Пятница, 11 июля, 2025

Два мнения о старом...

Нам стыдно бы было не перегнать Запада. Англичане, французы, немцы не имеют ничего хорошего за собою...

Мысли

В больничных коридорах чисто и прохладно, особенно, это чувствуется сейчас, в июльскую жару. Заметила за собой новую особенность: дремать в очередях...

Подвиг ратный, подвиг духовный

Много лет назад, знакомясь с документами из Архива Министерства обороны и Генштаба для работы над книгой о маршале А.М. Василевском, обнаружил...

Кузины лужки

В сумерках за рекой на болоте приглушенно курлычет одинокий журавль. Ждёт любимую журавушку с хлебных полей...
ДомойЛитературная страницаПрозаКорень кузнеца. Книга...

Корень кузнеца. Книга 4-я

Роман

Война

 

Пелагею взяли на фронт сразу по началу войны. Провожала её Матрона до самого военкомата.

– Ты, главное, не трусь, – убеждала Матрону Пелагея. – Сама делай операции. Мы ведь с тобой все раны прошли в Первую мировую. Тебе давно пора самостоятельно оперировать… Карло слушай… О Господи, Господи! Война! Ну почему война?! Только-только покой обретать начали! Ну, ты всё поняла?

– Да всё!

– Никому не доверяй, всё проверяй сама! Все швы… Всё сама обрабатывай… Главное, не торопись… И молись про себя. Иисусову читай… Я, если устроюсь, найду возможность тебя вызвать… Ну всё! Прощевай, матушка Елизавета… Будем молиться!

– Слава Богу за всё!

Пелагея, казалось, сгинула бесследно. Ни письма, ни весточки от неё. Матрона знала, что Пелагея писать вообще не любит, но хоть бы записочку для Кузьмы. Сторож, он и переживал о пропаже Пелагеи, но помалкивал. Он, как в начале Гражданской, пропадал в городе с самого утра и приходил то с полешкой, то с сухариками к чаю… Полного голода ещё не было. Но в сторожке было холодно. В октябре Матрону призвали…

Она попала в санвойска на поезда, собирающие раненых на передовой. Год целый она ползала под вой и грохот, взрывы и стрельбы с солдатскими телами на спине, не чуя ни жары, ни холода. И пот с кровью лился у неё между лопаток. За этот год она разучилась спокойно, негромко говорить, а чаще кричала. На что никто не обращал внимания. Потому что сёстры кричали все. Либо кричали, либо молчали…

Ранней весной сорок третьего начальник поезда вызвал её в купе и, не глядя на неё, сказал:

– Собирайся, Сидоровна, списывают тебя с поездов… Запрос на тебя… На передовую в медсанбат…

– Мы и так на передовой!

– Выполнять приказ! В Москве сойдёшь!

– Есть выполнять приказ!

Матрона сразу поняла, что её разыскала Пелагея.

Наставница, таковой считала её Матрона, встретила её у палатки медсанбата. Пелагея сидела на табуретке и курила. Валил лохматый мартовский снег. Он таял на земле. Воробьи купались в свинцово-серых лужах. Весенний свет слепил глаза, сочно булькала слякоть на дорогах.

– Весна! – грустно сообщила Пелагея, глядя, как из пуговицы Матроны падает земля.

– Весна! – послушно прикрикнула Матрона. – Здравствуй, матушка.

– Вспомнила! – усмехнулась Пелагея. – У тебя вшей нет?

– Бывают! Все фронты во вшах!

– Я тебя искала, – сказала Пелагея и, отвернувшись, отёрла слезу.

Пелагея поседела. По рыжим подпалинам между пальцами видно, что курит она много, голос с хрипотцой.

– В санбат! – резко приказала Пелагея и встала. – Мыться, вшей выводить. Спать, не то уснёшь на операции.

Матрона отмывалась и отсыпалась два дня. На третий встала рядом у операционного стола. Обе они отличались друг от друга. Когда-то розовая, как снегирёк, Пелагея стала прямой и белой, а Матрона тёмно-коричневая, полусогнувшаяся, и в крике её уже поскрипывал поживший хрип. Обе подруги отвыкли друг от друга.

– Монахине лучше помолчать! – резко как-то сказала Пелагея Матроне. – Уж очень ты громкая, сестра!

Матрона послушно кивнула головою. Она заново переучивалась жить. Сбавлять громкость голоса, не бежать, раскрыв рот, куда не пошлют, не топать размашисто. Даже попыталась закурить, но не смогла.

– А потом ты сможешь бросить? – спросила Матрона подругу.

– А оно будет для нас? Потом… – криво усмехнулась Пелагея.

За эти годы обе они привыкли к гулу бомбёжек, взрывам, грязи и крови, к ампутациям рук и ног… Пелагея разговаривать как бы разучилась. Матрона только слышала от неё:

– Пинцет, зажим, скальпель…

Бессонница и сборы стали привычными. Их передвижной палаточный госпиталь двигался вместе с фронтом. Сборы были за Матроной. Она послушно исполняла все свои обязанности, знала где что лежит и при бомбёжках что хватать сразу. Под Сталинградом их палатку поставили у штабного блиндажа. Эти бои – самые жаркие в их практике. Взрывы не прекращались ни на минуту. Медики не различали день ото дня и третий день не отходили от операционного стола.

Пелагея спала по двадцать минут тут же на стуле, и Матрона по её приказному жесту заменяла хирурга. Иногда они видели в оконце своей палатки несущихся мимо штабных офицеров, серых от пыли и земли, озабоченных, с мертвенно усталыми лицами… Иные попадали к ним на операции, но большинство не появлялось никогда.

К февралю сорок третьего обстановка вокруг госпиталя существенно менялась. Их перебросили, как всегда, без предупреждения. Остановились у железной дороги города, которого они ещё не знали названия.

– Какой город? – спросила Пелагея, закуривая у пробегавшего солдатика.

– Сталинград, – ответил тот. – Царицын!

Что-то особое чувствовалось в самом воздухе, в котором усиливалось даже физическое напряжение. Мимо госпиталя непрерывно шли составы с тяжёлой техникой. По близкому гулу авиаразведки медики понимали, что бои будут решающими. На рассвете в начале февраля после тяжёлой, густой тишины враз всё взорвалось, загудело, завыло, стало светло так, как и днём не бывает, но Матрона, выскочившая из палатки, ничего не увидела. А когда подняла глаза, то небо показалось ей чёрным от авиации.

– Наши, – радостно сказала она. – В наступление пошли.

Они стояли у операционного стола круглые сутки, не различая дня от ночи. Санитары и девочки волокли, тащили, реже приводили раненых… Если и удавалось чуток прикорнуть, то сон больше был похож на полуобморок…

И вдруг наступила тишина. Мертвенная… Медички осторожно выглянули из палатки, потом вышли. Земля была взорвана. Не было пяди под пятку нетронутой земли. И снега не видно было нигде. На буграх и рытвинах валялись солдаты. Немцы и наши. Из-под глинистых осыпей торчали руки и ноги. Уже подмёрзшие…

Обе сестры ошеломлённо стояли молча.

Пелагея закурила.

– Иди в операционную, – сухо приказала она. – У нас инструмент кончается. Кипятить пора…

К вечеру мимо госпиталя пошли колонны пленных немцев… Они тянулись до самого горизонта. Худые, промёрзшие, как трупы. Многие падали у госпиталя.

В феврале отошёл Сталинград. Госпиталь перебросили под Одессу. Вновь пришла весна. Южная, цветущая… Ждали освобождения Одессы. Станции вокруг города были заставлены составами и поездами в ожидании победного окончания боёв. Но госпиталь, как только прибыл и разложился, в этот же день принимал раненых. На рассвете привезли раненого в бедро. Он просил только об одном – не отрезать ему ногу… Пелагея осмотрела его.

– Ногу ему оставить, – проворчала она. – Жизнь бы оставить… В боку-то проникающее ранение.

Матрона подошла к столу, чтобы промыть раны раствором. Раненый был без сознания. Молодой и длинный, он то метался в бреду, а приходя в сознание, просил сохранить ногу. Что-то знакомое угадывала Матрона в голосе раненого. Но лица от земли и крови было не разобрать. И когда осторожно Матрона обмела и обтёрла лицо больного, то узнала его. Перед ней, измождённый и белый, лежал Антон Морозов, бывший муж Надейки. Истерзанный, голый, он с мольбою глядел на неё.

– Резать, – огласила свой вердикт Пелагея.

Больной заметался со стоном.

– Нет, – решительно ответила Матрона. – Выхожу.

– Кто он тебе?

– Раненый!

Временами между подругами возникало холодное отчуждение. Пелагея становилась всё жёстче. Движения её были точны и отработаны, но она почти не улыбалась и никогда не плакала. Может, потому что она только резала, не дежуря по ночам, выхаживая раненых.

– Пинцет! – коротко и привычно приказала Пелагея. – Скальпель!

Рану промыли, вычистили. В паху уже завелись черви.

