! – робко начала Матрона.
– Много будешь знать, скоро состаришься, – резко оборвал её Кузьма и вышел.
Матрона оцепенела. Она вдруг ясно поняла, что Его нет на земле. Почуяла всею своею сутию, что великого князя Иоанна больше нет.
Под вечер долгого дня туманная стынь покрыла серокаменный город. Пелагея ушла к больной, бывшей сестрой милосердия в госпитале. Кузьма шарил по бывшим складам госпиталя: вдруг чё пригодится. Во всяком случае, он натаскал коробок и тары со складов и собирался растопить печь.
Матрона стояла у белого от туманца окошка и думала, что надо уезжать в деревню. И на этой мысли вдруг синица комочком кинулась в оконце и упала вниз. Матрона выскочила на крыльцо, но птичка, это была синица, затрепыхалась, взъерошилась и улетела.
«Какая нехорошая примета, – подумала Матрона, и тяжёлая мысль посетила её. – Тятенька!» – и она заплакала.
Кузьма принёс муки в этот вечер.
– Спеките блинков, помянем царский корень.
– Да с чего ты взял?
– Пеките, сказал, кулёмы! Всё барышень из себя корчите, а государыни-то наши попроворнее вас были.
Полешки Кузьма принёс за пазухой и блиночки сам пёк. Каждому досталось по два.
– Вот, – сказал он, – от наших государей одно добро шло. И по сию пору!
Всех помянули по кусочку, и Карлу, которого забрали сразу, как расформировали госпиталь, и царский корень…
А через неделю забрали Пелагею. Пришли за ней с утра чёрные грачи – два комиссара. Маленькие, перетянутые ремнями, в кожаных тужурках. И с ними милиционера два, с винтовками. Кузьма, нежданно-негаданно явившийся под самое утро в каморку с оттопыренной за пазухой, вместо двух полешек вынул из своих закромов полузамёрзшего, истощённого до края грача с переломанным крылом.
– Вот ведь, едва живой, – сказал он, насыпая птице крошки хлеба, – а всю ночь от меня бегал. Где он ховался – не разумлю! Как его крысы не сожрали только!
На немой вопрос своих постоялиц вздохнул:
– Это нашей государыни птица. Она спасла его весною, перед арестом… Велела ухаживать… Ну а потом… И где ховался, я так и не уразумел. Замёрз бедный… Ишь, как щетинится.
Грача успели почистить, накормить и пристроили в старой шапке возле печи.
При виде ещё новых людей грач, которого они успели назвать Карлом, начал резко-резко кричать. Комиссар замахнулся на него пистолетом, тот заметался, поднял такой крик, что сотоварищ комиссара выскочил из сторожки. А светленький солдатик конвоя отвернулся.
– А ты что, грачей не боишься? – спросила его Пелагея.
– А вы меня не помните? – спросил солдат. – Вы мне операцию делали с немцем! Немец требовал отъять ногу, а вы настояли. И вот, стою… Только знал бы я…
– Ну и хорошо, ну и слава Богу!
– Я это… тут мы переулком пойдём. Вы бегите… Там двор такой… Проходной. И спрятеся в уголке… Я буду мимо стрелять.
Матрона трясущимися руками натягивала носки пуховые на ноги Пелагеи, металась по комнате, хватая тёплые вещи. Кузьма держал в руках раскрытую котомку.
– Что ты, милый, – устало ответила Пелагея. – Я не для того тебе ногу сберегла, чтобы тебя этот… расстрелял. Тебе ещё жить да жить. А мне свой крест нести надо. Ну, прощевайте, родные мои… Мотя! Не сопливь… Карлу берегите… в память о моём… нашем с тобою, Матрёна, учителе.
Комиссар вновь вернулся в каморку. Грач заорал.
– Оставьте птицу в покое, – устало сказала Пелагея. – Я готова.
Матрона взрыдала, зажимая рот руками, потом сунула в карман бушлата подруги тёмную краюху хлеба, и Пелагея двинулась впереди процессии. Матрона двинулась за нею и всё крестила подругу.
– Назад, – каркнул этот чёрный.
Матрона вздрогнула от окрика, подняла наверх глаза, увидала ворона на фонаре и вдруг увидела, как они похожи. Словно ворон – живое воплощение комиссара.
Процессия удалялась, и Матрона, остановившись, всё смотрела на Пелагею, некрасивую, нескладную, в зеленоватом бушлате, в кирзовых сапогах из кладовых госпиталя, в шапке Кузьмы, в которой недавно сидел грач. Сам Кузьма выскочил на крыльцо в застиранном госпитальном халате на госпитальном исподнем и долго смотрел вослед своей любимицы, потом поклонился ей в спину и вернулся восвояси, утирая слёзы.
– Готовься, – сказал он Матроне. – Скоро и за тобою придут.
И Матрона начала готовиться к своему аресту. Кузьмич по-хозяйски собрал ей в котомку тёплые вещи, отыскал на складах самое прочное бельё и добыл где-то связанную с козьим пухом шапку. Начал сушить сухари на печурке. Хлеба ей не давал. И подшил валенки. Матрона кое-что скопила врачеванием и всё отдала сторожу:
– Будешь мне посылки слать. И Пелагее.
Часто перед сумерками, когда начинали зажигать газовые фонари, Матрона выходила подышать сырым питерским воздухом. Бродила вокруг Зимнего, трогала ворота, из которых выезжал когда-то великий князь Иоанн. И ей всё яснее вспоминалось лицо Иоанна, здоровое, молодое, оно казалось ей всё прекраснее. И всё же она не видела в этом осиянном его лике земного живого тепла. «Кузьма знает всё, – думала она, – он с кем-то связан». Издали она смотрела на чёрные чугунные узоры городского моста, тяжёлые его перила.
В сдержанных тонах питерской зимы всё было величаво и холодно, как в царской чете, когда она проезжала по Петербургу. «Величие и холод всегда вместе», – думала она, трогая ледяной лоск чугуна, и прикладывала потом руку к губам. Власть всегда холодна. Питер стал чужим… В сером сиянии его дворцов и статуй словно поселился чуждый дух. Он проник даже в чугун. Прежде всего из ворот дворца выходили совсем не те люди, которые шли здесь во времена войны. Тогда шли весёлые, светлоликие и русые люди. Они были русскими. Сейчас она видела черномастных, с тараканьей озабоченностью в жгучих тёмных глазах, которые воронками стыли на нервных их, победно зияющих провалах лицах. Это был другой народ. Чуждый и жестокий. Даже подумать невозможно, что среди этой ядовитой своры мог оказаться кто-то из царской семьи. Нет, они остались в том туманном, величавом, сказочно сияющем Питере.
Особенно страшили Матрону женщины в нынешнем Зимнем. Сплошь стриженые, в ремнях и с кобурами, зачастую с сигаретами в ярко накрашенных извилистых губах. Они были решительны и мрачны. И Матрона вспоминала сестёр милосердия, с которыми провела последние годы. Их милые, полные любви и жертвенности, женственные лица…
Однажды её чуть не сбил автомобиль. Едва успела отскочить на обочину. В автомобиле сидели двое с застывшими лицами. Один традиционно тёмный, другой – почти мёртвый. Это был Александр Блок.
Ещё до революции они с Пелагеей бывали на его публичных выступлениях. Уже тогда Пелагея заметила, что поэт – морфинист. Тогда Матрона засомневалась в её диагнозе. Но сейчас эта непроницаемая, застывшая маска на его лице не оставила сомнений.
– Троцкий приехал! – услышала Матрона от двух прохожих в кожаных тужурках, отдавших честь сидящему в машине впереди.
– А второй?
– Да поэтишко какой-то! Любит наша власть с интеллигентами позаигрывать.
Оба они многозначительно поглядели друг на друга и расхохотались.
Вечером Кузьма привёл в каморку бывшего сторожа Чуманской церкви Тарасия. Земляк искал Матрону. Он постарел за эти годы, ходил с посошком, волос на голове сильно поредел, обнажая костлявый череп. На лице его в гармошку складывался беззубый рот. У печурки Тарасий сказывал про печальное житие в Чуманке, смерть кузнеца и аресты мужиков Савиновых. Скитания отца Никодима с Дуней и Домною.
– Они… – он многозначительно помолчал, – русский корень изведут. Погубят народ наш. Так вот… По слепоте своей мы их впустили как родных… Вот они творять…
– Так кто пустил-то? Цари ить! Правительство-то нерусское. Царя нашего сгубили…
Два сторожа рассуждали неторопливо, негромко. Тарасий мочил в чашке морковного чая сухарик и с наслаждением посасывал его беззубым ртом.
– Все беды от неруси, – подтвердил он.
Матрона сидела в уголке у печи и сдерживала рыдания. «Ведь учуяла я, что тятенька помер, – думала она. – Теперь надо панихидки заказывать…»
– А отпели его? – спросила на слезах Матрона. – Дядя Тарасий, тятеньку отпевали?
– Не сумлевайся! А как же! Сам батюшка Иннокентий. Он и соборовал его, и глаза ему сам прикрыл… И на погосте панихидку отслужил. Не сумлевайся. С честью отошёл и похоронен…
Тут Матрона не выдержала и разрыдалась… Новости о разорении семьи, смерти отца, история с Надейкой тяжело ударили по сердцу. «А я сколь ночей у чужих солдатиков провела, а родная кровушка без меня в разор вошла», – думала она, заливаясь слезами.
– А ты и поживи у нас! – предложил Кузьма гостю. – Куды тебе идти?! Ни дома, ни церкви…
– И то, поживу, – соглашался, кивая головой, Тарасий. – Глядишь, и пригожусь когда…
– А то и пригодишься… А чего, дровишек за день подсоберёшь, и то польза. А то меня уж все знают в округе и не подают… Никак…
Под утро другого дня за Матроной пришли. Кузьма собирал в котомку приготовленные вещи и сухари. Грач, уже прижившийся, орал, как бешеный, и пытался напасть на того же комиссара.
– Вот ведь птица, а помнит, – сказал Кузьма, глядя на комиссара.
Тот было открыл рот, потянувшись к кобуре, но Матрона нарочито быстро спросила:
– За что арест? Хоть бы бумагу показали.
– За дело! – ответил и достал из кармана тужурки ордер. – Грамотные какие все стали. Царей лечили!
– Мы солдат лечили! – сказала Матрона и отвернулась от него, не глядя на ордер.
Кузьма плакал. Матрона утёрла ему слёзы на щеках белой тряпицей от старого халата.
– Слава Богу за всё, – сказала она и поцеловала мокрые глаза сторожа.
Ошарашенный Тарасий пытался что-то сказать, вскакивал с лежанки, но тут же садился на место…
– Ты тут поживи, дядя Тарас, – сказала она земляку. – Грача сохраните. Я ты не плачь, Кузьма Кузьмич! Пелагею забрали, а я чем хуже! Слава Богу! Будет чем и мне оправдаться перед Ним…
Худая, белая, в тёмном суконном платке, она шла сквозь питерский сырой туман, шля прямо и спокойно, твёрдо ступая по влажному, залежалому снегу. Оба сторожа стояли на крыльце и глядели вослед процессии.
– Я выживу!.. – обернувшись, крикнула Матрона.
– Ага, счас! Выжила! – холодно съязвил комиссар. – В расход пущу!
В тёмной камере, битком забитой женщинами, Матрона провела три дня. Еды и питья не давали. Многие женщины от густоты смрадного воздуха и голода падали в обморок. Их тошнило и рвало. Внутренне Матрона беспрестанно молилась и чем могла лечила товарок. Когда её повели на допрос, Матрона жадно дышала полной грудью воздухом коридоров.
Следователь, как и положено, был еврей, и Матрона приняла это, не удивившись, как обыденную данность последних лет. Он был без фуражки, облезлый уголок его затылка блестел от пота, который смачно смочил сальные вьюны чёрных его волос и стекал на шею, которую он без конца утирал платком, а потом зычно сморкался. Тужурка, как их прозвала про себя Матрона, не глядя на арестованную, долго перебирал какие-то бумаги на столе. Потом высоким, почти бабьим голосом, в котором слышались и бесконечные брезгливость, и равнодушие, спросил:
– Ну, будем признаваться?!
«Педик», – подумала Матрона и, помолчав, спросила:
– В чём?
– В заговоре, контра!
– Каком и с кем? С грачом?!
– Грач – это фамилия?
– Птица, которая живёт у нас в каморке.
По повороту шеи и голове, которая крутилась у него, как юла, Матрона без труда диагностировала разновидность шизофрении. «Как много среди них шизиков», – подумала она. На этой мысли следователь вдруг поднял на неё свои округлые, чёрные глаза, и Матрона изумилась, сколько лютой ненависти в этих миндалевидных, густо обросших ресницами глазах.
– Шутить изволите! Ну-ну…
«Пелагея была права, – подумала Матрона. – Эти сметут всех с лица земли. Если их не остановить, говаривала она. А как их остановишь?!»
Больше следователь глаз на неё не подымал. Они подёрнулись у него, как у птиц, серой плёнкой. В ходе пустого, на крике, допроса дверь кабинета вдруг широко распахнулась, и в комнату втолкнули молодую барышню, перепуганную и явно изголодавшуюся.
– Хаим, прими контру! – картаво рявкнул женский голос в коридоре, и сразу за барышней влетела несуразная, неимоверно знакомая костлявая бабёнка в извечной их тужурке, перетянутой ремнями. Она, не глядя на трясущуюся от страха жертву, сняла с головы фуражку, из-под которой вздыбилась копна сухих пегих волос. Матрона узнала обеих.
Барышня, очень сильно избитая и насмерть перепуганная, была графиня Бертольд, бывшая сестра милосердия госпиталя. Очень мягкая и покладистая, она была любимицей царской семьи и раненых. Матрона всегда восхищалась её красотою и воспитанностью. Графиня часто сопровождала царицу по прибытии в госпиталь. Сейчас мало что в этом нечистом, съёжившемся кульке тела напоминало ту благородную даму, следовавшую за царской четою…
Другая же дама с пожухшим, что осенний лист, лицом, была давно забытая Рахиль Львовна, некогда попутчица Матроны и ярая активистка женского движения.
Матрону вскоре увели в другую камеру. А через два дня сообщили, что она осуждена на пять лет лагерного заключения.
Утром, в середине Рождественского поста её повели по метельному Питеру на вокзал, где после многих часов стояния втолкнули в зелёный щелястый вагон, забитый, как камера, арестантками. Двое суток женщины висели друг на друге, не в состоянии даже присесть. Раза два за эти сутки вагон отпирали, и в него забрасывали ведро с ржавой, солёной селёдкой. Пить не давали. Мочились и испражнялись стоя. В середине первого дня Матрона заметила бледное знакомое лицо. Это была графиня Бертольд, висевшая на плечах у соседок. К этому времени женщины всё же осваивались и с громадными усилиями выталкивали слабых к воротам вагона, чтобы они хоть как-то дышали на ветру через щели. Когда ворота открывались, Матрона часто и тревожно оглядывалась на графиню, и та, заметив её, слабо улыбнулась ей. В вагоне тошнотворно пахло месячными женщин и мочою.
К утру первых суток она сама впала в полуобморочное состояние, но всё же успела передать по цепочке, чтобы не ели солёную селёдку. В полуобмороке Матрона видела лицо матери, старого отца-кузнеца, сторожа Кузьмы. Если она очухивалась, то читала Иисусову молитву. Впрочем, молитва висела в воздухе. Молились все, и это было так явственно, так осознанно, что казалось, кто-то вышний читает молитвы…
«Родные мои, родные, Господи, Матерь Божия, помогите нам выжить и доехать», – молилась она.