– Они спасли тебя, – сухо сказала Пелагея. – Гной подъели. Следующий…

Ночь Матрона провела у постели земляка. Как только Антон очнулся, сразу потрогал ногу и облегчённо вздохнул:

– Спасибо…

Матрона улыбнулась.

– Это не я. Это врач…

– А я тебя сразу и не узнал!

– Я старуха… Что же…

– Нет, ты изменилась …

– Война всех меняет… Поспи… Я подремлю, пока раненых нет…

Матрона не то чтобы задремала, а как бы вошла вживую в тятенькин дом, увидала Устинью, Катю, ноздреватый снег под крышами, и тут раздался стук кузни… Но это были уже взрывы…

Началась смена… Но усилием воли Матрона сладко досмотрела лунный двор Сидоровой усадьбы, прошла к своему флигельку, увидала, что дровяник пустой, глянула в Катино окно. Она что-то шила иголкой. Потом вдруг подняла голову и пронзительно глянула в окно.

Вечером санитарка-машина добирала раненых в большой госпиталь. Антону стало лучше.

– Скажите Надейке, – передал он Матроне. – Если может, пусть простит… Я любил её… Да и сейчас люблю… Так уж вышло. Видно, не судьба.

– Езжай с Богом, – сонно сказала Матрона. – После войны сами разберётесь.

– Это мне за Надейку! – твёрдо сказал Антон уже на носилках. – А тебе спасибо. Век не забуду!

– Матерь Божию благодари! Поди, и забыл про неё?!

Антон отвернулся.

В конце марта госпиталь свернули, а Пелагею с Матроной направили в Москву. Пелагея стала заведовать одним из центральных госпиталей России. Хорошо оснащённым и просторным, порядливым…

Вообще порядок, дисциплина чувствовалась везде в войсках. Может, потому, что положение русских на фронте заметно улучшалось. Утрами госпитальные репродукторы слушали, как песню. Опыт войны сказывался везде… После Сталинграда и Одессы работа в госпитале показалась матушкам раем. Времени хватало даже на молитву. Здесь лежал высший офицерский состав, генералы, командующие фронтов, штабисты Верховной ставки. Дважды Матрона видела издали Георгия Жукова…

С самых императорских и довоенных времён Матрона не видела стерильной операционной. Чистота палат и халатов…

– М-да! – задумчиво сказала Пелагея. – Всё познается в сравнении. Но ты больно-то не жируй! Поди, скоро опять нас на фронты. Война ещё не кончилась… Так что не привыкай к хорошему…

Матрона глянула на наставницу. Она увидела стареющую женщину, пегую от седины, с желтоватой пергаментной кожею лица… Глаза у Пелагеи давно потухли, но на молитве они как бы возгорались из пепла. Но иногда они горели огнём страданий, которые они видели вокруг все эти годы после революции…

– Так Господь очищает Россию, – как-то вздохнула Пелагея, провожая очередную машину раненых.

В конце ноября после очередной операции на выходе из палатки их встретили два офицера и чётко, но вежливо предложили пройти за ними.

Пелагея пошла сразу, только закурила папиросу. Матрона подумала об одном: если сошлют, только бы с Пелагеей…

Из-под решёток воронка женщины смотрели на утреннюю Москву. Издали появился Кремль, ворота Кремля, которые раскрылись перед воронком. Их долго вели по узким извилистым коридорам, устланным красными дорожками, крутым старинным лестницам. Потом они долго ждали в пустой приёмной. Наконец в приёмную вошёл лысоватый мужчина. На носу его блистало пенсне.

«Берия!» – внутренне ахнула Матрона.

Берия цепко оглядел женщин и тут же потерял к ним интерес.

– Вы сейчас будете осматривать Верховного, – уже не глядя на них, сообщил он. – Прошу вас быть внимательнее. Если что потребуется, обоснуйте и донесите мне… Только мне! И никому другому. Руки мыть там!

Пелагея открыла рот, чтобы что-то сказать, но этот лысоватый человек уже уходил, исчезал в ковровых лабиринтах коридоров, как в тумане.

Потом массивные двери кабинета раскрылись, и они вошли в кабинет, в углу которого стоял чёрный кожаный диван с расстеленной постелью, на которой лежал Сталин, человек, который управлял миром. Он был стар, лицо и руки его были худы, и весь вид его казался измождённым. Кудлатая от болезни грива волос его беспорядочно седела. Цвет лица был землистым…

Женщины нерешительно стояли поодаль дивана, пока наконец больной не открыл глаза. Пелагея опомнилась первой и кашлянула, как бы предупреждая о своём присутствии. Сталин повернул голову.

– Врачи! – глухо сказал он и закашлялся…

Пелагея осматривала больного. Матрона стояла поодаль, словно парализованная, и удивлялась чёткости движений и безбоязненности Пелагеи. Хотя она каждый день наблюдала доведённый до автоматизма ритм её работы. Все они молчали. Верховный лежал с закрытыми глазами, спокойно предоставив врачу своё изношенное тело. Он как бы не замечал женщин, но однажды, чуть приоткрыв глаза, глянул на Матрону. И этот взгляд пронзил её и как бы мощным рентгеном просветил насквозь. Взгляд был беспощадным и властным…

Пелагея осторожно и тщательно ощупывала вождя, потом прикрыла его простынёй. Она попыталась что-то сказать, но Сталин остановил её.

– Скажете Берии… Всё…

Они уже подходили к двери, когда услышали глуховатый голос.

– Много режете? – спросил он.

– Ой, много, товарищ Сталин!

– Много не режьте. Народ надо беречь! Солдат у нас молодой, ему ещё жить да жить! Страну подымать из руин.

– Хорошо, товарищ Сталин!

Берия молча выслушал все доводы Пелагеи, которая напирала на крайнюю изношенность организма:

– Ему нужен отдых… И только потом лечение…

– Война закончится, все отдохнём, – блеснул пенсне Берия.

Пелагея подала ему записку с рекомендациями и рецептами…

До госпиталя их вёз тот же воронок, и Кузьма уже нёс им горячий чай. За столом Матрона заплакала. Пелагея не проронила ни слова…

– Он совсем один, Палаша. Одинок, как перст… Так жалко его…

– Великие люди все одиноки! – холодно сказала Пелагея.

Ночью Сталин приснился Матроне. Он сел на своём диване и сказал:

– Моя жизнь жестока, как зверь…

– Неправда! – ответила Матрона. – Ты нужен всем нам! – и проснулась…

Кузьма мотался между Москвой и Питером, потому без врачих жизнь его пустела и теряла смысл… Он давно считал их дочерьми, и ему казалось, что без него они погибнут… На Рождество Кузьма приехал из Питера по ледовой дороге. Он весь светился от голодных ленинградских пайков, но был шумлив и весел. Мало того, уже в Москве он сумел раздобыть синего от несчастной своей жизни курёнка и зажарил его на спиртовой горелке.

– Переезжай к нам совсем! – горячо уговаривала его Пелагея. – Сильно тебя не хватает! Иной раз сунешься в свою конуру, дак кажется собака и то лучше нас живёт… с Мотею.

– Да я бы с сердцем! Да куда свою конуру девать?! Бросишь её и не вернёшь. И мыкайся потом. Вас, гляди того, сошлют опять, и меня под зад мешалкой… Ешо и вам, можа, к моей конуре придётся приткнуться. У нас и пайку прибавили на 50 граммов.

Курица отдавала спиртом. Но это была настоящая рождественская курица. К ней приходилась госпитальная каша да по мензурке спирта неразведённого из Пелагеиного золотого запаса.

– Царское Рожжество! – сообщил Кузьма. – Почти как в царские времена! А вы только седые обе… А были!.. – он вздохнул.

– Главное, за Победу! Вот что! – подняла свою мензурку Пелагея.

После Крещения госпитальных вызвали в Кремль за награждением. Пелагее с Матроною вручили орден Красного Знамени. Вручал награды товарищ Калинин. Сказочный такой старичок с добрым лицом, но хитрющими глазами. Вместе с медиками награждали и военных офицеров. В одним из них, высоком и тощем, Матрона узнала Антона Морозова…

Вокруг него холодной змейкой вилась молодая евреечка. Она то и дело как бы поправляла ему китель, сдувала пылинки, всеми движениями доказывая свою принадлежность к этому уваженному ранениями и знаками отличия офицеру.

«Судьба, – подумала Матрона, – разве с Надейкой он до Кремля дорос бы… Деревня, она и есть деревня…»

Антон попытался не заметить врачих, но в коридоре наткнулся на них.

– С высокой наградою! – суховато поздравила земляка Матрона.

– И вас тем же макаром, – пошутил Антон. – Спасительницы мои!

– Из деревни вестей нет ли?

– Не имею! – Антон отвечал коротко и неохотно и всё поглядывал на массивную дверь, за которой скрылась его молодая пассия. Антон было подался за нею, но тут же вернулся.

– Забыл, идиот. Я ведь Ваську вашего видел. Под Сталинградом. Воюет! Всем привет передавал… Живой… короче… Был! – и рванулся за своей молодой еврейкой.

– Пойдём? – вопросительно кивнула головой на дверь Матрона.

– Нечего, – ответила Пелагея. – И так разгулялися, у меня сегодня три операции ещо. Кузьма итак накормит! Он тушёнки обещал на обед… А Васька, это кто?

 

* * *

Василий Савинов под Москвой был легко ранен. В госпитале не отлёживался. Обошёлся медсанбатом. Там он и встретил верного себе кореша, чернобрового красавца Кешу Таганка. Таганок был сибиряком, коренным, с примесью бурятской крови, которая ярко отражалась на его смуглых скулах и густо очерченных смоляных бровях. Кеша – Иннокентий, самое распространённое в Сибири имя тогда было, но его больше кликали Таганком. В бою бесстрашный и находчивый, Таганок был большим охотником до медсестёр. Так получалось, что Василию пришлось пару раз выносить тело друга из-под огня, и они после того всегда были вместе. На фронте полутонов не было. Все как на рентгене: либо ты герой, либо трус и предатель.

Бои не были самыми страшными моментами фронта. До печёнок доставала невозможность не только поспать, но и вздремнуть чуток. Осенью сорок третьего, когда форсировали Днепр, шли трое суток подряд. Утром на полчаса привал и вечером тоже. Без сна и пищи. Василий держался за ремень друга и спал стоя. В конце четвертых суток он стал, как бревно. А дожди полили, и вовсе ослабели… Тылы опаздывали. Про горячую пищу забыли… Так бы сухарик пососать. А если сядешь, не встанешь… Шли как автоматы… И всё вокруг, смерти и жизнь, включая собственную, становилось безразличным…

Кеша под Сталинградом ещё преподнёс Василию царской подарок – окопную лопату. Из всего немецкого снаряжения самым стоящим была, конечно, лопата. Стойкая, прочная, острая. Она резала землю как масло. А окопы приходилось рыть постоянно. Василий больше всего берёг свою ложку и эту лопату. Таганок писал письма за неграмотного Василия в деревню и Евдокии. Он же и читал ответы Василию…

В том же сорок третьем их дивизию перебросили на Малую землю десантом. Таганок страшился высоты и в окно не глядел, а Василий смотрел во все глаза, особенно на Керченский пролив, блиставший, как риза, в свете утреннего солнца. И думал: «Как можно изуродовать такую красоту». Но земля, на которую они ступили, была истерзана до основания. Шесть суток, пытаясь сбросить десанты в море, фашист копнил эту землю. Ни травинки, ни кусточка живого не было вокруг… И бои завязались сразу… В одном из них Василия контузило. Таганок закрыл его своим телом и тащил оглушённого к блиндажу, где стояла машина, собиравшая раненых. Василий, к великому огорчению друга, оклемался быстро и в медсанбат не поехал…

– Ну никакой жизни с тобой нету!.. Я бы сестричку себе приглядел в медсанбате. Хлестанул бы напоследок, – шутливо сердился Таганок.

– Успеешь ещё! Последка-то не видать… Ешо воевать да воевать…

Утром прибыла подмога с Малой земли. Десанту дали день отдыха. Таганок помылся, побрился и рванул в медсанбат к сестрицам. Василий лежал в блиндаже, не ведая, куда себя девать. Никогда он так не жалел, что не научился грамоте, как на фронте. В редких передыхах от боёв только бы и делать, что писать письма. В лёгкой полудрёме он думал о Дуне, о дочери, о хибарке на чужих болотах. О Чуманке. Жизнь крутила не жалеючи. Был лагерь, побег. Господь упас по молитвам Евдокии… Война вот. Под Москвою воевал, в Сталинграде… Теперь вот Малая земля. Новороссийск… Едва высадились десантом, сколь солдат погибло… В сплошном огне недели и месяцы. Утром опять бой…

Таганок пришёл поздно вечером.

– Кого берём? – спросил он сходу.

– Ты своё взял! – с улыбкой ответил Василий.

—Ты знаешь, не совсем. Такая ретивая штучка подвернулась… Море обаяния… Ну дак кого завтра возьмём!

– Трепач ты, Таганок! Тебя бы в нашей деревне хорошо побили!

– Жаль, что я не вашей деревни! Дак на кого пойдём?

– На Анапу, – крикнул ему в ухо Василий.

Таганок поморщился, покрутил пальцем в ухе.

Утром их 318-я двумя полками была готова к атаке…

– Не задерживайтесь, – предупредил командир полка построение. – Врывайтесь в Анапу на плечах противника!

Очень быстро завязались уличные бои. Таганок где-то перед обедом выскочил на Василия и крикнул ему в ухо: «За мной!» Василий чертыхнулся, покрутил пальцем в ухе, но всё же пополз за Таганком. Тот повёл его за камыши, что росли по берегам речки. Так они зашли в тыл к фашистам, ворвались в их командный пункт.

– Хендэ хох! – крикнул Таганок.

Василий в это время решительно захватил миномёты и открыл огонь по фашистам. С этой точки хорошо просматривались подступы к Анапе, и главное была их связь…

Чуть позже подскочила помощь. К утру Анапа была очищена от врага.

Через день Таганок стоял рядом с Василием на торжественном вручении правительственных наград. Полки были выстроены под боевыми знамёнами.

Бархатный сентябрь, просоленный водою пролива, бил в лица ветерком. Когда назвали его фамилию, у него ноги стали ватными. Это не первая награда была на войне для Василия. Но те вручались как-то буднично. Выстроят пехоту, ротный как есть с боя, чёрный от дыма и земли, заикаясь скажет. Прикалывали сами. Носили с полчаса на гимнастёрке, а потом складывали в кисет. Он уж полнился, кисет-то…

А тут сам командующий фронтом, маршал вручал. Полки выстроились под свои боевые знамёна. Каждый подвиг, как и имя солдата, повторяли громко, чётко…

Как бы выдвинувшись вперёд, при оглашении своего имени Василий, проверяя ноги, потоптался чуток, потом напряженно пошёл к маршалу…

Его наградил орденом Суворова… Таганка – орденом Красного Знамени… Когда Василий глянул на грудь маршала, то увидел на ней тот же орден, что прикалывал ему военачальник.

К вечеру Таганок рванул к медичке в полной уверенности, что орден точно поможет ему взять неприступную крепость, а Василий пошёл на берег пролива… Дыхнуть чуток…

У самого пролива на обросшем мхом валуне сидел военный. Китель его был расстёгнут. Ветер шевелил седоватый бобрик затылка. Подойдя ближе, Василий узнал Тимошенко. Василий хотел тихо отойти назад, но Тимошенко, не оборачиваясь, окликнул его:

– Боец!

Василий подлетел стремглав.

– Есть, товарищ командующий!

– Лихо атаковали! Орден у тебя…

– За Анапу, товарищ маршал… Ну и Новороссийск!

– А ведь Суворов тут тоже воевал… Да. История кругаля даёт. Всё повторяется… Впереди десант!

– Так точно, товарищ маршал!

– На Эльтиген… В Крым… Посёлок рыбачий… Нужна будет серьёзная подготовка.

– Так точно!

– Ты сам-то откуда?

– С Алтая, товарищ маршал!

– Родные… мать… жена?

– Так точно, товарищ маршал! Ждут!

– Да… впереди большие бои. Десантировать будем пролив… А там порт и боевые корабли фашистов… Да. Видишь вон ту высоту? – Тимошенко показал за пролив.

– Так точно!

– Это и есть Фанагория… Суворовская!

Маршал вставал тяжело, потом застегнул китель.

– Держись, десантник!

– Так точно, товарищ маршал!

– А ты почему в солдатах? В офицеры пора!

– Неграмотный я… неучёный!

– Ну это дело поправимое… Учёных-то у нас много… Храбрых меньше. Думающих…

Командующий фронтом уходил, тяжело хрустя прибрежной галькою…

Василий умылся, чтобы остудиться. Вода была тёплая, мылкая, прогретая сиротливым октябрьским солнцем. Солдат глянул на пролив.

Там, за серо-пенной толщей воды, лежал Крым. Земля либо его смерти, либо долгой жизни.

 

* * *

Война Чуманку опустошила. Мужиков забрили, лошадей забрали. В колхозе мантулили бабы да подростки.

В усадьбе Савиновых жили эвакуированные из Ленинграда. Полячка с шестью детьми. Все девочки…

Её привёз скотник Гаврила Парамонов, сказал, что велено тут разместить.

Рыжая зеленоглазая мать девочек с вызовом покатых глаз на белом лице прошлась по двору, что тебе краля, сморщив в неудовольствии сдобную физиономию.

«Ну, мы и не таких видали, – холодно подумала Утя, – больно-то не покочевряжишься».