А жить хотелось! В этом ужасе хотелось жить! «Я ещё не всё сделала, я ещё нужна здесь», – в полубреду громко сказала она, очнулась и устыдилась. Но никто не слышал её, потому что в полузабытьи был весь вагон…
Их выгрузили на какой-то северной станции. Стояла ночь, крепкая, морозная, без питерского тумана, и Матрона была счастлива, что дышит. Измождённые женщины хватали тёплые вещи, брошенные в вагоне, и Матрона глазами искала графиню, которая, конечно, потеряла своё пальтишко. Пришлось взять её к себе под бушлат, а потом они, попросив прощения, сняли с умершей женщины котомку. В ней оказалась наспех затолканная старая, но шубейка и тёплые носки. На вокзале им раздали хлеб.
– Не ешь сразу весь, – предупредила Матрона графиню. – Пососи сначала.
Многие женщины хватали снег и ели его с хлебом. Вскоре их разбили на партии и погрузили на баржи. Дул страшный ветер. Он доставал до костей, но всё же на палубе было легче, чем в вагоне.
– Всё познается в сравнении, – сказала Матрона любимое изречение Пелагеи.
Графиня согласно улыбнулась. Потом их куда-то выгружали. Они шли по ледяным лестницам, падали и поднимались, и наконец их привели к баракам, где не было ветра, а была железная печка и нары.
И только потом они узнали, что выгружены на Соловках. Первые дни, не глядя на морозы и снега, всё же были терпимыми после такой дороги. Матрона хлебала в столовой баланду, где попадалась и крупа. Главное, она была горячая. Им выдали одежду, а ночью она свободно лежала на своих нарах. Её распределили на выдачу одежды вновь прибывавшим партиям арестанток.
Однажды одна из новеньких, молодая девушка явно из «бывших», упала в обморок прямо на руки Матроны. Графиня, работавшая рядом с нею, подхватила обморочную.
– Да она в жару! – сказала графиня, потрогав лоб девицы.
– Ты работай, – распорядилась Матрона. – Я оттартаю её в медпункт.
Она вела полумёртвую девушку в барак, потому что до медпункта та бы не дотянула. Уложив её на нары, побежала в медпункт одна.
– У вас от жару что есть? – с порога спросила Матрона. – Там девица… Лёгкие, видно…
Она взглянула вглубь барачной комнаты и встретила долгий упорный взгляд.
– Для вас, сударыня, всё найдём, – ответил странно знакомый голос.
Тёмная фигура поднялась к ней навстречу и добавила:
– Здравствуй, Мотя!
У Матроны перехватило горло. Это была Пелагея!
* * *
Священник отец Никодим возвращался в Чуманку в конце октября. Уже подчистую оголились леса, перелески сквозили ветрами и светом и вороха прелой листвы отдавали грибницей. Солнце лучило всё реже, на самой маковке дня, и быстро скрывалось за облаками. И ночи наступали долгие, промозглые, и отец Никодим очень тревожился, что простудит своих спутниц, Дуняшку с Домной. Однако, как ни странно, Дуня окрепла в скитаниях, а Домну вообще ничего не брало. Хотя он воочию понимал, что бабёнки поизносились за эти годы, подхудали, но духом были бодры и не унывали. Сам же священник старел, как бы оседал, мало говорил и всё о чём-то думал, и часто смахивал слёзы со щёк. И всё же говаривал:
– Христовыми путями ходили, и главу нам негде приклонить, и посошок негде поставить! Слава Богу, дал и нам Господь потрудиться во имя Его.
– Хорошо ходим… Хорошо! – поддакивала Домна.
Дуня молчала. Она думала о том, что Василию сейчас, поди, много хуже. В Баево троица проведывала матушку с Алексеем. Матушка как бы и не обрадовалась им, а Алёши-сынка долго не было в дому, а когда он вошёл в горницу, высокий, статный юноша, с синими материнскими глазами, словоохотливый и резкий в движениях, отец Никодим долго присматривался к нему, как бы не узнавая. Сын не подошёл к нему под благословение, не поцеловал сестры с тётушкой, а, не обращая на гостей внимания, стал с жаром говорить о заседании комсомольской ячейки в училище и что его выбрали секретарём ячейки.
Отец не узнавал сына. И следа не осталось от молчаливого, послушного увальня, по пятам когда-то следовавшего за ним. Слушая его воспалённую речь об эропланах, комсомоле, священник думал, что рядом с ним Дуня окажется совсем отсталой от жизни. И как она будет жить?! И как не по-отцовски он делает, таская её за собой вместо того, чтобы учить…
Их накормили похлёбкой с мясом.
– Ешо бы баньку, – мечтательно заметила Домна.
Но семейство промолчало.
– Ну будет! – сказал тихо священник. – Темнеет, ещё ночлег искать надо.
Они вышли из ворот усадьбы, и никто не провожал их.
Дуня молча утирала слёзы и всё оглядывалась, не выйдет ли проводить Алёша. Но у ворот было пусто.
– Не плачь, Дунюшка, – вздохнул отец Никодим. – Так бывает.
– Да что ж это такое? – прорычала Домна.
– Это время такое! – ответил ей брат.
– Он ить и лба не перекрестил ни разу, – вспомнила Домна.
Долго шли молча. На взгорье у Чуманки присели.
– А как заняли-то дом бобыля? – тревожилась Домна. – Куды пойдём?
– Куда Господь укажет!
В Чуманку вошли в густых сумерках. Дом бобыля был пуст, холоден, отдавал сивухой и махоркой.
– Видать, хороводились, – сказала Домна и вынула из мешка хворост и палки.
– Не гоношись, – сказал ей брат. – К Устинье пойдём.
Домна покорно навздела на себя свой прожжённый до дыр зипун.
– И то, пойдём, пойдём…
Устинья Савинова жила со своей свояченицей Екатериною-каланчой в громадной усадьбе, которая была чуть поменее, чем у её отца Устина Молотова. Только Устин-купчина строил амбары, а кузнец Сидор дома. Каждое утро Устинья обходила свою усадьбу якобы для проверки, смутно осознавая, что может скоро потерять всё. Она заходила в дом сына Василия, во флигель Матроны. Екатерина молча выходила к ней на крыльцо, и они стояли друг против друга. Уже и не за что и не перед кем было враждовать женщинам, и они уже больше молчали, но внутренняя неприязнь друг к другу не оставляла их.
Намедни прибыла продразвёрстка. Их водила по усадьбе алтайка Зинка, хорошо знавшая все её закрома. Выгребали до темноты. Увезли на трёх возах. Последний самовар из дому вынесла сама Зинка.
– Ну погоди, – пригрозила ей Утя. – Я тебе, сука, ногу-то до самой твоей расщеперой п-ы снесу!
Зинка бросила самовар на возок, взлетела на своего сивого, гикнула и полетела посреди села. Утя закрыла за непрошенными гостями ворота, встала посередь двора и завыла в голос. За нею подхватила Екатерина. Приходилось жить по-новому, обходиться без самоваров. Чай варили в горшках.
Появлению священника обе женщины обрадовались.
– В любой дом заходите, – развела руками Утя. – Господи, вас Бог послал!
Екатерина, которая совсем опустила руки, ухватила бадейки, подалась за водою. Устинья наконец завела квашню.
Чай пили в полутьме. Утя горестно рассказывала, как разоряют усадьбу:
– Я ж этого Красуху всё подкармливала, – горестно изумлялась она. – Штаны ему новые Васькины отдавала, а он привёл милицию, солдат с винтовками. А эта швабра на жеребце. Ну я с нею рассчитаюсь, – и глаза Устиньи нехорошо загорались.
– Тятеньку мово Устина забрали ещо вперёд наших. Маменька как охнула! Она же полная была… Сердешная… И разом концы отдала!
Екатерина молча кивала головою.
– А Ванюшку мово, – начала было она, но Устя тут же перебила её.
– И ведь не отпетая лежит!
– Отпоём! – пообещал батюшка.
Уже к ночи священник вошёл в натопленный Екатериною флигелёк, в котором остановилась Евдокия. Дочь молилась перед красным углом на коленях. Священник перехватил молитвы голосом и поцеловал в лоб вставшую с колен дочь.
– Сядь, Дуня! Разговор будет.
– Да, батюшка… Я слушаю вас!
В темноте в лицо дочери светилось от лунного света. И он видел блёстки слёз на щеках.
– Дочка, ты прости меня. Я вдруг понял, что зря не отдал тебя матери.
– Нет, батюшка, нет!
– Ты дослушай. Жизнь меняется, и уже прежнее не воротится. А ты не учишься. Смотри, брат твой…
– Батюшка!
– Молчи, слушай! Да, он изменился, но я за него более спокоен! Он устраивается в этой жизни. А ты, как ты останешься без меня? Тебе и со мной несладко, а одной… Что может Домна в этом мире?! Нет, со мной ты больше не пойдёшь!
– Тятенька!
– Ты должна учиться, Дуня! Без этого никуда.
– Батюшка! Я вас никогда не брошу! Я пойду с вами! До смертного часа!
– Дуня, дай мне слово, что ты будешь учиться!
– Я вас не брошу! – твёрдо сказала Евдокия. И вышла на улицу.
Отец Никодим посидел чуток и вышел. Евдокия дрожала на крыльце и утирала слёзы.
– Иди в дом, – приказал отец дочери и пошёл к Устинье, которая поселила его у себя в светёлке Надейки. Всю ночь оба со слезами молились.
На другой день хозяйки устроили скитальцам банный день, настряпали, наварили. Домна объелась.
– Ты чрево-то не рассупонивай, – добродушно заметил священник сестре. – Дороги-то зимние.
– Батюшка! – Устинья так вскричала, что застолье вздрогнуло. – Перезимуй хотя ба… А хошь, совсем живите…
– Устинья, дорогая, – тихо сказал священник, – Бог вам воздаст за доброту. Да ведь не дадут жизни! Ни нам, ни вам…
После обеда пошли свежие, молодые снега… Чуманку приморозило, пашни отдавали ещё подопревшей соломой, но снега покрывали их, плотно ложась в колеи и припухло белея на рыжих межах. Морозец ещё был небольшой, и снег ложился на живую землю, потому к обеду образовались прогалины, из которых пили синицы и купались в этих синих лужицах воробьи. Вороны переступали на пашнях, как бароны, кормясь подмёрзшими червями и жуками…
Чуманка изменилась даже за те месяцы, что его не было в поселении. В усадьбе Устина Молотова устроили сельскую школу. Ребятня вывалила из ворот и заорала: «Поп идёт…», окружив его. Кто-то даже бросил в него снежком. Но их разогнала Устинья, вышедшая с вёдрами на речку за водою.
В бывшей приходской школе поселился сельсовет. За воротами показался Алексей Морозов с книжками и тетрадкою в руках. Он было деловито двинулся к дороге, но, увидав Устинью со священником, тут же скрылся за воротами.
У окна за самодельным столом восседал Акинфий и с особой торжественностью ставил печати и свою подпись на старых листках ещё церковной бумаги. Акинфий как-то пожелтел за это время. Совсем обеззубел, и кувалда его носа падала к подбородку. Одуванчиковый пух волос прилипал к грязноватому черепу. Особым шиком он считал покуривать для важности и, когда услышал, как ребятня закричала «Поп идёт!..» и, глянув в грязное окно, увидел воочию священника, то вначале заметался по конторе, потом пригладил остатки пуха на залысине и торжественно поднял на вид печать.
Но священник прошёл мимо бывшей школы к пепелищу церкви. Оно уже почти сравнялось с землёю. Ветра и люди превратили его в сплошное чёрное пятно, и отец Никодим подумал, что с весны оно, пожалуй, зарастать начнёт травою и станет былью и церковь, и службы, и венчания, и отпевания, и его жизнь. Он сделал пепелищу три поясных поклона и пошёл прочь…
Больше он не выходил со двора днём, опасаясь за безопасность женщин, суетившихся вокруг него. Устинья строго следила, чтобы в свою очередь обезопасить гостей, но весть о том, что священник вернулся в Чуманку и живёт в доме кузнецов, сразу распространилась по округе. Не только чуманцы, и из ближних сёл, и кержаков стали ходить в усадьбу кузнецов. Звали крестить, соборовать, отпевать…
Устинья, привыкшая, что возле усадьбы всегда толпится народ, лошади и телеги, ожила, повеселела. Будто прошлым повеяло. Священнику даже харчи приносили, и копеечку. Устинья не брала поначалу, но отец Никодим настоял: шутка ли – три лишних рта в доме. И обобрали к тому же, как липку, саму хозяйку…
Но как-то, возвращаясь уже в морозную ночь от бондарей-орловцев, где он крестил младенца, священник явственно услышал тяжёлую поступь лошади, а при луне сбоку на уже уплотнившемся снегу тень всадницы на коне. У усадьбы тень чуть отстала. «Зинка», – подумал отец Никодим. Но когда Устинья открывала ему калитку, то увидела алтайку и встревожилась. Больше всего она боялась, что её гостям придётся уйти, и опять начнётся их тоскливо-полумёртвое пребывание с Екатериной в усадьбе. Дуня старалась во всём помогать хозяйкам, особенно угождала Устинье.
«Ваське бы жену такую», – горестно подумала Устинья, принимая от Евдокии тарель со щами.
Как-то уже перед зимним постом, когда во флигеле Евдокия затопила печь и зажгла керосиновую лампу, кто-то со стороны проулка стукнул в оконце. Священник, проведывавший дочь, горько усмехнулся:
– Готовься, поп, за тобой пришли!
– Кто ж это, через дыру что ль пролезли, – удивилась Дуня.
Священник открыл дверь, и в морозном дыму предстал Василий.
– Вася, – Дуня кинулась ему на шею. – Откуда?
– Мне бы поесть, – тихо проговорил Василий и ринулся к печке. – Два дня ни крошки во рту не было.
– Счас, я к Устинье схожу, – сказал отец Никодим. – Чай у неё от ужина что осталося. Обобрали твою мать, Вася… И не одну её в Чуманке.
– Да я знаю.
Устинья пока бежала до флигелька, два раза падала от волнения. В Василия она вцепилась так, что ей едва разжали пальцы.
Беглеца раздели. Дуняшка сбегала за тёплым бельём. Чуть отойдя от мороза и прихлёбывая третью кружку с брусникой, Василий начал рассказ.
– Мы с тятенькой в одной партии шли. В мордовские болота попали. Тятя-то занеможил, ноги отказывали. Кормёжки-то никакой, да тут и медвежья болесь приключилась. Да кашель навязался…
Устинья всхлипнула.
– Обутки не давали, а свои поистрепалися. Он уж на работу и не выходил. Всё лежал в бараке, у буржуйки. А толку-то от неё, жару на чуток… А то лёд-льдом. А под седьмое-то их праздник. Лагерное начальство ждали из города. Ворота открыли. Ветрина был, метель. Дорожку-то заметало, а народ по баракам попрятался. А бригадир наш метлу мне дал, говорит, расчисть там за воротами. А батяня с бревна-то свово встал: иди, говорит до дому. Ты молодой, дойдёшь. А я уж тут помру… Если что, скажу тебя зэки убили и в яму бросили. Там яма была… общая. Иди… Ну я перекрестился да сиганул. Батяня сказал, мол, до завтрева тебя не хватятся… Пурга… Будь здоров как пуржило. По первости я и не мёрз. А потом пропадать начал.
Домна застонала от жалости. Екатерина всё порывалась спросить об Иване, но боялась Устиньи.
– Потом гляжу: хутор не хутор. Думал, подыхаю, блазнится… Ну чё, дополз. Потом ничего не помню. Как очнулся-то, а там старик-бобыль живёт… Он меня отогрел, подлечил, тулуп отдай свой старый. Ну я опеть попёр до дому, как батяня велел…
– И не гналися за тобой?
– Да кому я нужон. Тятенька, поди, отговорил. А я так кумекаю. Они до вечера поди гулеванили с начальством. А потом всё. И концы давай прятать. Им же тоже по шеям дадут… концы в воду… и как и не было.