В свой дом она семейство приезжих не впустила, свою-то внучку не приютила. Поселила полячек в доме Василия. Уж больно он вымерз и отдавал могилою без жильцов. Отдавал пустотой и холодом. Однако дрова и уголь она трогать не велела:

– Детей наживала, вот сама их корми да грей… Ишь, припелась на дармовщинку.

Полячку звали Янина.

Она поразила своячениц, когда впервые показалась им утром в длинном, розового атласа халате. Особо обомлела Екатерина. Такую материю она видала в детстве в городской церкви на аналое. Но чтобы ходить по дому в будний день! Бабы и халатов-то не ведали, юбки да ситчик немаркий на плечах…

За годы после ухода Ивана Екатерина-каланча в заботах о своей внучатой племяннице ещё больше похудела, стала длиннее и долговязее. Глядя во все глаза на халат жилички, она соображала, сколько платьицев на школьные утренники она могла бы пошить своей любимице. Сама-то она ходила в бросовой ряднушке да в старой телогрейке, как и все бабы в их деревне… А эта привезла с собою шесть детских горшков. Девчатки накладут с утра, и до вечера это добро стоит и преет, воняя…

И девочки её все беленькие, кучерявенькие, все в кружевах и бантиках. Завистливое око Екатерины с трудом терпело сравнение серенького обряда Зоеньки с пришлыми ангелочками. Это сравнение сильно уязвляло Катю… А когда уж Янина спросила её, не будет ли она за небольшую плату убирать и топить дом… За плату Янина предлагала платьица за девочками донашивать.

– Это чё ж, за обноски вас обихаживать?! – от такой наглости даже Утя вспомнила, что Зоенька её родная внучка.

– Смотря какие обноски, – холодно ответила Янина. – Не ваши же дерюжки…

– Не будет, – за Екатерину ответила хозяйка усадьбы. – Выноси сама это добро за своими принцессами, – Утя указала на полные горшки.

– Ну, может, вы подыщете мне женщину чистоплотную и невороватую для уборки и прочего… – не смутилась Янина, оглядывая свои белые полные руки. – Ванда, поправь бантики! В кого ты только уродилась такая неаккуратная! Словно в Чуманке родилась…

– Подыщу я тебе порядочное! – зловеще пообещала Утя. – Нечуманскую…

Ушлая Устинья с утра договорилась с почтаркой, ехавшей в район за почтой, и поехала с нею в район. Там-то она всё прознала, что полька вовсе не эвакуированная, а сосланная за связь с немцами. Да и сама-то полька ли… Может, и немка.

На другой день по возвращении Устинья подалась в контору сельсовета.

Председатель колхоза, мужик одинокий по инвалидности, уже не воюющий, с ранней сединой на кудлатой голове, встретил Устинью без радости.

– Это что за барыню ко мне поселили? – Утя пошла на председателя всеми своими костистыми мослами. Мало того, что с фашистами путалась, выводок от них привезла, а я должна их обрабатывать? Нас до нитки обобрали, мужики, значит, кровь льют, а я должна кормить эту барыню?! Подстилку немецкую.

– Ну, ты это… Язычок-то прикуси! Подстилки на Севере… В лагерях. А у нас эвакуированные. Барыня, вишь ли… Ты сама-то много ль трудодней выработала?

– А я не колхозница!

– То-то! А на что живёшь?

– Хозяйством своим кормлюсь!

– Единоличница, стало быть. Недокулаченная!

– А ты докулачь! Сидишь, шалав прикрываешь! Моих мужиков всех упекли. А ты на этой усадьбе каждое брёвнышко… Вот, – она показала корявые распухшие в суставах руки, – своими вот этими… Для кого строили? Для подстилок немецких?!.

Утя развернулась, толкнула дверь ногою и вылетела на крыльцо.

Через неделю Янину управляющий определил на работы – пока перебирать картошку в колхозном овощехранилище. Работала она в красивых дамских перчатках, чем подивила и чуманских баб, которые не то чтобы перчаткт, а и варежеи-то не всегда имели. В морозы и то зачастую прятали руки в карманы телогреек. Варежек и на ребятишек не напасёшься. А бабьи руки ко всему привычные: и к топору с пилою, и к навозу, и пряже, и картошке…

Утя зорко следила за постоялицей. Со злорадным удовлетворением она заметила цыпки на руках Янины. Исчез атласный халат, и на ней появилась будничная и не всегда чистая юбка…

«То-то, барыня, – презрительно думала Утя, глядя на поблёкшую квартирантку. – Это тебе не с немцами вошкаться».

По первому снегу Янину перевели на тока, и она приходила домой вся в пыли. Но гонору у польки не убавилось. Она по-прежнему относилась к хозяйкам свысока и захомутала в батрачки старуху Одинцову, бездетную вдову чуманского конюха. Старуха много лет подворашничала, но нигде не задерживалась, оттого что руки липкие у неё… И Утя вытурила её из усадьбы, как только та прибрала к сноровистым своим ручкам стёганое Устею же одеяло из флигеля Матроны.

Однако в усадьбу кузнецов старуха вскоре вернулась, потому что детей злосчастной польки обихаживать было некому и полька подольстилась к Екатерине, подарив для Зойки яркие бусики…

Работы у старухи Одинцовой было много. Одна стирка чего стоила, горшки да каши. Кроме того, расповаженная Янина любила белую постель и, чего сроду не знали чуманские женщины, – накрахмаленные простыни.

– Шалава есть шалава! – произнесла Устинья, увидав, по её мнению, знак несомненного разврата, висевший во дворе на бельевой верёвке…

Вконец раздосадованная Устинья зорко следила за квартиранткой и ждала момента. Терпежу её хватило ненадолго. Как-то вечером, по первому морозцу, выждав, когда старуха Одинцова чухнет со двора с бугорком Надейкиных сапожек, Утя подложила к многочисленным узлам польки крапивный куль, наполовину наполненный зерном, и её же перчатку в зерновой пыли. Вторую перчатку с зерном она подбросила в расшитую сумку польки, в которой та брала на работу обеды. В тот же день она как бы проговорилась управляющему, что, мол, сколь узлов у постоялицы, только вот она не понимает, к чему там полкуля зерна затесалися…

Управляющий сразу смекнул, к чему это сказано. Встретил машину с поля с милиционером. Нашёл в сумке Янины перчатку, полную зерна, а в узлах полкуля зерна… Вскоре польку посадили на телегу, вокруг бантиковый её выводок с множеством узлов. И только её и видели в Чуманке.

Горевала о ней только старуха Одинцова, у которой на её узлы был живой интерес. Всё же одну из простыней польки она «забыла» ей вернуть, а Екатерина не смогла удержаться от розового халата, заложила его берестою в подпечек… Янина и не хватилась его. Не до того было. Зато ненаглядная Кати на новогодний утренник явилась настоящей принцессой. Утя равнодушно глянула на нарядную внучку.

– Вся в мать, – холодно сказала она, – ишь как выгибается. Её к полячкиному гороху подсыпи… И не отличишь…

Надейка на усадьбе появлялась всё реже. Устроилась она в районе, устроилась сытно и чисто. Подавальщицей в столовой… Ходила в белом жакете, шаль пуховая, чесанки на ногах. Краля не хуже полячки! Кавалеры вокруг, что мошкара, роем крутились. Она же связалась с Венькой Крамером, прозвищем Батый. Венька был из крутых, ворюга несусветный, сидел не раз, и между отсидками крутил с Надейкой, потом он садился на срок, оставив на прожитье Надейке изрядную сумму, а Надейка рожала мальчика, которого отдавала свекровке на воспитание. У ней было уже двое сыновей. Третий умер сразу после родов.

– Скоро банда будет, – холодно шутил Батый, осмотрев очередного сынка после отсидки.

Годам к тридцати Надейка стала попивать. Она старалась забыть Морозова, да и Зойку-доченьку… Но не удавалось, потому что Утя частенько наведывалась в райцентр продать сметанки или по осени – уток распотрошённых, которых они с Катериной выращивали по сотне штук в иное лето. Яйцо тоже возила перед праздниками. А по-иному не проживёшь Пенсии у них не было, а Екатерина мантулила за трудодни… Надо было выживать… Конечно, загашники у неё имелися. Не всё выгреб Красуха, и не всё знала алтайка Зинка. Но Устинья и в помыслах не смела их тронуть. Она хорошо помнила чёрные дни раскулачивания и как прятала золото своё и тятенькино. Лукерья – мать, ей указала, где зарыты драгоценности и золото Молотовых. Как отхлынули чёрные времена, ночью с матерью они выкопали на задворках усадьбы бывших купцов кованый ларь и перенесли его к Савиновым. Усадьба купцов уже пришла в запустение… Глядя на кровный, безнадзорный тогда свой угол, мать Устиньи от горя слегла. А вскоре и отдала Богу душу…

Устинья ждала Василия. Надейка, как сухая ветвь, отвалилась от родового дерева. Но Василий был жив, воюет…

Сельсовет от Савиновых вроде как отстал… Да и то, по теперешним временам не так богата стала Савинова усадьба. Она и купеческая Молотовых не сильно сгодились колхозу, уж и не знали, под что их приспособить, а запущенные бабами кузнецовы владения совсем казались ветхими… Но Утя усадьбу берегла, считала своим долгом её дотянуть до мужицких рук…

Хозяйство, надо признать, она вела рачительно и умело. Развела птицу, держала корову и овечек. Птицу и не считала. Екатерина тоже не спала. Обшивала всех, ещё и чуманских баб по мелочи… Ткала дорожки, вязала носки и варежки… Вдвоём они усадьбу держали. Зойка росла в любви и холе, уже и капризничать начинала, но один только взгляд Устиньи быстро образумливал девочку. Кузницу Утя держала на большом, ещё выкованном старым Сидором замке и заходила туда изредка: пыль обмести… И сразу закрывала. Иной раз без особой надежды она выходила за ворота, поджидать почтарку Варьку, так же, как и все чуманские бабы. Но девчушка чаще проходила мимо их двора… И в этом было и облегчение: может, не убили… Может, жив… Василий… Дочь она выбросила из сердца. Сразу и решительно, и никогда не упоминала её имени.

Последнее время Устинья наповадилась ходить за поле гречихи, туда, за овраги, и стоять на пригорке, где начиналась большая дорога в райцентр и она же кончалась из райцентра… И смотреть в морозную, игольчато-белую даль сквозь седой морозный туман по дороге на горизонт… Как будто ждать кого-то… Ей-то ждать было некого. Но другие бабы стояли, и она стояла.

Как-то, возвращаясь, она проходила мимо мазанки Зинки-алтайки и услышала скулящий бабий плачь. Постояв чуток, Устинья вошла в жилище. В нос сразу шибануло спёртым земляным духом, чем-то кислым и пропастиною… Приглядевшись, Устинья разглядела топчан у давно небеленой и давно нетопленой печи. Что-то шевелилось и скулило на топчане. Устинья подошла поближе, откинула заплесневелый от сырости, грязный тулуп и увидала скорченную алтайку Зинку. Та елозила ногами по своему одру, от которого шёл кисловато-мышиный запах, и её расчёсанное, грязное, похожее на кучу пропастины из костей и култуком сбитых завшивевших волос тело дурно пахло.

– Хорошо живёшь, подруга, – холодно изрекла Устинья, оглядывая чёрное жерло печи с грязными горшками и торчащим обломанным ухватом, топор у порога с обломанным топорищем и чёрные от сажи и грязи оконца лачуги…

Зинка подняла на гостью спёкшееся в куриный зад лицо, на котором всё ещё горели мстительным огнём чёрные каменья глаз.

– Допрыгалась! Плати таперя! Бог-то есть.

– Дай хоть глоток воды, – прошипела Зинка. – Я встать не могу! Колени в кровь стёрла. Ползаю, вот… Всё ты! Я каждый день тебя кляну!

– А про Ваську ты забыла, что жизнь ему переломала! Это как? Себя кляни! Где твои дружки?! Пусть тебе и подают!

– Глоток! За него я всё прощу!

– А я за сына не прощу! Сколь народу ты, сука, властям сдала! Ползай, сучара. Пусть тебя твои божки спасают!

Ночью Устинья с Екатериною выкатили из амбара тележку, скрипевшую, как старая баба, и в большом крапивном мешке перевезли грязную кучку костей под именем алтайка Зинка в дом Василия. Перед этим они в баньке в трёх водах отмывали облагодетельствованную вражину. Алтайка, захлёбываясь, целовала Устинье руки, хватая их беззубым ртом. Потом она уснула, не успев поужинать, в натопленном доме у печи и спала сутки. Её покалеченное, почти нежилое тело всё время вздрагивало во сне, и Устинья не будила её, а только думала: «На что дурак позарился?» Рухлядь алтайки она сожгла в печи, а Екатерина перешила для неё тёплое старое, но чистое платье. Ела алтайка много, часто… Каши с молоком и всё пыталась целовать бывшей свекрови руки.

Сама Устинья только костенела в движении. Высокая, сухопарая, со сноровистыми руками, крепко державшими горшки и ухваты, подойники и соски коров, голову несла высоко. Частенько Утя слала посылки Евдокии. Вязаные Катею носочки и шапочки для внучки. Шаль тёплую с козьим пухом для Дуни… Сало слала.

Дуня работала на заводе, где подвязалась в строительном цехе. Работала чернорабочей. Бетон носила вёдрами, убирала металлическую стружку. Загружала бортовые машины тёсом и чем ни попадя. Как все бабы в её окружении. И когда она входила в каменное здание детского сада, видела сытого и спокойного своего ребёнка, то забывала про усталость. С дочкою она шла по болоту, вставала на то место, где они расставались с Василием, и говорила дочери:

– Здесь мы встретим папу.

– Папа, – повторяла девочка.

– Папа! – радовалась Евдокия.

В начале лета она собирала кружку незабудок и ставила её на стол, на скатерть, которую вышила для неё Екатерина. Хатка её была в самый раз для двоих, быстро согревалась, казалась ей уютной. А главное, это был её домик. Своя крыша под головою, где рос её ребёнок и где она ждала своего мужа. Любашка наливалась розовым тельцем, росла сметливой и резвою болтушкой…

– Только бы сохранить, – благодарно думала Евдокия. – До отца… Только бы он вернулся…

Рано утром она допрежь всего вставала на молитву… Просьба её была одна – возвращение мужа. Как у всех баб России…

 

* * *

Уже четвертые сутки на море бушевал шторм. Тяжёлые грязные валы волн рушились на Таманский берег. Командиры нервничали: канителится! Нам не резон задержка! Наконец через пару дней назначили погрузку десанта.

– Чего загрустил, Васька? – подтрунивал над Василием друг. – Переплывём… Здесь всего-то двадцать километров. Рукой подать! Прощай, Тамань!

С небес моросил колючий дождь.

Прибыл катер. Его швыряло по волнам бушующего моря. Потом подошли другие корабли. Но шторм путал все планы… В море вышли под утро. Василий сидел рядом с Таганком под плащ-палаткой. Ветер бил в лица. Прожектора полосовали чёрную тьму. Шли через минные поля.

– Ну, друг, прощай! – крикнул в ухо Василию Таганок.

Вода ревела и рушилась на палубу. В небе пылали сотни осветительных вражеских ракет. Завыл артобстрел. Грохотали взрывы. Загорелись вокруг катера, в которых попали снаряды. Палуба пошла из-под ног…

На берег выбрались промокшие до нитки и были встречены фашистской пулемётной очередью… Но берег был крымский. Добрались до Крыма. «Дуня вынесла», – подумал Василий.

Когда рассвело, десантники воочию узрели свой плацдарм километра в три протяжённостью, с посёлком, замершим, словно в обмороке… Два озера по бокам его, болото и высоты, оккупированные врагом. На улице посёлка торчали вражеские пушки, везде были воронки от взрывов, обрывки проволочных заграждений. Бои шли нешуточные… С утра бился первый десант. Таганок выплясывал чечётку:

– Землица! – восклицал он. – Теперь мне сам чёрт не страшен!

Он боялся воды. Её и Василий побаивался.

– Ну, полезли к чёрту в глотку! – Таганок деловито потёр руками.

Глотка у чёрта оказалась глубинной и необъятной.

Бои начались с утра. Фашист крепко окопался на побережье. У них было яркое освещение, и подорванные горевшие корабли хорошо осветили воду. Подходивший новый десант был весь как на ладони. Путь ему преграждали огневые точки, рвались снаряды. Народ погибал валом… Кое-как прорывалось подкрепление. Фашисту Крым был нужен позарез. Он рвался уничтожить единственный краешек земли, занятый русским войском.

Тем не менее на плацдарме устанавливался порядок. Фронт ширился, подразделения вытягивались в цепь. Василий ползал под сплошным огнём, брал языки и добывал снаряжение и оружие. Таганок и минировал, и ходил в атаки. Бои шли непрерывно. Фашист зверел. Плацдарм был весь в огне… Враг блокировал десант с суши, моря и воздуха. Подошли к концу боеприпасы и продовольствие…

– Эх, – переживал Таганок в короткие минуты затишья. – Ну ни одной медсестрички…

Василий молчал. Было голодно и промерзали до костей. В атаках было легче. Однажды ночью в окопах услышали незнакомый доселе гул самолётов, едва-едва слышимый… Бойцы вскочили. Шли маленькие самолётики на небольшой скорости, летели низко. Потом с неба полетели мешки, грузы…

– Ночные ведьмы, – коротко констатировал Таганок. – Красавицы наши!.. Спасли…

Ночью, запивая сухари с тушёнкой кипятком, Таганок с досадой сказал:

– Надо бы на лётчицах жениться… Да как их достать…

– Война кончится, достанешь, – успокоил его Василий.