– Смекалистый ты, однако! – одобрил отец Никодим.
– Это не я. Это тятенька!
– А Иван-то как? – робко спросила Екатерина.
– Про дядьку не знаю! Должно, их партию дальше на север погнали.
Екатерина зарыдала, за нею Устинья, Домна зарычала басом.
Два дня прошли спокойно. Василия отмыли, откормили. Дольше времени он спал во флигеле. А Дуня перешла к Екатерине.
Алтайка Зинка кружила над усадьбой, что ворон, и Василий из флигеля не выходил. Два этих дня слепило солнце, дороги и пашни блистали куржаком, сквозь махровый лес едва темнели ели вдали. Небеса были синие, глубокие, дышалось чисто и легко. А в повечерии на третьи сутки завыло, позёмка, что взлетавшая стая, понеслась по дороге. Тучи закрыли и без того короткий свет. Лохмотьями повалил снег. Запенился, зги не видать.
– Пурга-невестушка, – растопляя печь, вздохнул отец Никодим. – В такую погоду как ладно у печи вечер коротать.
– Да, не то что скитаться-то, бежать от погони, – угрюмо ответил Василий.
– Бог милостив!
– Милостив, да не ко всем!
Отмытый Василий вновь приобрёл свой жиганистый, как в юности, вид. Скулы его выпирали от худобы. Глаза куржаком блистали.
– Чую, возьмут меня, – сказал он.
Ночью постучали во флигель.
– Открывай, контра! – услышали они картавый фальцет.
Откинули крючок, ввалились комиссаришко с наганом, милиционер с винтовками. Сзади выставил свой кадык Акинфий.
– Собирайтесь, – маленький писклявый еврей размахивал у носа отца Никодима наганом.
– За что?! – одеваясь, крикнул Василий. – Меня подчистую освободили.
– Разберёмся. И ты, поп, собирайся!
Влетевшая во флигель Устинья раскинула руки.
– Не пущу! Мужиков забрали, всё выгребли, за детей взялися! Меня берите!
– Кому ты нужна, тряпка старая!
За комиссаром стоял долговязый Морозов. Его прихватили с собой заполнять протокол ареста. Он глянул на Василия и вышел. Священник в полутьме шарил рукою за припечье в поисках валенок.
– Чего потерял? – хихикнул маленький комиссар. – Крест. Али кадило?
– Валенки, – сухо ответил отец Никодим.
– Некогда мне тут обувать тебя! Далеко не пойдёшь.
Акинфий мелко захихикал.
Устинья налетела на него коршуном.
– Сволота! Кормили тебя всем селом! На свою голову. Иуда!
Прибежала Дуняшка в опорках.
—Тятенька! – истошно закричала она.
Потом разулась.
– Надень хоть опорки-то…
– Детей не пугайте! – священник, так и не найдя валенки, надел опорки.
Василий рванулся в воющую тьму и уже было перескочил через забор, но дорогу ему преградила алтайка.
– Куда прёшь? Каторжник!
Она стеганула его по лицу, едва не попав кнутом по глазам. Василий зажмурился и осел.
– Я вас всех изведу, – люто прошипела Зинка. – Весь ваш род выведу. Как вшей!
Священник, уходя, оглянулся на дочь.
– Помни о нашем разговоре, дочка, – тихо сказал он. – Иначе они нас погубят!
Он пошёл впереди, в длинном холодном тулупе и опорках на босу ногу, в шапке, которую успела надеть на него Домна. Дуняшка без сил лежала на полу флигеля. В настежь раскрытую дверь морозный и сухой ветер заносил снежную пыль. Устинья уже не вопила, а молча и яростно цеплялась за ноги сына, и он тащил мать по снежной замяти, пока она не ослабела и встала.
– Погоди, сука, – Устинья обернулась в сторону алтайки Зинаиды. – Я выплачу табе… За всех.
Алтайка, всё ещё стоявшая у флигеля на своём жеребце, как бы услышала бывшую свою свекровь сквозь вой пурги, обернулась и долго вглядывалась в бушующую тьму.
* * *
Домна сопровождала арестантов с их мучителями, как думала она, за самую Чуманку. В этой воющей мгле она дважды уже спотыкалась и один раз упала и зашибла коленку. Она всё норовила вначале натянуть тёплые носки на ноги священника, но её всё тыкали винтовками «антихристы» в плечи.
– Ты обо мне не заботься, – останавливал её поп. – Ты, главное, Дуняшку береги! Отвези её к матери. Пусть учится.
– Счас! Повезу я её! На антихриста учиться, – бурчала в ответ Домна, кулём склоняясь над священником. – Поди, вернёшься, а там куда хочешь отвози!
Алтайка всё старалась поравняться с Василием. И он в одно дыхание ухватил бывшую супругу за ногу и стащил её с коня, вскочил на него сам и скрылся во тьме. Комиссар заматерился и стал стрелять во тьму. Потом он глянул на священника, и лицо его перекосила ненависть.
– Ну, молись поп, к своим ангелам попрёшь.
И он выстрелил трижды в грудь священника, прямо в тот момент, когда отец Никодим наложил на грудь крест.
– Вы видели? Он бежал вместе с Васькой? Акишка, ты видел?!
– Видел, видел, – взвизгнул Акинфий.
– Красуха!
– Да видел я, всё видел.
– Ну, назад! А ты, дура, потеряла коня. Или у вас сговор был?!
Алтайка ничего не ответила, наматывая хлыст на руку.
Грудь священника заливала кровь. Но сознание ещё держалось в голове. «Слава Богу за всё, – думал он, – и моя кровушка пролилась за Тебя, Господи!» Он попытался сотворить крест на кровавой груди, которая уже замерзала, и последним усилием прошептал: «Иду к Тебе, Господи!..» Светло стало на один миг в его очах, он закрыл их и отошёл ко Господу…
* * *
Устинья не знала о бегстве сына, зато хорошо поняла, кто привёл в Чуманку зловещих гостей. Она совсем не выходила из дому, а Дуняшку перевела к себе. Взгляд её стал угрюмым, остановившимся. Дуня после убийства отца лежала безучастная ко всему и сутками молчала. Часто к ним заходила Екатерина, и они молча проводили длинные постные вечера. Скотинки во дворе не было, не было и мяса. Пельменей не лепили! И всё: двор и усадьба кузнеца Сидора Савинова – представляли собою унылую и неумолимо ветшающую старуху. Кузница была заброшена. Её было пытался порушить Колян Красуха и забрать молотки с молотом. Но Устинья так яро пошла на него с рогатиной, успев пропороть ему задницу, что он навсегда оставил затею поживиться за счёт двора кузнецов. Калитка в скотный двор слетела с петель, а ворота так скрипели, что слышался их скрип в доме. Да они и не открывались после похорон отца Никодима ни разу.
Надейка, родившая дочку, всё же пыталась подластиться к матери, улестив её внучкою, но Устинья не отзывалась на её хлопоты. Девочку назвали Зоей.
– Зоя – это жизнь, – сказал Антон.
Надейка хотела назвать её в честь матери, но Устинья через Екатерину передала дочери, чтобы её имя не поганили незаконнорождённой, нагулянной девкой.
– Мне нужны внуки от венчанного брака, – заявила она. И в очередной раз не впустила Надейку в свой дом.
Надейка стала ходить с младенцем к Екатерине, которая всё чаще оставляла малышку у себя.
К этому Устинья оставалась совершенно равнодушной.
– Я сама от честного венца родилась, и Надька в венце рождённая. А её блудное мне не надо, – заявила она и не взглянула на внучку, которую старательно выгуливала во дворе Екатерина.
Надейка обожала мужа. Он отличался от чуманских мужиков и статью, и мастью. И говор, и норов – всё было у него другим.
– Прямо принц какой-то, – тайком думала Надейка, глядя из конца, как идёт её разлюбезный по двору. – И за что мне такое счастье!
С Антоном и здоровались посельчане с почтением, не проходя мимо. Но если в поклонах, бывших при старом кузнеце Сидоре, присутствовало некое пресмыкание, то к Антону относились скороговоркою. Грамоту, конечное дело, уважали, но жило в мужиках ещё подсознание, что коль на грамоту опёрся, стало быть, нет в тебе крепкого, мужицкого начала и слабоват ты для мужицкого ремесла.
Да и счастье Надейки было неполным. Ровно какой-то сквознячок загулял в отношениях её с Антоном. Антон всё чаще уходил из дому и до ночи Надейка не видела его. То школа у него, то ячейка. И в район он заладил ездить каждую неделю. Надейка, балованная в родительском доме, не управлялась одна с хозяйством. Возвращаясь из городских кабинетов или школы, ячейки, где он был занят, как ему казалось, важным и интересным делом, дома он встречал нечёсаную, рано по-женски распустившуюся женщину, заплаканную и упрекавшую его во всём. Чувство вины в Антоне сменилось раздражением. «В конце концов, она чужая жена, – думал Антон в потоке её упрёков и слёз, которые пропускал давно мимо ушей. – Я ведь не женился, а мог!»
Он долго не сознавался себе, что его внимание привлекала некая Ада Ротшильд, секретарь губернской комсомольской организации. Дама решительная, очень умеющая говорить. Она была старше него и не красавица, но забота и усиленное внимание к нему восполняли её недостатки. Ада всё чаще находила поводы вызвать Антона в Барнаул. И всё чаще заговаривала о том, что надо выдвигать перспективную молодёжь в партийные ряды.
Будущее манило. Сладко, неотступно. Но в его воображении оно никак не связывалось с этим покосившимся домом, без конца требующим какого-то ремонта, а значит, времени и денег, с заплаканной, быстро потерявшей юный образ Надейкой, с кричащим младенцем, и с козами, которые обитали в их дворе для того, чтобы кормить дочь. «Нет, я взлечу выше…» – думал он. А тут пришла бумага на чуманскую комсомольскую ячейку, чтобы выдвинули одного из самых активных комсомольцев на учёбу в высшую лётную школу. В письме явно указывалось имя Антона Морозова. Земля поплыла под ногами у Антона. Он вообще-то ожидал некоторого повышения, но стать лётчиком – это было равно пожеланию стать Богом!
Нужно было для начала пройти выдвижение в ячейке. И Колян Красуха громче всех орал, что Морозов подкулачник, живёт с дочерью врага народа, кулака и имеет от неё дочь. Мало того, он и поповский был подпевала: преподавал в церковной школе Закон Божий и пел в церковном хоре. Всё рушилось, как карточный домик. Колян, говорят, звонил в губернию, всё описывал и предлагал себя, подробно рассказывая, как арестовывал попов и кулаков в Чуманке.
Надейка, узнав, что Антон может уехать, рыдала.
– Ты меня бросишь!
– Ну что за блажь! Кто тебе сказал?
– Я тебя знаю.
Через две недели Антона вызвали в Барнаул, и Ада Моисеевна торжественно вручила ему мандат на учёбу в лётной школе.
– Учти, – как бы пошутила она, вручая ему бумагу. – За каждым, кто хоть чего-то добился в жизни, стоит умная, двигающая его женщина. Понял?
Он понял!
Две ночи напролёт он сидел на краю кровати, умоляя Надейку смириться с его отъездом и уверяя её, что никогда не бросит. А пока пусть она идёт в коммуну или в район работать.
– Я вернусь! – обещал он ей и уже тихо добавлял: – Когда-нибудь.
Поначалу у него и мысли не было оставить возлюбленную. Но первый жар недоступности прошёл, бытовая неурядица не способствовала их страсти. Оба они были не приспособлены к крестьянской жизни, и когда Антон получил от Ады Моисеевны мандат на учёбу в лётное училище, Надейки уже совсем не существовало в его жизни. «Я мужчина, – сказал он себе. – Я должен думать о своей жизни». Он был уверен, что дитя не бросит, а как только устроится, то будет высылать деньги им на пропитание.
Ушёл он рано утром, перед самым Рождеством. До свету ещё было далеко, и только полногрудая луна ярко нависала над морозным крыльцом. Он думал, что не разбудит Надейку, но она выскочила на крыльцо босая, растрёпанная. Поскользнулась и, повалившись на бок, подхватила его ноги и закричала:
– Антон! Дитя бросаешь! Сердца у тебя нету…
Антон резко и грубо вырвался из её рук и быстро, не оглядываясь, пошёл к дороге.
Надейка поднялась и, не чуя мороза, с обвислыми льдинками волос твёрдо и ясно сказала:
– Будь ты проклят! – и повторила проклятие.
Два дня Надейка лежала в натопленном доме в жгучем ознобе, не желая слышать плача погибающей дочери. «Пусть нас похоронят вместе», – думала она, когда сознание возвращалось к ней. Но к вечеру второго дня Домна заметила, что из трубы Морозова дым не идёт. А потом ей Колян Красуха сказал, что Морозов сбежал от Надейки и что он на заседании комсомольской ячейки принародно отказался от кулацкой дочери. Мол, она венчана Даниле Винникову, и Зойка ещё неизвестно чья дочь.
С Екатериною на салазках под белой луною Домна перевезла в родную усадьбу Надейку с младенцем. В свой дом Устинья её не пустила и на внучку не взглянула. «От блуда принесла, – заявила она, – не от мужа. У нас в роду суразов не было».
– А дитя при чём? – перечила ей Екатерина, прижимая к груди едва пищавшую от голода Зойку.
– Вот и ро́сти, – холодно ответила Устинья и закрыла дверь.
– И выращу! – заявила Екатерина.
Она развернула пищавший свёрток, увидала замолчавшего младенца и всплеснула руками.
– Божечка ты мой, ангелочек! Чистый ангелочек.
С этого момента Екатерина почувствовала землю под ногами. Она обрела смысл жизни и самостоятельность. Каждая минута её была посвящена ребёнку. Если она видела у Устиньи добротную юбку, то думала, как переделать её на платьице девочке. Она заново училась заплетать косички, хотя до них ещё Зойку было ростить и ростить. Варила каши и привела во двор козочку, обменяв за неё большую шаль с кистями.
Домна разрывалась между беспамятной от горя Дуней и заболевшей сильной простудой Надейкой. Устинья занималась похоронами отца Никодима. Отпеть его в округе было некому. Кержаки сами обходились без попа. Пришлось ехать в Баево, где остался священник, с Дуней и Домной. Во время отпевания в дом к Устинье пытались прорваться комсомольцы, поп же отец Иннокентий остановил службу:
– Постыдитесь, православные! Он был вашим пастырем. Он принимал вас, крестил, молился о вас. Кому он что плохого сделал? Он пострадал. Кровь пролилася… Дайте же ему спокойно по чину уйти.
Бабы завыли в голос. Мужики сплотились в стеночку…
– Как разделился народ! – печально заметил священник, принимая от Устиньи продукты. – Царство, разделившееся само в себе, не устоит. Вот-вот грянет казнь Господня!
На погост процессию сопровождала алтайка Зинка. Кобыла под нею была молодая, гладенькая, с белым пятнышком во лбу. Устинья узнала её. Это была Майка, любимица её отца, из его конюшни. Она слышала, что вместо жеребца, пропавшего вместе с Василием, сельсовет выделил алтайке другую лошадь. Устинья было рванулась к наезднице, но за гробом священника шло почитай всё селение. Нехорошо было нарушить чин.
Подле алтайки крутился Колян Красуха, сказывали – новый её кавалер.
Со дня похорон Устинья всё думала одну свою не оставляющую её думу.
Домна выхаживала Надейку так же, как когда-то Дуняшку, обкладывая её отрубями. Отруби она запаривала в бане, которую из-за болящих и дитёнка Зоеньки топили два раза в неделю. Устинья оставалась большухой в усадьбе, властная и рачительная, она почему-то молчала на такую расточительность, погрузившись в свои думы.
Рождество встретили скромно, тихо, без церкви. Правда, закололи гусака. Жарила Домна, обливаясь слезами.