– Улетят они, – вздохнул Таганок, – а мы туточки, пожалуй, останемся… Заляжем навеки…

Перед утром после многих рейсов лётчиц Таганок с Василием ползали по побережью, собирая сброшенные, отлетевшие вбок мешки…

О Дуне в эти часы и месяцы он почти не вспоминал. Она как бы незримо всегда была рядом. Однажды ночные ведьмы сбросили вместе с продуктами мешок с почтой. В этом мешке нашлось письмецо и от Дуни… Она старательно описала свою жизнь: и Любашку, и завод, и тоску свою по нему. Через день Василий обратился к другу:

– Письмо писать надо.

– Напишу… Как побьём немца в Крыму, сразу напишу. Не бойся, я всей твоей деревне приветы напишу! А счас сам пиши! Через Господа Бога… На небушко глянь и пиши: Здравствуй, Дуня!

– Балабол!

Ночью, по-пластунски ползая по побережью, Василий наткнулся на два мешка. В одном наощупь чувствовались медикаменты. Операционный взвод в очередной раз сменил месторасположение неподалёку, и, чтобы не волочь оба мешка до своих блиндажей, Василий решил протащить мешок с медикаментами до медсанбата… Он находился в развалинах старого дома, и его уже не обстреливали.

Молодая, серая от бессонницы врачиха так вцепилась в мешок с медикаментами, будто у неё собираются его похитить. Раненые лежали в подвале дома, вокруг которого была перепаханная снарядами и бомбами земля. Немыслимые испытания постигли их. Голодные, холодные, с не обмытыми даже водой ранами, они испытывали жестокие страдания. Их было более трёхсот человек… Подвал встретил Василия запахом крови и стонами. Не думая, Василий отдал и второй мешок с продуктами сестре и полез назад на побережье…

Он понимал, что облазил все кочки и метры, замирая при свете прожекторов. Но в этих мешках была жизнь и здоровье десанта. А в эту ночь «ведьмы» сбросили в основном боеприпасы… Кормить солдат было нечем… «А вдруг, – подумал Василий. – Чем чёрт не шутит!» Он пополз к кустам: вдруг там затерялся какой кулёк. Уже подползая к кустам, он услышал чей-то писк ли, плач. Тонкий, протяжный… «Крысы, что ль? – подумал он с сомнением. Он часто видел, как крысы жрали мёртвые тела. – Нет, не похоже… Примнилось!»

В этот момент слепящие пятна прожектора с той стороны пролива прошлись по кустам. Василий привычно возлёг, изображая труп, но, приподняв голову, он увидел копошащееся у кустов существо, от которого исходили эти тонкие, жалобные звуки. Их нащупали прожектора и заухали взрывы. Намётанным ухом он мгновенно высчитал, что снаряд летит на них, и плашмя закрыл жалкое существо. Снаряд взорвался рядом. Дробные комья промёрзлой земли остро и больно ударили под лопатку. Грудью он почуял, как затихло под ним, видимо ребёнок. С трудом отвалился и ещё долго лежал, превозмогая боль в спине… Существо наклонилось на ним, и он почуял косички на своём лице и капли слёз.

– Я жив, – сказал он и погладил девочку по голове.

Он слышал, как она оторвала пуговицу на его бушлате и отползла. Василий пополз в другую сторону и наткнулся на отлетевший сброшенный мешок. Это были продукты. Быстро размотав узел, он нащупал банку тушёнки и сахар. Достал два куска и, догнав ребёнка, дёрнул её за косичку и вручил в костлявые горячие ладошки продукты. Девочка пискнула и в темноте поцеловала ему руку… Едва дотащился с мешком под утро до своих окопов.

– Я уж думал… – Таганок запнулся.

– Живой, как видишь… В медсанбат заглянул, инструмент им передал.

– Да ты что! Ну и… как там сестрички?!

– И не надоело табе… Уймися!

– Да как это может надоесть. Женщина! Спятил ты, что ль? Это же жизнь. Женщина!

Василий глянул на друга. Бой роднит! Проверенный в огне товарищ ближе матери становится… Он и есть жизнь… «Спаслась ли девчушка?» – подумал он.

Весь ноябрь плацдарм находился в осаде. Били со всех сторон: и с моря, и с воздуха… Спасали женщины-пилоты. Они и пролив, пролетая, освещали, чтобы можно было попасть во вражеские крейсеры, из которых велась бомбардировка десанта. Но продуктов и лекарств становилось всё меньше. Здоровье солдат было подорвано, как и их силы. Катера с помощью вражины не подпускал к берегу Крыма. Прорывались с боем и огромными потерями. Берег был изрыт, как лицо оспою… Слушая с утра канонаду, Таганок удовлетворённо хмыкнул:

– Ишь как бесится, подлюга! Чайки вон кружатся.

– Ну и что?! – от голода Василий становился раздражительным.

– Ничего… Мина там! Ну, я пополз! Фарт пойдёт – языка возьму.

Таганок уполз к татарам и не вернулся. «Чую, что жив», – думал Василий. Он на другой день в разведку напросился сам. Он полз в татарское поселение, которое находилось под немцами. Днём обозримое пространство истерзанной земли было пустынно и слепило играющим, ярким солнцем. Ни единой живой души. Всё зарывалось в землю. Чем глубже зароешься, тем вернее спасёшь своё измождённое голодом, грязью и вшами, промёрзшее тело.

Василий пополз через рытвины и траншеи по растаявшим канавкам, по кустам… Полз, во все глаза глядя по сторонам. Заметил, как блесканула сталь над бруствером у противника. Увидал лопаты… «Новые окопы роют, – догадался Василий. – Поближе к нам подбираются. Эх, лопаты хороши! Как машины, – позавидовал он. – Нам бы такие!» Перед селом он долго лежал под кустом черёмухи, наблюдая.

Раза два выходила девчушка с косичками в расшитой тюбетейке. Быстро пробегала по двору. Косички прыгали у неё по спине. Бегая, девочка всё озиралась вокруг, словно чуяла, что кто-то следит за нею. Один раз из ближней сакли вышел высокий грузноватый татарин. Он что-то кричал на девочку и даже замахнулся на неё кулаком. Василий едва сдержал в себе желание убить татарина. Потом она что-то принесла татарину, и тот скрылся в сакле…

Девочка настороженно огляделась вокруг и подошла к обмазанному глиною сараю. Халат на девочке и полосатые шаровары были грязные, с обвисшими комьями глины. Тюбетейка стёрта до дыр. Она была явно не любимица этого двора.

Подбежав к сараю, девочка ещё раз оглянулась и стала двигать тяжёлый засов на двери… Засов сидел крепко, высоко. Ребёнок едва дотягивался до него, а сдвинуть засов силёнок не хватало. В это время дверь сакли широко распахнулась, и из неё во двор вышли два немца с автоматами наготове и старый татарин в ватном халате и тюбетейке на белой голове. Он что-то втолковывал немцам, показывая посохом на сарай, и все они решительно подались к сараю. Но тут неподалёку грянул взрыв и застрочила пулемётная очередь, и вся троица быстро исчезла в дыму взрывов.

Девочка с натугой припёрла камень, установила его у дверей, но силёнок всё одно не хватало. И Василия словно подбросило. Он вскочил, кинулся к сараю, в мгновение отодвинул засов. Из сарая вышел живой Таганок, закрыв от солнца рукою глаза, зевнул. Друзья обнялись, а девочка вдруг быстро зашарила грязными ручонками по бушлату Василия.

– Сальдат! Сольдат, – потом радостно воскликнула она и, захлопав ладошками, юлою завертелась вокруг. – Ты! – закричала она. – Сольдат…

Василий молча пожал плечами на безмолвный вопрос Таганка.

Девочка ликующе показала ему пуговицу и приставила её на своё бывшее место на бушлате.

«Она», – наконец догадался Василий. Тот шевелящийся бугорок, который он укрыл собою в кустах. Василий нагнулся и поцеловал девочку в лобик, а она сорвала монетку из глубин одной из своих косичек и отдала ему.

– Амина! – кто-то кричал у сакли и ругался, судя по тону…

Оглянувшись, из глубины кустов Василий увидел, как девочка стоит подле высокого татарина и подошедший старик ударил её по лицу.

– Ругаются! – хмыкнул Таганок.

– Откуда ты знаешь?

– Да я по-ихнему кумекаю! Как бы они её не пристрелили!

– Давай пальнём! – рванулся Василий.

– Нельзя. Не уйдём! И девчонку погубим… В сакле много немцев! Слушай, а бабы у них так себе. Наши лучше…

– Кто про что, а вшивый – про баню! Ты когда-нибудь про другое думаешь?

– Не-а! А чё, хоть подумать. Наша сестричка идёт, у неё под халатом всё шевелится! А эти как замороженные! Но глазастые… Ты знаешь, глазастые!

– Ты бы лучше письмо моим написал!

– Да я твоим на всю войну написал. Они у тебя одинаковые все: приветы, поклоны… Служу, воюю, бьём врага! Стопка целая в ногах на топчане… Вот почту прилетят забирать, отдам!

– Врать-то ты здоров!

– Пустое! Языка не взяли!

– Меньше надо про баб думать!

– Слушай, там татарочка одна есть. Жена старика – четвёртая! Как куколка… Жена старика! А я такой красавец… Молодой… А она мне кусок лепёшки бросила и глаз не подняла!

Ночью Василий с Таганком поползли за языком…

 

* * *

Евдокия привыкала к болотам. Бегая по проторённым тропкам на завод и в посёлок, она научилась слышать их. Слышать живой глубинный мир болот и привыкать к их языку, цветам и запахам… Она смирялась с ними. Особенно летом, перед дождём, когда усиливались запахи трав, молодой листвы, ярче цвели незабудки, которые Дуня ставила на стол в алюминиевой кружке. Особенно перед дождём пели лягушки… Они пели, горячо проливаясь, как июльские дожди…

Перед самой Троицей Любаша приболела, оставить её было не на кого. Два дня за дочкой присматривала Шурочка. К тому времени подружка Евдокии неожиданно овдовела. Её татарина подрезали ночью, на краю болот у Ангары, когда они с дружком делили добычу, ограбив склады Сахарсбыта… Шурочка не сильно печалилась. Пожив с мужем два года, Шурочка на его немноголюдных похоронах сказала Евдокии:

– Слава Богу! А то я бы сама его ночью топором рубанула.

Её замужняя жизнь была несладкой. Татарин пил, не глядя на то, что мусульманин и им как бы не положено, бил Шурочку нещадно, гоняя по посёлку топором, заставлял продавать краденое…

Шурочка обожала Любашку. Детей в коротком и несчастном браке у неё не случилось, и она, тоскуя по ним, приглядывала за дочкой Евдокии с удовольствием… Работала она сторожем на ближних складах Сахарсбыта. Любашку брала с собою:

– Бог дочку дал, – говорила.

– Даст тебе Господь дочку! – заговаривала её Дуняшка, забирая девочку. – Свою. Настоящую…

Увела она Любашку на светлом майском закате, когда особенно щедро бродят глубины болот, отдавая неведомые звуки и запахи. Молодой шёрсткой покрывается коч и бежит навстречу, как стадо зелёных барашков. На своей исхоженной тропке Евдокия отдыхала. Дома её ожидали дела. Ужин и завтрак для ребёнка. Вскопать надо было грядки две и принести пару ящиков чернозёма из лесу. Она ещё на той неделе надыбала его под берёзою.

На середине тропы издали ещё Евдокия заметила странный бугорок у кочек… «Камень, что ли, привезли какой», – подумала она. Но бугорок зашевелился. Подойдя ближе, она узнала Домну.

– Где-то шляются, шляются, – заворчала Домна, подымаясь.

– Домна. Тётушка! Я на работе была!

Дома Домна сразу легла.

– Ноги гудом гудять, – сообщила она.

Пока Евдокия готовила ужин, Домна рассказывала о Чуманке. Подробно, начиная с краю у реки. Кто помер, кто живёт, кто доживает…

– За рекой построили коровник… Прям на том месте, где твой Васька самарского жиганёнка побил…

– А Устинья-то как?!

– Как-как! Денег тебе прислала!

– Боже ты мой! Откуда ж у неё деньги? Она ж не колхозница!

– А у колхозников какие деньги?! Единоличничает. Скот держит. Продаёт… Да и припрятала, поди…

– А Надька их?!

– Надька-то… Та истрепалась совсем. С большим жиганом связалась. Пацанов двоих родила… А он из тюрем не вылазит… Ты погоди, я чуток передохну и всё тебе распотрошу. Весь узел… Там сало для тебя. С Алтаю пёрла…

– Вот спасибочко… Да ты что ж, пёхом шла?

– Дак я ить не зараз. Я с остановками. У невестки два дня жила. Не понравилось, но передых был. У старорежимных по неделе жила. К одним зайду. Они сразу грамотку к своим пишут. Неделю жду. Потом к другим старого обряду пру… Несу грамотку. Ещё недельку жду, – она усмехнулась. – Скажу, что встречали ласково… Старые-то. Кормили-поили… Хорошо живут. Ни в чём не отказывают. А за стол с тобой ни в жись не садят… Сроду не сядут… Брезгуют нами, вот что… Они, мол, настоящие, а мы – мякина!

– Гордые?!

– Не приведи Господь…

С Домною жизнь стала легче. Летом Дуню ждал готовый ужин, и Любашка бежала навстречу по тропке с распахнутыми ручонками, зимой – натопленная печь. Домну, правда, с Шурочкой мир не брал. Обе ревновали друг друга к Любашке.

– Пустельга! – выговаривала Домна о Шурочке. – Это же надо – с татарином связаться! Они ещё нам покажут – татарва эта! Что-то он ей и ребёночка не заделал!..

– Он заставил её аборт сделать!

– Тьфу! Страм какой! Грех ить! Душу ангельскую загубила.

– А ты не суди!

– А я не сужу! Тьфу, страм какой!

Шурочка долго не скучала в одиночестве. Сразу после гибели татарина за нею стал ухаживать вдовец, вернувшийся с войны по ранению. В боях под Сталинградом он потерял руку, вернулся в пустой дом, жена померла… А Шурочка была весёлая, упругая, кучерявая…

Жили они с Шурочкой ладненько, сытно. Яков Ильич работал поначалу счетоводом, щёлкал косточками на счётах, потом кассиром, дорос до бухгалтера. Благо, что единственная оставшаяся рука была безотказной. Деньги он отдавал жене все до копейки, не пил… Всё бы хорошо, но Господь им деток не давал. И потому тяга Шурочки к дочери подруги не ослабевала.

Как-то, уже на закате, Шурочка прилетела как на крыльях.

– Церковь открывают!

– Где? Когда?

– Нашу! На вокзале… Михайло-Архангельскую.

– Разрешили?!

– Сталин велел! В общем, в воскресенье служба, а в субботу батюшка просит помыть храм и повесить иконы.

Евдокия неделю работала за свою сменщицу, и в субботу они с Шурочкой бодро шли по узкоколейке, по которой возил крошечный паровозик зерно на большую дорогу на вокзал к старинному храму в начале заброшенных бараков бывшего скита. Уже переходя рельсы вокзала, Евдокия заметила на куполе храма рабочих, прибивающих большой деревянный крест к куполу, и волнение охватило женщину. От радости она почувствовала прилив сил и желание сразу прикоснуться к стенам храма.

В притворе уже руководил батюшка, женщины ручейками текли к нему под благословение, и он отсылал их в нужные места для работы. У ворот алтаря благоговейно стояла с ведром и тряпкой Мирониха. Суровая, большая, крепкая баба… Ещё не старуха. Она раздавала женщинам тряпки и вёдра. Кусок драгоценного мыла раскрошили по вёдрам бережно, как просфору. Её лицо было так строго торжественно, будто она подавала не тряпку, а икону.

Евдокия мыла окно у клироса. Сквозь промытое стекло виднелось болото, часть речки Сарафановки и лучезарный клочок живого неба. Женщина мыла, читая про себя молитву, и ей казалось, что высокий клочок неба слышит и внимает ей, и тогда она страстно стала просить Бога о спасении Василия. Когда она обернулась и глянула внутрь церкви, то узрела такие же, напряженно молящиеся, лица женщин. «Все, кто сегодня моет церковь, – подумала она, – все вымолят своих близких…»

К вечеру храм был вымыт, натоплен, и отец Иоанн отслужил благодарственный молебен.

– Когда ещё выходные дадут? – вздохнула Евдокия на обратном пути. – На службе бы побывать.

– Дадут! – убедила Шурочка. – Скоро война кончится, и выходные нам дадут…

Дуняха уходила из дому в начале седьмого. Уходила спокойная за ребёнка, оставляя дочь на попечение тётушки. По болоту, сырому и туманному, они шли вдвоём с соседкой Ритой, инструментальщицей из пятого цеха, а потом сливались в поселковый ручеёк и наконецвливались в широкую, на всю дорогу реку, спокойно плывущую к воротам завода. Река была монолитно тёмная от телогреек и тёмных платков.

День предстоял тяжёлый. Евдокия носила на этажи вёдра с цементом. Старалась из последних силёнок. На что ей весовщица как-то заметила:

– Ты что, вдова?

– С чего это? Мужа жду с войны!

– А чего свою мотаню не бережёшь?! Дождёшься, покель она не вывалится. Мужик, он хоть раззолотой, а бабу любит здоровую! Особливо это место, – она, не стыдясь, назвала бабье по-народному. – Носи по полведёрка! Начальство тебе здоровье не вернёт…

Евдокия и сама чувствовала, что изнемогает. Внизу живота всё тянуло… Пожаловалась Рите.

– Ой! Вот вовремя-то сказала! – воскликнула Рита, живая, маленькая рязаночка. Их раскулачили тоже на Алтае, только за Барнаулом, и они сразу нашли общий язык. – У нас Галю-хохлушу уволили на днях за опоздание.