– Чего ревёшь? – останавливала её Утя. – Слава Богу, и это есть. Кабы хужее не было.
Святки в Чуманке проходили без горок. Молодняк к этой поре отгужевался, встречая Новый год. Только девки-дуры всё гадали – замуж хотели.
Уже после святок Устя, вдруг поймав Екатерину во дворе, наказала ей:
– Протопи-ка баньку, не то кости чё-то ломят. Да и девка твоя, поди, завшивела. Дитёнка надыть кажен день купать.
Екатерина обомлела: Устинья отдала ей внучку совсем. Она тут же ухватила вёдра и подалась на речку к проруби.
Уже подступили ранние зимние сумерки, когда женщины собрались в баню.
– Вы это, мойтеся, – сказала Устинья, – а я в первый жар не пойду. Сердце чего-то скачет. Зойку помойте как следоват. Не поспешайте. Я запозднюсь!
Подождав, пока бабы разденутся, занесут уросившую девочку, Устинья через дыру за флигелем шмыгнула со двора, оставив заложенными изнутри и ворота, и калитку.
Алтайка уже ехала по проулку, когда Устинья налетела на неё, как вепрь. Так дёрнула за узды лошадь, что та заржала и вздыбилась. Скинув алтайку наземь, она ухватила ещё со свету ставленные, приставленные к столбику вилы и с размаху, ощерившись, воткнула их в бедро ошалевшей от ужаса, распластанной несостоявшейся невестки. Та истошно завыла.
– Это тебе за любовь, за Ваську! – сказала она тихо и хладнокровно. Потом вырвала из бедра вилы и воткнула в другое бедро. – А это за попа! Чтоб не забывала сердечного! Бывай, невестушка!
Устинья медленно прогулочным шагом минула проулок и забросила вилы в палисадник Красухи.
В баню она вошла, когда Екатерина выносила из неё намытую сонную девочку.
– Вертайся потом, – спокойно сказала она, – попаришь меня.
Парила Екатерина свояченицу долго, удивляясь стойкости родственницы. Они уже обливались последней водою, когда взнялись собаки и в ворота заколотили.
Прилетел милиционер и комсомольцы. Устинья вышла на улицу, прикрывшись ряднушкой.
– Чего понавадились?!
Милиционер, ещё не старый мужик, живший на краю поселения, шагнул было к ней.
– Уйди, страмина, ошпарю! – Устинья потянулась к ведру.
Милиционер соскочил с крыльца.
– Алтайку ты убивала?
– Убивала бы – убила! Без меня, видать, добрые люди нашлися! Да баня у нас нонче! Мы все в бане. Вот Катька от меня на шаг не отходит. Подтверди, Екатерина.
Свояченица открыла рот и так заорала, что сама Устинья, никогда не ожидавшая от неё такой прыти, дрогнула. А гости пошли подальше от бани. Уже дома Устинья сняла шалёнку с головы.
– Уф, напарилася! Упарилася. Почитай два часа в бане. Покель дитя вымыли, да друг дружку выпарили.
– Поздновато в баню ходите!
– А днём-то когда. Это у вас работы нету. Чего по ночам шастаете? Жить не даёте! У нас дитё. Ещо простудите! Морозу понатащили, снежищу.
– На тебя алтайка показала!
Молодые ребята нетерпеливо толпились у порога.
– Она чё в бане подохла?
– Да нет, ещё жива. В Баево повезём к фельдшеру.
– Сослепу она! Ночь вон непроглядна. А чем били-то?
– Вилами! Вилы твои где?!
– На месте, где им быть-то! В сарайчике стоят. Ешо с осени. Зимой-то кого имя делать. Скот порешили. Вон, Красуха мою корову сожрал! Он-он. Он, поди, и алтайку пристукнул.
Принесли сухие, чистые вилы.
– Зинаида показала, что ты её колола. Вилами, – настаивал милиционер.
– Брешет она всё. Её вон Красуха заколол!
Колян Красуха заорал.
– Не ори! Не в своём дворе-то! Надоела она ему, старуха. Она мне ровня!
– Я ба так выгнал! – орал Колян.
– Ага. Выгони её! Липучая она… Как лист банной. К моему Ваське пристала… Едва отогнали бесстыжую!
– А Васька где?
– Вот вам! Васька где! Слыхали. Ты же его увёл со двора. Это я тебя спрашиваю – Васька где?
Перешерстили вилы, сараи, амбары. Ничего не нашли!
– У Красухи ищите, говорю! Он и пришил кралю свою. Избавиться по-хорошему не мог, вот. А где твои вилы? Мои на месте, а твои где? А, кобелина! Ваську мово увёл, попа порешил, до меня добираешься. Алтайка сослепу чё хошь брякнет! Они полюбовники! А Бог не Яшка – видит, кому тяжко.
Вилы отыскались у Красухи в палисадничке. Коляна повели под ружьём, а алтайку под тулупом увезли в район.
Проходя мимо Екатерины, Устинья пригрозила:
– Пикнешь, Зойку в приют отдам. Бог, Он видит, кто кого обидит. Кобылу в конюшню заведи. Не то погибнет Майка на морозе. Бог даст, отобьём животину. Этой сволочи она больше не пригодится!
* * *
Внешне Пелагея с годами менялась. Глядя на неё, Матрона иной раз и вспоминала ту румяную деревенскую хохотушку с синими искрами в глазах, наливную, как зрелое яблоко. Всё отходило: и румяность, и налив, и шали. Иной раз ещё искрили глаза, но это строгая, подобранная, в серой арестантской робе женщина. И глаза чаще всего глядели куда-то мимо. О чём она думала даже тогда, когда в редкие часы они оставались вдвоём без работы? Пелагея об этом не сказывала. Они вообще с Матроной говорили мало. В основном Пелагея давала указания на завтра и в какой барак сходить. Работали они с зари до зари.
В помощницах Пелагеи Матрона ходила с самого прибытия. Пелагея исхитрилась взять её к себе, напугав начальника лагеря состоянием его здоровья.
– Потребуется очень сложная операция, – заявила она. – Одной мне не управиться.
Пелагея как лекарь имела большой вес в лагере, и её очень уважали. Прямая, строгая, ответственная, она не брала приношений, а если брала, то только чтобы подкормить ослабевших. Начальник лагеря согласился на Матрону в качестве ассистентки, и Матроне жить стало вольнее. А главное, рядом находилась Пелагея, которая, как она считала, была твердью под её ногами. Её послал Господь, это очевидно, через старца Нектария. Пелагея научила Матрону врачевать людей и животных, только с её верою можно было выстоять. Жизнь даже здесь, на краю земли, окаймлённой холодными белыми водами, наполнялась благодаря Пелагее светом и жизнью.
Самое главное для Матроны, что с раннего утра она занималась привычным для неё делом. С молитвы до молитвы она кипятила инструменты для операций, тяжёлые, старинные, которые Пелагея нашла на складе, где валялись вещи покойных уже арестантов. После завтрака, состоявшего, как правило, из тяжёлого, как кирпич, глинистого хлеба и непонятно из чего кашицы с водою, Матрона кормила свой лазарет, потом помогала Пелагее, если привозили больных женщин, и стирала бельё, халаты и простыни начальства. Особенно тяжелы были одеяла, но Матрона справлялась. Главное, она оставалась одна и внутренне молилась за упокоение царской семьи и особо – о великом князе Иоанне. Руки и лицо её были мокры, и никто бы не различил её слёз от леденящей воды моря.
После обеда, баланды и остатка утренней каши Матрона шла по баракам подкармливать и перевязывать лежачих больных… И всё шло по накатанному, почти как в Питере, только не было чистеньких фартучков, красивых благородных женщин, вкусной еды и стерильной чистоты.
Перед повечерием, если выдавалось окошечко и Пелагея не делала операций, Матрона иной раз дремала, потом вскакивала и бежала к Пелагее за перегородку, где они иногда молились вдвоём. Однажды она обомлела, застав наставницу в монашеском облачении, клобуке и с чётками.
– Да, Матронушка, – тихо сказала Пелагея. – Я в постриге. Вот уж третий год. Моё имя Евпраксия. Как-нибудь сходим к моему духовнику, Владыке Петру Воронежскому. Он очень болен… Мне удалось кое-что для него сделать, но мало. Язва трофическая на ноге.
В этот день умерла графиня. Пелагея спокойно выписывала свидетельство о смерти, а Матрона смотрела на такое, даже в лагере не потерявшее свою нежность лицо женщины, удивительно красивое в глубоком покое.
– Посмотри, как она счастлива, – вздохнула Пелагея. – Как её имя?
– Я помню только Бертольд!
Позвали бригадиршу, громадную, уже седоватую бабу, крутившую козью ножку.
– Елизавета она, – насыпая из кисета махорку в газетный аккуратный клочок, сказала та. – Отмаялася, слава Богу. Беда с этими барышнями. Работать не умеют, сами мучаются и других мучают. Как мухи мрут. Наша косточка, крестьянская, она в аккурат удобнее. Даже на волю выходят.
Матрона заметила: печать на газете ещё дореволюционная, бумага пожелтелая, но читалось очень хорошо: 1917 год. Как попала махра и газета на остров, Одному Богу известно. Скорее всего, с новыми партиями.
– Избита она, – холодно глядя на бригадиршу, сказала Пелагея.
– Знамо дело, что избита, – спокойно ответила бригадирша. – Райка, курва, над ней измывалась. Она голубую кровушку не жалует. Марксистка!
Вздохнув, бригадирша залезла в свои пазушные закрома в бушлате, достала тугой кисет с махрою и кинула Пелагее.
– Напиши там, чё положено. Мне хлопот не надо.
– А мне надо?
Бригадирша пошарила по карманам бушлата, добыла стопку аккуратно разрезанной газеты. Пелагея спокойно взяла, записала сердечную недостаточность, перекрестила покойницу, и они с Матроной вышли из барака.
Матрона не удивилась и не возмутилась «товарному обмену» арестанток. Она сама не раз меняла драгоценные кисеты на бинты и мази, когда и на хлеб с доброй, настоящей кашей для больных девочек.
День был ясный, мартовский. С моря дуло. Под ногами крошилась гололедица. Шёл Великий пост, третья неделя. Вот-вот начнёт преть и ноздриться снег, отовсюду закаплит, налетят чайки, будут кричать и биться о ледяную волну. Но уже прозрачнее небо, белее взбитые в жёсткую пену облака, и побережье отдаёт волнующей сыростью.
– К Владыке Петру пойдём, – сказала Пелагея. – Я договорилась.
Она подбросила кисет с махрою, озорно подмигнула Матроне. Так это не вязалось с той матушкой Евпраксией, которую видела Матрона накануне, что она едва не рассмеялась.
– Матушка для тебя я, когда мы только вдвоём! – напомнила Пелагея. – А всё остальное время Пелагея. Уже и Клементьевна!
Из-за гололёда шли медленно. Лагерные бутсы скользили. Матрона дважды падала. «Ну, кулёма!», – корила она себя.
– Ничего, привыкай! Дорожку скоро протопчешь. Будешь сама сюда бегать.
Подошли к самым воротам мужского лагеря. Пелагея молча кинула охраннику, молоденькому солдату, кисет с махрою, и он так же же молча махнул рукою, мол, валяйте. И отвернулся. Пелагея вошла привычно, уверенным шагом. Видно, что она бывает на этой территории часто и здесь ей всё знакомо. Вошли в третий барак от ворот, полутёмный и холодный. В самом углу уже зажигали керосиновую лампу, и кто-то в серой робе возился у печки-буржуйки. Пелагея широко, размашисто прошла мимо нар по проходу к концу барака, где угол занавешен серой мешковиной. Уверенно откинула занавес и тихо произнесла:
– Господи Иисусе Христе, помилуй нас.
– Аминь! – ответили ей.
На полати, по виду недавно сбитой, Матрона с трудом разглядела худого белого старика, лежавшего, как плащаница, на скатанном от старости тулупе.
– Владыко, благословите, – смиренным голосом, какого давно не слышала от Пелагеи Матрона, произнесла монахиня.
– Господь благословит!
Старец повернул к вошедшим белую голову, и его измождённое лицо засветилось в улыбке.
– Давненько не жаловала, матушка.
– Дак, коршун-то наш парит над нами, проходу нету… Сегодня вот и вырвались.
Пелагея встала на колени перед полатями и сложила ладони под благословение. Старец благословил её и взглянул на Матрону.
– Проходи, деточка, – сказал он. – Вон лавочка. Чадо моё, подай нашей гостье лавочку.
Матрона остолбенела. В лагерных скорбях, в молитвах и уходе за больными, умирающими часто женщинами она забыла, что такое простая ласковая речь. Матрону особенно поразил пронзительный, проникающий до костей взгляд старца. Матрона послушно присела на краешек лавки, не сводя глаз с лежащего и стараясь не дышать, чтобы его дыхания не прослушать. Всходила луна, и в крошечное оконце барака стал очерченно виден остроугольный верх собора с белым крестом, и свет ложился на острый от худобы лик старца. Над бородою его крепко, по-крестьянски, как соха, врезан был крупный на худобе нос и белая, до пояса, борода чуть подрагивала на его груди от воспалённо-мятежного дыхания.
– Температура у вас, – потрогав лоб духовника, вздохнула Пелагея.
– Э-э, матушка, пустое всё! Бог дал подумать в болезни о жизни… Поплакать о грехах своих… Покаяться в ночи…
Пелагея унесла на разогревшуюся печь алюминиевую кружку и вернулась с нею. Осторожно, неспешно Пелагея напоила владыку горячим отваром трав.
– Ты чего расселась, – негромко укорила она опешившую Матрону. – Постель менять будем.
Когда Владыка был омыт и умыт, напоен и накормлен, он улыбнулся.
– Вот благодать Божия. Даже вздремнуть захотелось.
– А вы дремлите, – предложила Пелагея. – А мы посидим. А потом я вам язву обработаю.
– Ну что вы! Я таких гостей не пущу! Значит, Матронушка ты!
– Да, Владыко.
– Ну, ну. Дочкой мне будешь…
– Слышала, – прошептала Пелагея. – В постриг пойдёшь. Он зря ничего не говорит!
Барак за занавесью наполнялся мужицким гулом. Запахло по́том и махоркой. Буржуйка сотворила своё дело, и густой жар проникал через завесу в угол.
Язву обработали и оставили открытой – подсушить.
– Вы не больно-то старайтесь, девоньки. Мне, старику, пострадать полезно. Вы лучше посидите рядком на лавочке, а я на вас посмотрю. А то лежишь днями в чулане-то. Слепой. Повечерие по памяти служу. Ночь совсем темна. Но Господь утешает! Иной раз такое чудное пение слышу. Ангелы поют. Так сладостно, что человечьему уху и не пережить такой сладости…
– Владыко, каки ж ангелы тут… Мат один вон да табачища!
– Мат не страшен, детонька. Ангелы не слышат его. Они сердце человека слушают. Иной и слова в простоте не молвит. Велеречив зело, украшен аки павлин одёжкою. Глаза в пол, а внутру суть волк сущий. А вы не судите никого. Никого не судите. Не нашего это дела положение Божие. Человек ведь как: то грешит без просыпу, а то такое сотворит – диву даёшься, откуда силы и сердце взялось.
– Трудно, Владыко, не судить-то! Мы бабы, любим языки почесать!
– А ты думай обо всех хорошо. Думай, что он и с махрой, и с матами – всё одно лучше тебя. И тебе так жизнь не прожить, как он проживает. Сколь он добра делает. В России надо долго жить. Мы ведь по юности однова жили. Я смалу и курить пристрастился, и водочку, грешным делом, пробовал.
– Вы? Вот уж не подумала бы!
– А как же? Я из семинарии вышел чистым безбожником. Да… Холодный, аки покойник! Хоть из поповской семьи был. Внешне-то поп-попом, а внутри, что гроб безобразен… По канону… А ты говоришь, мат… Иной слова без него не скажет. А душою чист, как дитя. Вот Епрассеюшка, чадо моё! Не суди никого… Никого не суди. Ошибёшься!
– Где ж тут не судить. Погибаем, Владыко, без вас сразу в ад…
– А вы смиренно… Говорю же вам. В смирении вся сила. А путь человека долог! В один день можно погибнуть, и в этот же день спастися… На Бога только и надейся… На себя – ни-ни! Далеко мы от Бога-то. Ох, как далеко!
Пока Владыка говорил, Матрона забинтовывала ногу его, едва касаясь кожи.
– А руки-то у тебя хорошие, – сказал старец, вглядываясь в Матрону.
– Она помощница моя, – подсказала Пелагея. – Я вам говорила про неё.
– Поминаю! Теперь у меня две дочки будут, – вымолвил он и почему-то вздохнул.
Пелагея вынула из кармана, обтёрла чистой тряпицей половину яблока и по кусочкам скормила его старцу.
– Где ж ты тут благодать таку взяла? – спросил он, посасывая кусочек.
– Да тут, Владыко, птичье молоко достать можно. Было бы на что менять…
– А яблочко на что обменяла? На хлебушек?
– Да нет, Владыко, хлебушек так не ценится! Табачок. Дьяволова травка!
– И что, женщины курят?
– Поголовно!
– И ты?
– И я покуриваю, чего греха таить! Но редко.
– А ты борись! С собой бороться-то самое трудное! Где послабление дай. А где насмерть стой. Сейчас ведь, деточка, такое противостояние народа с бесами. Я такого и не встречал никогда. Война идёт с бесами. Лютая…
– И здесь?!
– А здесь ещё более острая. Такая помощь сверху, какой в татарское нашествие-то не было. Благодати что! Только веруй, и прозреешь! Школа истинная! Я в своих школах только окультурился. Танцевать учился. Бой-то вот когда случился. И у каждого здесь бой. И знаешь, что тебе скажу, деточка. Все почитай выдерживают. Стояние великое!
Ел Владыка плохо, больше сосал.
– Зубы-то свои я ешо в Мордовии потерял. Голод был лютой, – сообщил он, зажёвывая губы.
– Я вам пихтового отвару принесу! Как я раньше не догадалась?
– Не хлопочи, матушка! Поздновато мне отвары пить. Сроки мои прошли. Ты лучше подрост береги. Молодых пои пихтою. У них зубы ешо есть. А мне ни к чему…
Обратно шли потемну. Нарождался молодой серебристый месяц. При тонком его свете Матрона особо почтительно смотрела на мир своей наставницы и думала о том, как много дала ей Пелагея. С нею она стала сестрой милосердия. Она дала Матроне навыки её жизненного дела, которое и в лагере нужнее других. Она подарила ей знакомство с царской семьёю, а главное, с великим князем Иоанном – светом всей её жизни. Она по-настоящему воцерковила Матрону и научила её разговаривать со святыми старцами, слушать и понимать их…
С этого вечера и без того послушная Матрона становилась не столько подругой Пелагеи, как считала та, но и в полном её послушании. Назад шли коротким, но опасным путём.
– Не подскользнись, – предупредила Пелагея. – Скользища чего!
Потом глянула на небо:
– Звёзды, – сказала она. – Я уж забыла, что звёзды бывают. Только гной да кровь вижу, да слёзы бабьи… А вот как послушаю Владыку, так и звёзды увижу, и снега особые… И всё, всё, всё.
Матрона почтительно помалкивала.
– Гуляем, как в Питере!
– Скоро перекличка! – напомнила Матрона.
– Нас не тронут, – Пелагея зевнула. – Если только кого срочного привезут! Господи, неужели я когда-нибудь высплюсь! Ну, теперь меня подменять будешь. Сама ходить!
– Ой, да ты чё. Страшно!
– Владыка благословил!
– Он, наверное, прозорливый.
– Ещё какой! – вздохнула Пелагея. – Насквозь всё видит! Так что сильно-то не помышляй про себя. Лучше молись да молись!
С новым послушанием время потекло быстрее. Серый поток буден как-то даже прояснялся. Владыка Пётр всё освещал по-иному, так, что скорбь и смерть становились утешением, а главное, Матрона научилась беспрерывно молиться. Они с Пелагеей никогда не думали о себе, только об окружении и Владыке Петре, и это сильно облегчало их участь. Те, кто жалел себя, саморазрушались быстро и чаще погибали. Матрона о себе не думала, но, видя подобное в арестантках-сиделицах, она воочию поняла силу смирения и жертвенности.
Они жили в лагере уже три Великих поста. Приближалась очередная Пасха.
Старец слабел не по дням, а по часам, и все мысли подруг были о нём.
Страстная была загруженной. Партии арестанток приплывали беспрерывно. Пелагея осматривала женщин, Матрона расселяла, бегала по баракам, назначала особо истощённым дополнительное питание в виде сладкого чая и чашки крупяной каши с лишним куском хлеба. Потом операции, стирка, приёмы, и только к сумеркам Матрона тяжело хрустела по ледяному крошеву в тяжёлых своих буцалах, проходя сквозь двое ворот в барак Владыки Петра.
Охрана хорошо знала женщин, а кисеты делали своё дело. Правда, с последними партиями приходили и пачки настоящих папирос, а в посылках находили и сало, и печенье. Но Матрона по совету Пелагеи солдат не баловала.
– Понавадятся, оберут как липку!
Владыка ждал её уже сидя, растянув больную ногу до лавочки. Матрона сразу обрабатывала её, обтирала старца, поила отварами Пелагеи и подкармливала. Ел он с трудом и мало.
– Ты, детонька, будешь долго жить, – сказал он как-то Матроне. – Трудно будешь жить. И всё будешь кому-то нужна. Вроде и место у тебя будет незавидное, всё на подхвате, а без тебя – край. Так и живи – это и есть твой путь ко спасению! Быть неприметно и просто полезной… А я буду оттуда, – он указал белым длинным пальцем наверх, – смотреть на вас и радоваться. Главное – не отступай от своего пути. Не сходи! Вот тебе дал Господь такой наказ. Рядышком, может, тебе и краше кажутся и полегче, а они для тебя не спасительны. Потому что не твои!
Пасха выдалась поздняя. На Страстной вовсю апрелило. С крыш бараков днём текло, а к утру у порогов разбивались сосули. С моря дуло, на солнце блестели наледи. Пелагея всё чаще ныряла на кухню, к поварам, добывая муку и сахар. В лагере становилось потише. Меньше кричала охрана, почти не дрались проститутки с воровками и молчаливее, молитвеннее стало дворянство.
Утром в Воскресение Пасхи врачихи шли к Владыке с узелками в руках. Махра уже не проходила, и к палкам колбаски Пелагея прихватила своего разведённого спирта. Охрана была довольна, даже пыталась христосоваться. Владыка Пётр встретил их с радостью. Врачихи знали, что он один, шёпотом служил с одиннадцати вечера всю всенощную и Литургию и с несказанной радостью встретил ранних гостей.
– Детоньки мои! Радость какая. Ах, какая радость!
Пока Пелагея осматривала ноги духовника и обрабатывала ему незатянувшиеся ранки, Матрона на лавочку поставила свежую холстинку, на неё аккуратный куличик, сотворённый кухнею, три яичка и роскошь – маринованный огурец.
– Я за многими застольями сиживал, – признался Владыка. – Обильными, зело украшенными, а такой сладости, как ваш куличик, сроду не вкушал!
Старец отщипывал от кулича так осторожно, что и крошки не попало на рядно.
– Деточки мои, я ведь ныне на крыльцо выходил. Да… Сам, тихохонько, с посошком… Вот какое чудо вы совершили.
– Это не мы, Владыко! – запротестовали врачихи.
– Знаю-знаю, но вашими руками! И слышал я, детоньки, дивный звон колоколов. По всей матушке России. Красоты необъяснимой… Вот ведь как Господь утешает!
Возвращались на рассвете.
– Глянь, – изумилась Пелагея. – Трава! Вот чудо, трава полезла! Христос Воскресе, родимая. Ну, Мотя, значит, будем жить!
– Что-то делается на Большой земле, – заметила Пелагея, глядя, как сходит очередная партия сиделиц с прибывшей баржи.
– Почему? – осторожно спросила Матрона.
Обе они грелись под солнышком у медпункта. Матрона редко что спрашивала у своей наставницы, исключительно из почтения, которое иногда доходило у неё до страха. Особенно во время операций, когда она видела уверенную и точную работу Пелагеи. Все, считай, сиделицы, бывшие под ножом врача, выживали.
– А евреев много прибывает, – щурясь от солнца, ответила Пелагея. – Я говорила с врачом в том лагере. У них, говорит, сплошь комиссары пошли. Трусливые, говорит. Их бьют уголовнички, – Пелагея закурила козью ножку. – И у нас от жидовочек аж темно, и все в лазарет норовят… Монахинь всё меньше прибывает. В прошлой партии всего одна была… Из Дивеево. Кстати, ты мать Феодосию из четвёртого барака обработала?
– А как же!
– Ты почаще к ней наведывайся. По-хорошему её дважды в день надо бы перевязывать.
– Она ещё не даётся. Ворчит! Постится больно!
– Кабы гангрены не было. Девятисилом её попои.
– Дак кончается девятисил-то…
В лагере ужесточался контроль над сиделицами. Сменилась охрана. Махорка уже так не ценилась, и врачихам всё труднее было выйти за ворота. Прибывшие комиссарши по привычке командовать пытались завладеть главенствующим положением в отрядах и бараках. Но основной порядок сломать было трудно. Слабое звено сиделиц – дворянки, мелкая уголовщина да сёстры милосердия – сломались быстро и как-то незаметно угасли на серых нарах. А крестьянский костяк несгибаемо и твёрдо держался. Они знали цену комиссаршам и на их национальные истерики не отзывались.
Врачих старые сидельцы уважали, а новые вынуждены были с ними считаться. Но еврейки, очень быстро освоившись, забыли о своих револьверах на поясе, оставили крики и приказной тон, стали проникновенно-беззащитными и получили свои привилегии. Стукачили они исправно. Благо начальник лагеря был их соплеменник.
Звали его Абрам Ефимович Гоц. Этот полный, пузырящийся весь, в мягких ямочках, он всё подпрыгивает на своих коротеньких, крутеньких ножках, как бы заглядывая в глазки. Женою ему приходилась Хеля Хаимовна, по мужу Гоц. В отличие от мужа, она была высокая, костистая, с золотой фиксой посреди большого рта. Глаза она то и дело щурила и много курила. В общем, Хеля являла собою типичный образ питерской еврейки, которые встречались Матроне на каждом шагу в северной столице в постреволюционные годы. В отличие от мужа, который, как понимала Матрона, был очень мстителен и завистлив, Хеля Хаимовна совершенно и ко всему равнодушна. Она проходила по лагерю, ни на кого не глядя, жуя губами папиросу. Из-под широкой её шляпы отстранённо и холодно поблёскивали стального цвета глаза. Хеля Хаимовна очень часто отплывала на Большую землю, на консультацию с врачами о своей больной дочери Софочке, но дитя она никогда не брала с собою.
Софочка Гоц была действительно очень больным ребёнком. Когда Пелагея назначила ей курс лечения и послала Матрону в дом начальника лагеря, Матрона увидела пятилетнюю девочку, совершенно прозрачную от бескровия, едва ковыляющую на кривеньких рахитичных ножках и глянувшую на неё громадными, вопрошающими глазами. Вообще во всём облике были знаки родового вырождения: в неправильности мелкого личика, в подёргивании левого глаза и верхней губы, и всё это, казалось, скопилось одной вопрошающей печалью в её тёмных еврейских глазах.
«Ребёнок страдает за свой народ, – подумала Матрона. – За все его преступления». Но тут же отогнала эту мысль. Но девочка словно прочитала её, поглядела на Матрону своими печальными глазами и отошла, присев на краешек своей постели. За нею ухаживала сиделица Кондратия Мартемьяновна, старообрядка. Высокая, прямая, негнучая, словно вытесанная из одной тесины, с безвозрастным малоподвижным ликом и яростно ревнивыми глазами, которые на её вытесанном лице сливались, как на иконе, в одно ярое око. И перекличка с печальным оком на безжизненном лице ребёнка показалась Матроне мистической.
– Ты её особо-то пирамидонами не пичкай, – вздохнула Пелагея. – Ей они не помогут. Этот ребёнок никому не нужен. Он приговорён. Ты полюби её. Просто дай ей своё внимание и ласку… Может, и отогреешь…
Матрона побаивалась Мартемьяновну. Сразу после первой попытки приласкать ребёнка она почувствовала жёсткий отпор её няни. Как только Матрона закончила процедуру, Кондратия тут же взяла за руку девочку, увела её и встала, связав руки на поясе. Явно всем своим видом предупреждая: это моё место, мой хлеб, и я его никому не отдам. Матрона согласно кивнула головою и вышла из тёплого ухоженного дома начальника лагеря. Оглянувшись, она увидела ту же Кондратию, державшую свои жилистые, перевитые воздутыми венами руки под грудью. И взгляд её не потерял ярости.
– Кого ты испугалася, – посмеивалась над нею Пелагея. – Она тебя так презирает, что не коснётся тебя пальцем. И вообще, не бойся сердитых, бойся ласковых. Ребёнок никому не нужен и понимает это. Он и староверке не нужен. Ей нужно её тёплое, сытное место при ребёнке. А на него мы с тобою не претендуем.
Когда Хеля Хаимовна в очередной раз отбывала на Большую землю, Гоц приводил в дом с чёрного хода молодых сиделиц. Уходили они под утро со свитками и слезами…
Владыко Пётр ослабел. Едва подымал руки на благословение, которое Матрона принимала на коленях. Потом она неспешно и тщательно обрабатывала старцу раны, обмывала его, поила отварами и рассказывала всё, что видела и делала в лагере, и какие мысли и помыслы её посещали. Их она сказывала старцу как исповедь. Особо её смущала жизнь начальника лагеря, и она горевала, что осуждает эту жизнь и самого начальника. Старец слушал внимательно, потом махнул рукою:
– Пустое! За собой следи. Их Господь судить будет.
После долгого молчания он сказал:
– Мы русские слишком любим поспать, расслабиться. Всё думали, что мы исполины, самые сильные, а вокруг братья наши меньшие. А как ударил гром-то Божий, проснулись, а мы в осаде. Ладно бы извне… Но и изнутри всё прогрызли братья наши. Колонии евреев… Вот они… И все иные инородцы… Они боролись якобы за равноправие, а получилось, что за господство над нами. И ничего, кроме презрения и злобы, мы от них не видим. О, если бы поняли это наши потомки. И научились бы доверяя – проверять! Нация наша, детонь, на грани исчезновения. Надо молиться! Надо много молиться, чтобы Господь помиловал нас. Да, детонька… – он вздохнул. – Пора бы и тебе подумать о постриге-то! Так уж всё сходится… Да. Будешь молиться о нашем народе… Выхаживать его… Чтобы выжил он, страдалец русский. Мы ведь малое страдание принимаем, а грядут великие. Что будет, деточка, что будет?!
– А что будет, Владыко?
Старец заплакал:
– А что святой Серафим предрёк, то и будет. Как он сказал, реки крови прольются. Война будет… И не одна! И пройдёт наш народ через такие испытания, какие не ведал, даже исчезая, ни один народ в мире. Ведь наш народ Божий. Ему даны права сына, посредника на земле. Оплошали мы перед Господом-то. Забыли про святую Церковь и Причастие. А давно ли ты, детка, причащалась?
– Да где ж мне причащаться-то, Владыко?! В лагере-то!
– Надо, Господь и в лесу, и на дороге Причастие подаст! Вот как церкви-то святые позакроют.
– Как?
– Все, деточка, все. А православные-то в лагеря пойдут.
– Как? Все?!
– Дак… почитай все! Тогда Сам Господь будет православных-то причащать!
– Дожить бы, – вздохнула Матрона.
– Охо-хо-хо! Молись! А о другом не думай. Мы ить молитвенники худые… Никудышние. Всё бы нам гобзовать да потешаться! Больше телесам угождаем, чем Господу и Духу Его!
– Да, мы виноваты! – скорбно вздохнула Матрона. – Но ведь и враг силён!
– Враги всегда сильны! А мы сильны только о Господе! И ты, деточка, возмогай о Боге да Матери Его, Заступнице усердной. Завтра ить Воскресение. На вышке земляк мой сторожить будет… Вот ты, детка, найди выход пройти за ворота… Вот мы и послужим Литургию.
О предложении Владыки Матрона сказала Пелагее. Та не удивилась, но как-то внимательно глянула на подругу.
В Воскресенье рано утром подруги благополучно вышли за ворота. Их встретил немолодой мужчина-лагерник и знаком показал идти за ним. Шли по свежей тропке в сторону небольшой рощицы. Недавно прошли дожди, и особенно пахла молодая трава и листва.
Матрона заметила, что Пелагея и мужчина знают друг друга. И в их жестах выработан свой, знакомый только им язык. В рощице они увидели низенькую, обложенную сухим ягелем избушку из брёвен. Внутри её было тепло. Явно недавно протопили настоящую печь. В углу на лавочке сидел Владыкп Пётр, которому все разом поклонились в пояс.
– Это иеромонах Фотий, – наконец шёпотом представила мужчину Пелагея.
Иеромонах после благословения тут же разделся до нижнего исподнего и лёг на пол. Владыко вынул из кармана большую Богородичную просфору и поставил её на грудь лежащего монаха.
– Зачинай, Евпраксия, – строго благословил он.
Монахиня глуховато прочитала зачало, потом часы, псалмы…
Матрона трепетала, как лист на ветру. Владыко жестами открыл незримые врата храма и дал знак монахине. Мать Евпраксия дёрнула Матрону за робу, и они запели «Иже херувимы».
На стихе «Тайно образующе» Матрона воочию увидела Ангелов, служащих с Владыкою. Он правил строго, негромко. Началась Литургия верных. Кадило было настоящим, и мать Евпраксия раздувала уголья, которые дивно пахли ладаном. Матроне казалось, что нет ни избушки, ни лежащего на полу монаха, а преображён Престол Божий, вокруг которого служит, осеняя его кадилом, Владыка Пётр, митрополит Воронежский, и Ангелы прислуживают ему.
После «Отче наш» Владыка исповедовал Евпраксию, потом жестом подозвал Матрону. Вся в слезах, она покаялась наконец в своей страшной, потаённой и пожизненной любви к великому князю Иоанну.
Владыко как бы помрачнел ликом и, прикрыв голову Матроны красным платом, прочитал над нею молитву.
После службы он, задержав Матрону, поведал ей:
– Не ходит великий князь Иоанн по этой земле… Побили его враги Божии. Но душа его на небесах! Там! – он указал пальцем наверх. – Он тебе помогает оттуда. Все они там. Весь царственный корень, жидами умученный. Он ведь со святой Елизаветою мучился! Со святым причастием тебя, матушка!
– Я не матушка!
– Ступай с Богом, матушка. Да хранит вас Господь, матушки.
Матрона совсем иная вошла в лагерь свой, чем из него вышла. Всё преображалось вокруг. И она впервые глубоко поняла, как нужно ей это испытание в жизни. Разве она хоть раз в том царственном Питере познала такое глубокое чувство… И прозрение… Уже перед самым концом срока сама Матрона почувствовала, что что-то меняется в лагере.
Однажды собрала многочисленные баулы Хеля Хаимовна и, оставив на Гоца свою болезненную дочь, отбыла в неизвестном направлении. Начальник лагеря заметно приумерил свой пыл и появлялся с проверкой во многих бараках лагеря. Баланда в столовой стала погуще. Иной раз даже пахла мясом. А самое главное, изменился состав вновь прибывающих партий. Он был махрово национальный. Отобранный либо из пламенных революционерок, либо из жён революционеров. Воистину воплощалась воочию Божия кара. И в который раз Матрона убеждалась в точности предсказаний духовника.
В начале мая Матрона приняла постриг в той же избушке. Прикрывала Матрону монахиня Евпраксия.
– Имя твоё Елисавета, – негромко сказал Владыка.
И Матрона, с усердием ползущая к его стопам, поднялась с пола уже с другим именем.
Владыку едва довели до его угла. Он сильно ослаб в последние дни, сам исхудал, а нога разбухла.
Матрона кинулась обрабатывать ногу сама, потому что Пелагею вызвали к больному.
– Не хлопочи, – остановил её старец. – Присядь. До утра я не доживу.
– Владыко!
– Не перечь мне! Мы последний раз видимся! Где твоё ангельское смирение?! Я исполнил последнее своё послушание, данное мне на земле. Это был твой постриг. Если Господь отпустит мне мои грехи и вселит меня в селения праведных, то я буду твоим пожизненным молитвенником на небесах. А ты, прошу тебя, молись о худом архиерее Петре!
Матрона заплакала в ответ.
– Господь открыл мне, худородному, что жизнь твоя будет долгой. Я говорил как-то тебе об этом. Опасной будет, трудной. Только не отступай от Бога! Во всякой беде проси Его помощи. И не кляни никого! Врагов будет много всегда… Их было всегда полно у России. Были татары, были немцы, турки были, жиды… и ныне, и присно… Но корень зла всё одно в тебе… Допрежь всего. Всё будет зависеть только от твоей любви и веры. От духа, наконец! С Богом и у нас на Соловках – рай. А без него и в раю – ад!
– Что же мне, и врагов любить?!
– А как твоя небесная покровительница Елизавета говорила, когда перевязывала голову возлюбленному нашему Иоанну в колодце, куда они бросали гранаты: «Прости им, Господи! Не ведают, что творят!»
– Так и говорила?
– Так, голубица, так! Чаще о ней молись! Она да Матерь Божия тебя не оставят!
Старец откинулся на подушки, тяжело дышал. Матрона видела, что он весь горит. Она уложила его и подтолкнула суконное одеяло по бокам.
– Ступай, – прохрипел старец. – Как первая звезда в небе взойдёт, прочитайте с Евпраксеюшкой молитву на исход души моей…
Через три дня иеромонах Фотий заколотил тело митрополита в ящик. Монахиня Елисавета за ночь сшила из медицинского халата ему воздух, а Евпраксия вышила на ткани крест. Опустили ящик в братское захоронение. Иное не было разрешено на острове. За воротами Матрона нашла в молодой траве крошечный огонёк северного цветка и положила его на заколоченный ящик.
– Вот так Россия хоронит святых! – вздохнула Евпраксия и перекрестилась.
– Это не Россия, – ответила Елисавета. – Это враги! Да он бы и не хотел других похорон. Он ведь не любил ничего лишнего.
Матрона оглянулась на ворота и увидала толпу сидельцев, провожавших старца. Это были молодые, здоровые крестьянские лица, смотревшие на ящик с цветком, как смотрят на закатный луч солнца.
– Вот как Россия хоронит своих святых! – сказала Матрона, указывая взглядом на провожающих.
Через месяц закончился срок Пелагеи.
– Без старца я не доживу до освобождения, – на слезах сказала Матрона.
– Ты с Богом остаёшься и Богородицею! Помнишь, как он говорил: вся благодать ныне сосредоточена на нашем острове, – целуя, утешала её Пелагея. – А вот кого мне жаль, дак Соньку. Никому не нужна эта маленькая жидовочка. Хоть ты подлечи её. Корми почаще. Сказки ей сказывай. На сказках, может, и выживет. Этого боровка скоро, видать, уберут… Посадят, глядишь. Дал бы Бог, а девку в детдом. А там и смерть её. Опекай её с любовию-то. Пусть помнит русских. Кто её спасал и кто губил! А я устроюсь в Питере, чтоб тебе было куда вернуться!
– К Кузьме?!
– А он нас не забывал. Посылки-то его помнишь?
Матрона всхлипнула.
Вскоре действительно забрали Гоца. И Соню перевели в детский дом. Матрона сама вела ребёнка до машины и плакала. Перед этим она надела на шею девочки хранившийся у неё со времён царского Питера серебряный крестик.
– Пусть он хранит тебя… – сказала. – Ты только выживи. И крестик никому не отдавай, он тебя спасёт.
Ребёнок шёл покорно и всё ощупывал крестик на груди. Девочку увезли в арестантской машине с решётками. Она держалась обеими ручками за прутья клетки и не сводила своих громадных еврейских глаз с Матроны.
Матрона махнула ей рукою и быстро пошла к воротам, утирая слёзы.
С моря дуло, но солнце уже купалось в тяжёлых, стального цвета северных водах и слепило глаза. Как ни было скудным это северное солнышко, но земля ловила его лучи жадно, радостно, отдавая сладким цветением каждой своей пяди и пахла близкой волей.
* * *
Колян Красуха отбыл свой срок в сороковом году. Он отсидел свой пятак в болотах Мордовии. Вышел оттуда плешивый, злой и беззубый. Дом его все годы стоял пустой, заколоченный. Грибок попёр по стенам, и сырость было не перешибить печкой, которая немилостиво дымила. В поисках тёплого жилья Красуха сунулся было к алтайке Зинке, но её хибара мало чем отличалась от его, а по полу ползала седая нечёсаная старуха, ощеривая в радости дырявый рот. Пришлось остановиться в избушке бобыля, где часто кучковался молодняк, который нередко и подпаивал Красуху. Раза два Колян проходил мимо двора Савиновых и видел Устинью.
– Платить пора, шкура, – прошамкал он. – Я невинно страдаю.
– Мало я тебе заплатила? Ешо приплачу. Про попа-то нашего забыл?! Его кровушка на тебе. Он там, у бобыля, тебе спать не мешает?!
Красуха отошёл от двора, опасаясь вил, которые Устинья держала в руках.
За эти годы Чуманка сильно переменилась. Как-то быстро рассосалась вшивая коммуна, пытавшаяся выжить на окраине села у Чуманки. На смену ей пришёл колхоз. Он как-то разом подобрал всех поселян, постепенно, но необратимо перемалывая единоличников в единую массу. Построено было порядком. На месте церкви сгоревшей ныне стоит школа. За посёлком коровник. Даже баню построили. В печах не моются. А свои бани мало кто имел. Это в Сибири их в каждом дворе, а Чуманка в печах мылась…
Заправляет всем Сашка Морозов, брат Антона. Мужик молодой, смышлёный. Главное – не пьёт. Колян пришёл к нему уже на исходе зимы, сел на лавку:
– Прими в колхоз.
– Приму, коли работать будешь.
Колян молча посопел.
– Скотником пойдёшь?
– Чё?.. Коровам под хвосты заглядывать?
– Ну тогда иди на моё место!
Морозов встал.
– Кстати, ты ведь в колхоз не вступал?!
– А чё мне от этого колхоза?!
– А колхозу чего от тебя?! У тебя ни кола, ни двора, ни скотинки.
– Я сидел!
– Большая заслуга!
Помотавшись по селу, Красуха всё же пошёл в скотники. И думал вступать в колхоз, но всё раздумывал: хомут большой, а навару нету… Трудодни одни…
Да тут и здоровье подводить понавадилось. То там кольнёт, там крутит. Но всё же решил не отрываться от «обчества», не то опять посадят. Раза два его встречала алтайка Зинка, прыгая на костылях.
– Убей Устю! – шипела она.
И Устинью он видал у её двора. Пытался подойти, но в руках у неё был колун. Она вставала, опираясь на его рукоять и презрительно смотрела на Коляна.
– Радуесся! – шепелявил он.
– Прям пляшу от радости. Стоишь, сволочь, живёхонький, а моих нету мужиков! Уйди, подлюга, не то присобачу счас колуном по роже-то. Всё одно поганая. Ползи к своей гадюке алтайской, а меня не трожь!
Устинья жила одиноко. Надейка уехала поначалу в Баево. Служила подавальщицей в столовой. Зойку оставила на попечение Екатерине, которая уже не в состоянии была расстаться с этой белокурой, ухоженной ею куколкой. Ребёнок звал Екатерину мамой, а Устинью побаивался. К хозяйству обе хозяйки относились абы как, едва тянули, ежедневно ожидая выселения. Но их не трогали. По-тихому отходило время раскулачиваний. Комсомольцы рассосались сами собою. После Антона Морозова ими и руководить было некому, и никто уже не зарился на двор кузнецов…
Однажды ночью в ворота усадьбы постучали. Собаки взнялись, Устинья осторожно подошла к воротам.
– Это я, тятя Устя! Дуня… и Домна со мною.
Устинья охнула. Зима ещё не отошла, и сырые ветры ранней весны гнали тьму-тьмущую на Чуманку, донимая народ до костей. Даже в этой тьме Устинья поняла, как измождены и обессилели женщины.
Устинья завела их в дом. Евдокия была на полном излёте жизни. Худая, белая, завшивевшая. При отце Никодиме она не была такой. Три дня Устинья с Екатериной топили баню. Отпаривали Дуню, кормили её с ложечки. Екатерина остригла её под мальчика. Косу сожгли в печи.
Домна с придыханием поведала женщинам о горьких своих скитаниях. И всё вздыхала о том, что народ переменился.
– Молодёжь чужая… Ай-я-яй. Совсем не наша!
Через неделю Евдокия одыбала. Женщины снабдили их с Домной своей добротной одеждой и снедью. Оставаться было не с руки. Красуха кружил вокруг усадьбы. Один раз Устинья увидела его злобный глаз в щели забора у пустого флигеля и саданула лопатой по щели. На той стороне забора послышался крик и маты.
– Хорошо видать? – спросила Устя. – Другой глаз подставь, прочищу…
Дуне было горько выходить в сырую тьму из чужих ворот. Ещё тлели последние неказистые зимние звёзды, и всё затихло перед рассветом. Они пошли посередь улицы и сразу взнялись собаки. Кое-где уже зажигали керосиновые лампы и вверх вздымались белые дымы…
У воротцев перед школой женщины остановились. Постояли в нерешительности, соображая кланяться или нет месту, где была церковь. Домна всхлипнула и пошла мимо, но Дуня вспомнила отца-священника, глядевшего на неё из оконца алтаря, и поклонилась в пояс…
По дороге их догнала телега, наполненная доверху выделанной шкурой. Данила Винников вёз в центр из своего колхоза сдавать шкуры.
– Далёко? – спросил.
– Отсюда не видать! – ответила Домна, взмахнув посошком.
– Оно и мне туда же! Моститесь, подвезу.
Винников рассказал, что отца и брата его забрали, а его оставили. Он и вступил в колхоз, живёт во флигельке бывшей своей усадьбы. А в доме их теперь контора. Говорил он обо всём, молчал только о Надейке.
– А мать-то жива? – спросила Домна.
– Мамка-то… А как же! Со мной живёт. С ногами мается.
– А ты не женился? – допытывалась Домна.
– Я женат, – угрюмо ответил Данила и замолчал.
Данила остановил свою телегу возле столовой в райцентре. Заглянул в окна. Женщины спешились тоже и подошли к окну. В зале столовой они увидели подавальщицу в белой косынке и фартучке. Она несла поднос с посудой. Увидав Данилу, недовольно отвернулась, но тут же заметила Домну и, поставив поднос на стол, вылетела из столовой.
– Надейка! – ахнула Домна.
В эту ночь они ночевали у Надейки в тесной комнатушке на втором этаже столовой. Хозяйка выставила бутылочку красненького. Она всё спрашивала о матери, о колхозе, о Екатерине… И почти не спрашивала о дочери. За бутылочкой появилась другая, которую Надейка уговорила одна. Она вспоминала Антона и плакала.
– Я любила-то как его! Света белого не видела… Сколь страдала, а он продал, считай, меня… Я всё ему отдала, мать родную не пожалела. А он меня пожалел?! Я прокляла его! Будь он проклят!
– Что ты! – уговаривала её Домна. – У вас же дочка!
– Мне от него ничего не надо… И дочки!
Утром Надейка сказала:
– Езжайте-ка в Иркутск. Там завод строят. Берут на завод без пачпортов… наших там много. Я их видела… Мне сказывали.
– На чём же мы поедем? – хмыкнула Домна. – На палочке верхом… У нас с Дунькой ни шиша.
– А я на что?!
– С ума спятила! Такие деньжищи! Где ты их возьмёшь?!
– О-о! Я эти копейки в два дня верну себе… А тут вам места нету, – Надейка перешла на шёпот. – Васька наш тоже там!
– А ты, чай, в Чуманку-то не вернёшься?
– Вшей кормить? На трудодни!
– Дак поехали с нами!
– Може, приеду потом. А пока мне и здесь хорошо. Работа сдобная. Да и мужик у меня тут. А там ещё неизвестно как. Вам-то куды деваться?! Вам других путей нету!
На другое утро она посадила их на поезд, купила билеты с пересадкою. Рассказала так подробно про то, как пересаживаться и где, будто сама ездила в этот Иркутск. И всё плакала, плакала, словно родных на войну провожала…
Домна напужалась вагона и поезда, и всё прижимала к груди узелок, где лежали деньги и билеты…
Когда они с Дуняшкой освоились, то поняли, что основной молодняк в вагоне ехал на стройку. И им не пришлось волноваться при пересадке. Они шли за гурьбою вослед на регистрацию и на поезд. Добирались долго, много дней, и плыли на барже, а в Иркутске пёхом искали эту стройку. Домна только охала и боялась потерять Дуняшку. А Дуня подружилась в дороге «со своей краянской» Шурочкой, из кержаков, весёлой, боевитой девахой, которая тут же взяла над нею покровительство. Шурочка добывала хлеб и кипяток, по очереди караулила свой скарб.
Как-то вечерком Шурочка поведала Дуне как подруге, что кержаки её не пускали восвояси, но она уехала, потому что её собирались выдать за пожилого вдовца многодетного и росточку малого… В деревне у неё осталась мать, истая обрядка, и она её, конечно, не простит.
– Молись! – посоветовала Дуня. – Господь управит!.. Мать же! Простит!
Завод в Иркутске они нашли. Вернее, контору в посёлке, возле крыльца которой толпился народ, свой, деревенский, ищущий судьбы и заработка. Писарей ждали, видать, давно. Кто-то сидел, а кто и уходил, не дождавшись…
Отходил март, надвигался апрель. О Пасхе народ молчал, только Домна заикнулась:
– Народищу-то что! До Пасхи, видать, просидим.
К вечеру всё же с Шурочкой они вошли в контору. Писарей было трое. Они строчили, не подымая головы. Пачпортов не требовали. Если таковые имелись, отмечали в своих списках. А на людей и не взглядывали. Не до того. Ушлая Шурочка уже всё узнала.
– Говори что хочешь, – сказала она. – Говори имя, фамилию, когда и где родилась. А, да, ещё грамоте сколь знаешь!
Когда подошла очередь, Евдокия замешкалась. Она раздумывала, говорить ли фамилию отца или скрыть, но в последний момент выпалила:
– Лапыгина Евдокия Никодимовна.
Писарь поморщился.
– Чего вы так кричите?! И так голова болит! Грамотная?
– Пишу, читаю…
– Ну чего встала?! Не задерживай, гражданка. Я записал. Учётчицей пойдёшь. Проживание в третьем корпусе. На работу завтра.
Отходя от стола, она услышала громкий голос. Говорила Шурочка: «Александра Павловна. Грамотная». А чуть погодя знакомый, почти родной, чуть глуховатый голос: «Савинов, Василий. Павлович… Кузнец…»
* * *
Василий записался Павловичем, чтобы укрыться. Он стоял за Шурочкой и, услышав имя Павел, бессознательно повторил его как своё отчество. За это время никто не преследовал его, никто о нём не спрашивал. Здесь уже, на стройке в Сибири, Василий встретил своего земляка Андрея Казанцева, бывшего с ним в лагере, и узнал, что в тот день никто его не искал. Не до того было: начальство, то, сё… И вообще, вроде как его и из списков-то заключённых убрали. Андрей и сам так же спасся.
– Они ить тоже кумекают, что им будет за побеги-то, – рассуждал он. – А так убрали нас ,и как бы и не было.
И всё же Василий осторожничал. Сюда, в Иркутск, его послала Надейка. В столовке много проезжающих питалося. От них она и знала про стройку. Дала денег и наладила в дорогу.
Василий изменился, заматерел за годы скитаний. От юного жигана остался лишь чуб да звероватый, исподлобья, взгляд. Он стал молчалив, почти замкнут, исчезла в нём его порывистость, но появилась мужская надёжная красота.
Он видел Евдокию в очереди на запись, но из осторожности не окликнул, а когда она подошла к нему, молча обнял, так крепко, что она птахою забилась в его мускулистых цепких клешнях…
Они встретились в чуждой, суровой земле, в болотистом селении, которое носит название неизвестного им святого Иннокентия. Встретились как два единственно родных человека в этом бушующем хаосе, оказавшихся ненужными своей земле русских мужиков.
Василий начал работу в кузне, а прожитьё ему определили в дощатом бараке у Ангары. И сам барак, и работа мало чем отличались от того быта, который он познал в лагере. Только вместо голых нар сколотили полати, да столовая была посытнее и вместо баланды подавался настоящий суп либо щи и густая, сдобренная маслом каша.
«Ничего, справно кормят, – думал Василий, уплетая кашу. – Справно. На таких харчах работать можно». Он как бы и забыл родительский хлеб и столы, особо по праздникам, а сравнивал с лагерной баландою. Весточкой из Чуманки была Дуня, ясная, как ласточка.
Она жила в женском бараке и записывала в толстые свои тетради, кто сколько наработал за день. Василий видел её каждый день. Она заглядывала в кузню, записывала с его слов. Тут же появлялся татарин Саид и всё зыркал, проверял.
– Ты мне полметра недописала, – талдычил он, загораживая её от Василия. – Допиши!
– Я точно вымеряла! Иди проверь!
Василий понимал, что Саид не из-за сантиметров своих торчит в кузнице, а потому что не хочет оставлять Дуню наедине с Василием. А вечерами она сама заходила к нему, и они шли на берег Ангары, на брёвнышко под большой развесистой лиственницей, где иногда засиживались за полночь. Брёвнышко Василий выловил из Ангары, высушил и приволок под дерево.
Ангара была разная. Каждый день и каждый час. Утрами дымила, в обеденный перерыв, когда они урывали минуты отдыха после столовой, она катила к ногам тяжёлые зелёные волны. Ночами серебрилась под луною… Василий укрывал Евдокию своей телогрейкой, и они, если говорили, то только о Чуманке и родных. Дуня ждала и пугалась прикосновений его цепких, сильных рук.
– Рассиделась, – ворчала Домна.
Она устроилась на кухню столовой посудомойкою и была очень недовольна поведением своей любимицы.
– Он женатик. Аль забыла? Отец не видит! А то взял бы дрын.
– Отец всё видит, – на слезах оправдывалась Евдокия. – Вспомни, на ком он женат! Да они уже давным-давно не живут!
– Да хошь на лягушке! Женат, и всё тут. Грех ить. Про Бога-то забыла?!
Дуняша часто плакала. Страшно ей было. И свой вроде Василий, и чужой. И тянуло к нему так, как к тятеньке не тянуло. Она даже укорила покойного отца, что не упросил архиерея снять венцы Василия и алтайки.
Татарин Саид всё кружил вокруг Дуни. Замуж звал. Он сразу присмотрел на стройке синеглазую, русую русскую девушку с простым круглым лицом. Доверчивую и молчаливую. Её кротость и притягивала Саида. Здоровый, тёмный, лохматый, с дерзким, расчётливым прищуром татарин обладал немалой силой и нахрапистостью, а потому не сомневался, что достигнет цели. Там, на его родине в Казани, его уже женили по татарскому обычаю на крикливой работящей татарке с богатым калымом. Но Саид не полюбил жену, и, узнав о стройке в Сибири, собрался за час и уехал. Дуня покорила его сердце. Он и не мыслил другую женщину, кроме неё, рядом с собою. По нему вздыхала Шурочка, и он заметил это. Но такая, считал он, есть уже у него в Казани. А он бы ради Евдокии и в Сибири остался. Василия своим соперником он не считал и носил на случай ножичек в кармане пиджака. Чё там этот русский кузнец! У него одна рубаха и та трещит по швам. А у Саида поддёвка шёлковая, шаровары плисовые. И свояк его Ашотка в столовой кладовщиком числится. Со склада тащит всё! Будет как сыр в масле кататься.
Саид кружил вокруг учётчицы, стараясь завладеть её вниманием. Однажды преподнёс ей халвы в шёлковой, шитой его татаркой ширинке. Но Дуня не взяла. Сказала, что не любит сладкое.
Василий с Саидом столкнулись на поляне у Ангары. Саид вёз на телеге сахар в столовую. Его измождённая клячонка едва волокла груз.
– Животину кормить надо, – заметил Василий.
– Корми, – ответил Саид и попридержал коня.
– Ты, это… – Василий исподлобья глянул на татарина. – К учётчице не подходи!
– Вай-вай-вай. Купил бабу? Калым платил?
– Платил! Подойдёшь, глаза выбью!
– Вай-вай! Как страшно, – Саид вынул нож из кармана. – Чик-чирик и нету.
Саид был откормленный, гладкий, но неповоротливый, и Василий махом выбил нож из рук татарина. Потасовка была недолгой. Нож Василий бросил в Ангару, а Саид с подбитым глазом так хлестанул бедное животное, что лошадь заржала.
В этот же день Василий пришёл к Евдокии.
– Будешь со мной жить? – спросил резко, громко.
Она молчала.
– Чего молчишь?
Евдокия ждала и боялась решительных шагов Василия. Она опустила голову и тихо прошептала:
– Буду.
Евдокия знала, что как только начались её посиделки с Василием, её возлюбленный начал строить на краю болота, под боком завода, хату. Ни домом, ни хатой землянку, которую один, часто в полуночи, творил Василий, не назовёшь. Но здесь, по краю великой реки и болот так строился весь крестьянский корень, который выбросило время на стройку. Народец собирался крепкий, основательный, не желавший спать на нарах в дощатых бараках.
Иногда, глядя уже в звёздное небо, Василий вспоминал Чуманку и как строились, селились, осваивали, пахали. «А ведь похоже как, – думал он. – Только там, в Чуманке, помочи были. Всем селом строили дома. А Дуня!»
Евдокия сидела рядышком и улыбалась.
– А ведь тебе, Вась, тоже помогают. А, Вась? Вчера ночью вы с Витьком Гуркиным какое бревно припёрли! Один бы ты не управился.
– И то правда!
К осени хибарка на болоте была готова. Василий сложил печь, вывел трубу. Евдокия принесла со стройки известь и побелила печь и стены, оштукатуренные ещё с весны. Крышу покрыл толью. И стену со стороны болота. Василию усердно помогала Домна. Штукатурила и обивала, разводила глину и обмазывала печь и штукатурку. Евдокия плела дорожки и накидашки.
Раза два к хибарке подходил Саид.
– Давай, давай! Работай… Всё одно сожгу, – обещал он.
Домна на беду услышала его. Она пошла на татарина медведицей, напугав Саида до полусмерти. Татарин как-то осел кулём. Ухватив хвастуна за шкирку, она смяла его, как пустой мешок, повернула и, закатив крепкого пенделя, деловито отряхнула руки. Больше Саид не показывался у хибарки. Но злоба его затаилась змеёю и не давала ему покоя.
Ещё маленький рядок хибарок уже прозвали Раскулачихой. Народ в Раскулачихе подобрался серьёзный, корневитый, не пропащий. Помогали друг друга спокойно и деловито. Кто ящик с гвоздями ночью поставит у забора. Кто инструмент, кто доски припрёт. Рулона два толи. Василий в долгу не оставался. Ковал, подковывал, силёнкой помогал.
Посёлок, в котором строился завод, стародавний, старорежимный, притихший в болотах, что куличок. Весь он то и дело зарастал ракитником и черёмухой, окраина его у Ангары была лесною, и там, за Жилкином, был древний монастырь, уже взорванный властями, весь под завалами белых камней.
Иногда они с Дуней гуляли до монастыря, и она, припав к камням на колени, молилась и плакала. Коренные поселковые Раскулачиху не трогали и сторонились её гораздо менее, чем заводских. Какие, по их мнению, был народ гулящий, ветреный и жить здесь не хотел. Не укоренялся.
Василий, поднаторевший к строительству ещё с отцом, построился быстро, но всё ещё не звал Евдокию в хозяйки, и промеж них греха не было.
В кузне Василий работал с сибиряком Ефремом. Молодой здоровяк, здешний, молчаливый и покладистый, он чем-то напоминал Василию отца, и потому Василий лишний раз ему не перечил, даже если тот портачил. Поэтому они работали в лад, и начальство было довольно. Ефрем помогал Василию класть печь, а оставшиеся без прикрытия три стены обмазал коровяком и побелил. Оттого хибарка напоминала приземистую хохлацкую хатку. Печь разделяла хатку, образовав кухоньку. Ефрем припёр откуда-то тёмное от старости зеркало и повесил его в углу. Стол и лавку они сколотили вдвоём… Вот и всё убранство первого самостоятельного дома Василия, в который он за руку ввёл Евдокию.
– Будем жить здесь, – сказал он. – Это наше!
После многих лет скитаний эта крошечная хатка, пахнущая свежей побелкой, с белой печуркой показалась Дуне маленьким раем. Это было её личное место на земле. Рядом с Василием.
Домна пошмыгала носом и перекрестила троекратно племянницу.
– Вот тебе моё благословение, – сказала она и развела руками. – А кого делать?! Так уж вышло. Господь, поди, простит! Он милостив…
Она ушла к себе. А Евдокия повесила в угол заветную свою иконку Божьей Матери Казанской, с которой скиталась все эти годы. Помолилась, прося прощения… Василий обнял её… И она легла рядом с мужчиной, с чужим, как она думала, мужем. Но бесконечно родным и давно любимым ею человеком…
Ночью, когда Василий уснул, она вышла на простор, села на пахнущий свежей краскою крылец. Так пахла отныне её новая жизнь, за тяжёлой по-деревенски дверью которой спала её судьба, с детства которой она боялась. Она вспомнила, как боялась Ваську коваля в Чуманке, и как не любил кузнецов её тятенька, священник Никодим, и как неумолимо сошлись их с Василием дороги.
Ночь была звёздная. Крупный ковш Большой Медведицы нависал прямо перед нею. Лягушек уже не было слышно, и голый лесок стоял перед нею, как толпа, тёмная и укоряющая, готовая двинуться на неё.
«Ограду надо», – подумала Евдокия, передёрнув озябшими плечами, и её обрадовало открытие, что она по-хозяйски думает о своём доме, об ограде и воротцах. Она счастливо засмеялась. Да, там, в их первом пристанище с Василием, спал он, чужой муж, но её судьба, и нет на земле силы, которая заставила бы её оставить Василя и разлучить их. Нешто зряшная их встреча! Нет, так быть не может. Не она, Дуняшка, разлучница, а та, чужеродная алтайка. Потому у них ничего и не получилось.
«Половичков бы надо наткать», – додумала Евдокия, входя в дом.
Домна через недельку вдруг собралась в Чуманку.
– К братке, к братке, – бормотала она. – К отцу Никодиму. Поди, провалилась могилка там. Кто бы подумал, лежит один-одинёшенек там, и крест весь покосился! Я видала!
– Где ты видала? – на слезах вопрошала Дуня.
– Во сне. Где, где? Пойду! Ты меня не останавливай. Не встревай. К зиме дойду. К могилке похожу. У Усти перезимую, а весною к вам приду!
– Приду, приду… Деньги возьми на билеты!
– Мне билеты ни к чему. Я пешим доберуся! Мне куды торопиться?!
– Свихнулась с головы-то! Как ты пешим дойдёшь?!
– Ножками… С посошком. Ну вас с этими колёсами. Страху сколь. А я потихоньку. Люди везде есть… Язык до Киеву доведёт.
– Ну там же мама, Алёшка! Поправят!
– Мама!.. Алёшка!.. – передразнила Домна. – Гляди-ко, поправили! Забыла, как у них гостевали?! Куском и то обнесли!
– Не обнесли!
– Ну будет, сказала пойду, значит, пойду. Я Господу обет дала пешком ходить по земле. От церкви к церкви. Матерь Божия доведёт.
– Церкви-то позакрывали да посожгли.
– Сколь есть, все обойду!..
Домна вышла по утру с котомкой за плечами, стуча посошком по стылой земле, и пошла, не оглядываясь, крестясь и шепча молитву. К зиме Василий с Ефремом сколотили забор ограды, а весною копали целик огорода, который тоже обнесли забором.
К сентябрю Евдокия собрала первую огородину и родила первенца – Николку.
* * *
Матрона Савинова вышла за ворота лагеря в начале октября. Самым тяжёлым было прощание с Сонечкой Гоц, еврейским ребёнком, к которому Матрона прикипела всем сердцем. Матроне донесли, что дитя находится в сиропитательном доме. Матрона помнила, как няня Сони, уже бывшая, стояла рядом с каменным лицом, не дрогнув ни единой своей старообрядческой жилкой. Сытная жизнь в тепле кончалась и для няни. Как только она отдаст ребёнка, посадив на катер, её тут же определят на проживание в бараке и тяжёлые работы.
Выйдя из дома начальника лагеря, Матрона разрыдалась.
«Я найду тебя, девочка, – подумала она. – Ты только живи!» Матрона, конечно, помнила слова митрополита Петра, что дети расплачиваются за грехи народа. «Но дети не должны так страдать, – думала она. – Ведь Господь милостив».
Пелагея написала ей с воли два письма. В одном она сообщала, что остановилась в том же госпитале, где они с Матроной служили. Принял её сторож Кузьма, а сторож церкви уехал в Чуманку, поскольку так тосковал, что заболел. А во втором письме наказывала вернуться к ней, так как её взяли на работу в этот госпиталь. И что она держит для неё место. А Карло жив, сообщила она. И ходит консультировать в операционную, а сам операции не делает, так как у него трясётся голова и правая рука.
Выйдя за ворота лагеря, Матрона знала, куда ей ехать.
Петербург ей показался новым. Вроде и тот же серый, громадный, тяжело велеречивый и сановитый, и всё же что-то иное, новое приживалось в нём!
Люди! – поняла она потом. Люди были другие. Исчезли комиссары, чёрные, жуковатые, с ремнями, тяжёлой от пистолетов кобурой на боку… По тротуарам текло много молодёжи, весёлой, стремительной. Очень многие шли со стопками книг, газетами под мышкою или журналами. Это был другой народ. Не злобный, не запуганный… Молодой и радостный… От их лиц и город стал светлее…
Кузьма, хоть и постарел за годы, но радость, полыхавшая на его лице от долгожданной встречи, молодила его живые глаза.
– Ну вот, ну вот, – он топтался по своей сторожке, не зная, чем угодить и угостить гостью.
– Господи! Наконец-то.
– Спасибо тебе за посылки! Особенно за чай!
– За чай! О Господи! За чай! Надо же чаем тебя напоить. А я счас на кухню сбегаю, там в самый раз обед! В госпитале-то…
Он тут же исчез и вернулся с Пелагеей. Подруга закружила Матрону по сторожке, Кузьма утёр слезу на щеке…
Матрона через день получила белый халат, косынку, тапочки. Коротко остригла ногти и встала рядом с Пелагеей.
Харчевалась она в госпитале. Тут же получила и комнатёшку, рядом с Пелагеиной. О лагере при народе они не говорили, скрывали. А о постриге и вдвоём-то редко вспоминали.
Карло стал откровенно старым. Часто в операционную входил седой как лунь, сгорбленный старик с палочкой в руке. Подходил к операционному столу, следил за ходом операции, негромко давал советы. Он тоже жил при госпитале, иной раз стучал ногами по коридорам, словно призрак. Наткнувшись однажды на Матрону, он буркнул:
– Пардон, мадам, – и пытался обойти её.
– Карло! – воскликнула Матрона. – Карло Густович!
Старик вздрогнул. Что-то далёкое эхом пронеслось в его сознании, но тут же затихло. Глаза его погасли.
– Деточка, – проскрипел он, – внутренний шов нужно обрабатывать очень тщательно!
– Вы меня помните, Карло Густович? Помните, как…
Карло поднял сухой белый палец и приложил его к губам.
Матрона замолчала. Старик проскрипел мимо…
Матрона знала, что старый Карло всё понимал, что делается вокруг него и кто чего стоит. Но Карло родился немцем. А для немца главное – собственный покой и благоустроенность. И он за всё время их знакомства не сказал ничего такого, что угрожало бы его благополучию. Сама же она спешила по тем же коридорам, что много лет назад, бралась руками за те же перила, которых могла коснуться государыня императрица и великий князь Иоанн, и она видела ту же щербинку в стене, которую не заделали ещё с тех времён… Иной раз на мгновение казалось, что и ничего никогда не менялось в жизни и что она во всё том же времени и такая же молодая, любящая, потаённая… Приседает перед царственной четою, боясь взглянуть на молодого, сопровождающего чету князя… Но Иисусова молитва быстро возвращала её в реальность…
Они с Пелагеей жили в стране Советов, при власти, называемой советской. И правительство, и начальство были совсем другими. Вместо молитв – лозунги, вместо Петербурга – Ленинград… Но город оставался прежним, особенно ранними утрами с ещё разведёнными мостами, когда первый свет касался его грубовато отёсанных глыб и они яснели изнутри. И его величавость была как бы осиянной. Меняли лицо города люди. Они менялись каждую пятилетку, но Матрона любила и принимала всех…
Её жизнь, как и Пелагеина, как бы остановилась. Вставали в пять утра, вычитывали правила. Пелагея благословляла Матрону, вернее – Евпраксия Елизавету. И сестра Евпраксия также, как и Пелагея, неизменно главенствовала, и Матрона-Елизавета безо всякого сопротивления подчинялась ей как по монашескому уставу, так и в палатах и операционной. Затем они шли в госпиталь и начинался обычный рабочий день, похожий на вчерашний, как две капли воды… Больные менялись, текли ручейком, а дни не менялись…
Во второй половине дней Пелагея обходила палаты, а Матрона мыла операционную и палаты. Обед им приносили в перевязочную санитарки…
В госпитале их считали сёстрами. В редкие выходные они пешком шли к Исакию. Смотрели на собор, молча молились.
– Мы выдержали всё, – твёрдо сказала Евпраксия. – Господь нас не оставит! И Матерь Божия!
– И Кузьма, – улыбнулась Елизавета.
– Елизавета! Шутки здесь неуместны! Карло и Кузьма нам ниспосланы!
* * *
Николка, которому едва годик исполнился, заглотил Дунин напёрсток, пока та ходила за водою, и до больницы она его не донесла. Вдвоём с Василием они отвезли первенца на старый Иннокентьевский погост. Постояв у свежего холмика, Василий ушёл в кузницу работать, а Евдокия, вернувшись в свою белую хатку, свалилась замертво. Она думала, что кара Господня за то, что сошлась она с женатым мужчиной без венца, без отцовского благословения, пала на их дом. Она лежала в промёрзлой хате не шевелясь и не молвя ни слова.
Василий пришёл с работы в холодную хату, молча растопил печь, поставил вариться картофель. Спать лёг на полу…
Утром молча собрался и ушёл на стройку. А Евдокия поднялась и пошла на погост. Так они жили до сорока дней. А на сороковины ударил мороз. Но Евдокия всё же пошла на погост, села у могилки. Сколько сидела, не помнила, уже и засыпала, не замечая, что замерзает, и в предсмертной грёзе привиделся ей седой старик в длинном белом облачении. Он вёл за руку мальчика… Приглядевшись, Евдокия узнала Николку. Мальчик обернулся и сказал: «Мама, иди домой, а то папе плохо…» А старец посмотрел на неё молча и строго…
Дуня вздрогнула и очнулась. «Никола Николку увёл», – подумала она. И вдруг поняла, что замёрзла до костей. Она вскочила и бегом побежала от погоста…
Дома она растопила печь и наварила щей. Убрала хату и вымылась.
Василий пришёл к вечеру с вязанкой дров. Молча сгрузил её у печки. Евдокия налила ему алюминиевую чашку щей и положила кусок хлеба рядом с дымящейся чашкой. Евдокия заметила, как он похудел за это время, обострились скулы, погасли волчьи огоньки в глазах…
«Что же! Родной ведь, мой», – думала она, пока муж молча хлебал щи. Потом Евдокия подала ему мяса и отварной картошки. Пока Василий хрустел огурцом, Евдокия расстелила постель и легла в ожидании мужа…
В положенный срок, в начале зимы Евдокия родила девочку. Её назвали Любовью. Евдокия успокоилась. Она через Шурочку отыскала скитающегося после разрушения Вознесенского монастыря монаха и окрестила дочь.
Василий к тому времени выправил себе пачпорт. Начальник цеха заставил. Ему приходилось всякие сведения подавать о подчинённых. А Василий кузнец добрый. Сызмалу наученный. Ему замены не сыскать. Начальник сам ходил в городскую администрацию и выправил ему настоящий документ. Правда, отчество ему так и записали – Павлович.
Евдокия, глядя на мужа, тоже сотворила себе грамотку, оставив себе отчество Никодимовна. Правда, два годка утаила. Всё чтоб помоложе быть…
Со своим покойным отцом Евдокия беседовала непрерывно. Благословляясь и на день, и на спокойный сон, и на всякое дело… Любашка росла, кушала исправно, Василий был ласков. Получку отдавал до копейки. И Евдокия сама иной раз покупала ему шкалик…
С ранней весны чета Савиновых раскопала подле хатки землю. Василий наносил осину из леса, поставили ограду огорода. А на ограду начальник цеха выписал Василию тёсу. Да такого доброго, что и на полы кой-чё пошло. С получки купили краски, покрасили полы. Жизнь налаживалась…
Слова«счастье» Евдокия не знала. Оно не было принято ни в духовенстве, ни в крестьянском быту. Покой. Чтоб, как большая река, полная и глубокая… Такой должна быть жизнь… И она входила в русло… «Покойно живём, без печали…» – думала Евдокия, провожая мужа на стройку. Она стояла у болота, а он скрывался там, в чёрных туманах, древних, духмяных и глухо издающих свои живые созвучия, болот…
Да и в посёлке жизнь забурлила. Строился кирпичный завод, магазинчики. Завод строил школы и детские сады…
Евдокия не забывала о деревне. Нет-нет да соберёт посылочку. Отрез какой прикупит свекровке и свояченице…
Катерина писала, что они живут втроём в усадьбе, и их пока не трогают. Надейка бывает редко. Сказывают, прикладывается частенько к бутылочке… Жизнь у неё лёгкая, ни печей, ни огородов… А еды вдоволь… Вот без забот-то и дочь забыла. А Зоенька растёт картинка-картинкой…
«А Алексей ваш, – писала Екатерина, – приезжал. Видный стал… Партийный… От отца отказался. Должность у него высокая… И женился… Жену привозил… Ладную такую жидовочку. Только старше себя… видать».
Читала Евдокия письма со слезами. Жалко всех было. Особенно брата Алексея… Любимца тятеньки Никодима. Она вспоминала брата румяным, ясноглазым, напоминавшим сказочного богатыря… А вот поди ж ты, и от отца отказался принародно… Отрёкся. Иудушка… И жаль его.
Шурочка донесла Евдокии, что Алёшка в Иркутске. В газетке ругает попов и славит партию…
Алексей посетил сестру. Он, скривив сытую, румяную ещё морду, прошёлся по двору и огородцу, глянул на племянницу, состроил в колыбель козу:
– Утю-тю-тю.
– А где мои племянники? – спросила Дуня.
– Вряд ли будут! – ответил брат. – Роза моя в возрасте и… больна… Да и зачем они… Шуму только… Надо продвигаться вверх. По партийной линии. Я заканчиваю высшую партийную школу. Потом на руководящую должность…
Он помял папиросу.
– Слушай, а ты кого-нибудь другого в мужья не могла подыскать! Посолиднее…
– Не могла! А ты отца вспоминаешь?
Румянец мгновенно сошёл с лица брата.
– Ты разве не помнишь, – тихо сказал он. – У нас не было отца!
– У меня был и есть, – также тихо ответила Дуня. – Домна сейчас у него.
– Я всегда знал, что моя семейка сумасшедшая.
Алексей уходил по болоту, согнувшись, тяжело размазывая кочки начищенными сапогами.
В мае запели лягушки… Перед дождём… Болота расцвели, зазеленели, запахли. Странный пряный запах исходил от тины крошечной, затянувшейся мелкой ряской речушки, тихо струившейся посреди болота и стекавшей в небольшое илистое озерко.
Евдокия много исходила с тятенькой по Алтаю. Знала дух гор, протяжный, истончённо-прозрачный воздух долины, густой плотный запах тайги… Но такой мистической неотвратимости и тайны она не встречала на своих жизненных путях… Только на болотах. Тайна, которая была заложена в их глубинах, была тайной жизни, входа и выхода её.
В мае сорок первого пришла Василию повестка из военкомата. Его призывали на учебные сборы. Василий был доволен: он обрёл гражданство, должен был исполнить свой долг перед Родиной. Он был призван.
Евдокия собирала мужа. Они расставались впервые. На месяц, думали, не больше. Утром вывела его на тропку.
– Не скучай, – сказал он ей, целуя в нос. – Скоро буду.
Увидал в траве незабудку и отдал её Дуне.
– Сохрани… Жданку…
Евдокия вернулась в хатку и положила цветок за иконку…
В воскресенье Евдокия проснулась рано. Потрогала нетронутую подушку Василия. Проверила Любашку. Та спала мирно, светила беззубым ртом. Вспотела чуток. Во дворе уже ждали три утки, которых Дуня купила у соседки.
В калитку застучали. «Кто с утра?» — подумала она.
За забором стояла Шурочка.
– Опять? – воскликнула Дуня.
Шурочка сошлась с Саидом, и он частенько поколачивал сожительницу.
– Дунь, ты рази ничего не знаешь?!
– Ничё. А чё?
– Дак война, Дуня!
– Кака война?! Кто сказал…
– А ты репродуктор-то включи! Немец, сволочь, напал на нас.
«Василий!» – первое, что пришло ей в голову.
– Чего ж я сижу. Мне ж к Васе надо!
– Бежи, бежи! А я с Любашкой посижу.
Как назло, попуток не было, а потом проезжали полные. До Красных казарм добралась к вечеру. Военная часть вся была облеплена бабами и детьми. Они висели на воротах части и чего-то с надеждою ждали.
На крыльцо вышел военный.
– Не ждите, говорю! Ушёл эшелон ешо ночью. Всех погрузили.
Бабы молчали. Наконец какая-то всхлипнула.
– Куды, милый?!
– На войну, бабоньки! На войну!
Поднялся истошный вой, и военный срочно скрылся за дверью.
Война! Это была война.