– За сколь минут?

– За десять!

– И уволили?

– С треском! Хорошо хоть под суд не отдали. Место-то освободилось! Вот что!

– Да кто же меня возьмёт? – вздохнула Дуняша. – Ваш цех… Ого-го.

– Возьмут, – хмыкнула рязаночка и подмигнула подруге.

И впрямь, какими-то немысленными путями Рита добилась перевода Евдокии в свой цех в инструменталку, и работать стало легко. Евдокия выдавала инструмент, чистила, смазывала, забирала назад. И почти не уставала. По субботам девчата из её цеха после работы ещё в город на танцы бегали, а Евдокия шла в церковь на повечерие. С работы её встречали Домна с дочуркой и по знакомой тропке вертались в свою хатку. Однажды Любаша вдруг на тропинке вскрикнула и заплакала.

– Чего ешо! – недовольно нагнулась к ней Домна.

– Ножка…

Любушка шла по тропке босая. Из пяточки вынули шип…

– Чёй-то, – недоумённо повертела на свет шип Домна.

Евдокия пошарила тропку. Чуть вбоку нащупала заросший травкой твёрдый, колкий кругляшок.

– Татарник! – с досадой сообщила Евдокия. – Ещё вчера его не было. Утром народился.

– Теперя его не выживешь! – Домна гладила пяточку девочки… – Видала я эти татарники на болотах у старопрежних-то… Дрянная примета. Татарва, она не отвяжется.

– У нас их нет, татар!

– Куды девались?! Шурка-то!

– Ну, Шурка теперь не в обиде!

Жизнь Александры и впрямь мало-помалу устраивалась Её смиренный супруг щёлкал одной рукой на счётах, а сама Шурочка перевелась со складов и приняла маленький магазинчик на кирзаводе, рядом с деревянным клубом. Продавщицей Шурочка оказалась оборотистой, обвешивала незаметно, помалу и приторговывала ещо всем, что ни попадя, кроме магазина. Жизнь с мужем оказалась у неё хорошей, но пресной, и потому Шурочка имела ухажёров, заводила романы на стороне и красила губы.

– Это меня татарин развратил, – убеждённо говорила она. – Гори он на том свете… Жарься, сволочь, на сковородке!

– Прости ты его! Легче тебе будет…

– Разбежалась! Пусть мучается!

Татарник рос медленно, но был крепкий, жгучий. К осени он перерос траву и налился соком. Дуня часто поздними вечерами вставала подле него и смотрела вперёд на тропу, которая вела к дороге в людской живой муравейник, молодой, бурлящий, как брага, непрерывно обновляющийся. А за её спиной белено светилась под луною приземистая Раскулачиха, притулившаяся к болотному озерку под странным названием «Баба», тихая, как отживающая старуха… И надо всем этим равнодушно блистало рясное предосеннее небо со своим никому неведомым миром, столь же живое и горячее, которое, как говаривает Домна, всё в душе человека. И весь человек?И род людской в нём. И, стоя под высоким переливом небосвода, она просила Господа только об одном: «Только бы Василий вернулся! Хоть какой! Только бы вернулся!»

 

* * *

Ноябрь был огненным. Автоматные очереди, артиллерийские фейерверки, трассирующие снаряды… Всё это пекло гудело над ухом денно и нощно. Фашист зверел. Ему был нужен Крым… Словно почуяв общее состояние людей, море штормило каждый день, что сильно подрывало оборону. Ночами по тяжёлым валам волн беспрестанно шарили прожекторы противников… Десант прочно сидел в осаде, блокированный с суши, моря и воздуха. Подходили к концу боеприпасы, продовольствие. Не было тёплой одежды, а ночи становились всё холоднее…

Но ни Василий, ни Таганок особо не мёрзли. Когда громила атака крошечный пятачок крымского села, земля плыла и качалась под ногами, бывало, Василий не понимал, где он есть, что делать дальше, но какая-то неведомая двигала им, словно держала его с обоих боков, направляя точно в цель.

Он прошёл и Сталинград, и Курск, но сейчас ему казалось, что жарче боёв у него не было.

«Молись, Дуня!» – мысленно посылал он огневую просьбу любимой перед каждым заданием.

Пока чаще рядового красноармейца Василия Савинова никто не притаскивал мешков с продуктами и всеми припасами на пятачок десанта, и поэтому он настороженно слушал небесную тьму. Маленькие самолётики шли низко, с выключенными моторами. По глухому шуршанию падающих кулей Василий уже отличал, в какую сторону они отлетают, и сразу полз к бушующему морю, которое как бы остро отвечало на поведение людей. Металось так же беспрерывно, как и они…

– Грамотёшки бы тебе, – как-то вздохнул политрук, обращаясь к Василию. – Я б тебе героя дал. А так. Ну какой ты герой, двух слов связать не можешь.

– А вы Таганку дайте! Он вам намолотит языком!

– Таганку не можно! Он несурьёзный товарищ! Вот где он опять?! Ты у колодца бываешь?

– Так точно. Ползаем за водою.

– Вода есть?

– Много! И огня много!

– Ничего не поделаешь! Без воды никак. Ползи, подежурь у колодца. Там вчера Горбунова убило…

– Есть, товарищ майор!

Колодцев вокруг селения было два. В самом селении, скорее всего, были и во дворах, но татары предали русских и сдавали их немцам. Из саклей часто выходили фашисты с автоматами. Таганок, который всё схватывал налету, уже чуть кумекал по-татарски и, подежурив у колодца, сообщил Василию, что третья сакля от краю вся в фашистах. Таганок видел, как они приходят ночью ко двору. Их впускает Мехмет. Он часто выходил на улицу со двора и, толкая, посылал куда-то девочку.

– Это Амина, – шептал Таганок, – она им не родная… Чем-то вроде двоюродной сестры… А вообще она тут затычка в бочках… Продать её собираются.

– Кому?!

– А им всё равно… За банку тушёнки на ночь отдадут!

– Я его, наверное, это… подстрелю!

– Счас нельзя. Уйдут в другую саклю… их потом не выковоришь… Счас они как на ладони… А то ешо и обойдут… Чё делать… Законы их такие…

– Тебе почём знать?

– Знаю… Видал я их. Они все предатели!.. Сколь наших перерезали. Я сам видел белого коня… Для Гитлера пестовали… Хотел стрельнуть, да животину пожалел… Она не виноватая… Вон твоя девчонка… Жаль её тоже…

– У меня дочка дома!

– А как же! Целую её в каждом письме! Полундра! Наши ползут… Гранату приготовь. Заметят, сразу замолотят!

Приползли за водою братишки с 301-го полка.

– Чего там у вас? – спросил Таганок.

– Роем, – ответил солдатик. – День и ночь… Ино не спасёмся. Свёкор рыщет, проверяет. «Глубже!» – кричит. Только лопаты сверкают. Земля нас породила, она и укроет…

Тут же шибануло сбоку. Земля вздрогнула. На месте разрыва долго держался дым. Пока он не развеялся, солдатики успели набрать флягу и покатили её по рытвинам. Свёкром прозвали ворчливого командира дивизии. Он не переносил мелких траншей.

– Глянь-ка, чё творят! – Василий указал Таганку направо. – Там мелькали, поблёскивая, лопаты и появился жёлтый дымок от пыли…

– Подкапываются, сволочи! – определил Таганок.

– Пустим огоньку, – Василий ощупал гранату.

– Не достанет… Вишь, они дымовую завесу пустили. Чё-то задумали! Доложить бы надо! Я мигом вертаюсь, а ты тут в оба смотри…

Василий смотрел в оба… Раза два Мехмет посылал куда-то девочку, резко выговаривая ей что-то и называл её Аминою. Девочка теребила косички и головы не поднимала. Василий с трудом сдерживал в себе желание выстрелить в Мехмета, но он понимал, что выстрел вызовет шквал огня, а ещё не все взяли воду. Главное, не было ещё санитаров из медсанбата. Вода для раненых – это святое…

Таганок вернулся не один – с разведкою полка. Они долго присматривались и поползли обратно. Ползли они по добротно замаскированному ходу. День клонился к вечеру. Море успокаивалось. Даже атаки становились пореже… У колодца начиналась самая жизнь. Десант полз и пробирался за водою. Таганок забрякал кружкою в своём вещевом мешке. Он хотел пить… Чуть приподнялся, и в это время раздался выстрел. Пуля просвистела над головой Василия и вошла в Таганка. Друг Василия пошатнулся, отнял от груди руку. Она была в крови…

– Эх, сладка водица! – хрипло сказал он и рухнул.

Василий обернулся на посёлок. Стрелял Мехмет. Стоял, держа впереди Амину как прикрытие…

– Ах ты, сволочь, – зарычал Василий, но не выстрелил.

Мехмет злорадно ухмыльнулся и исчез в полутьме… Таганок был мёртв…

Вскоре закончилась сорокадневная осада десанта… А в апреле Крым очистили от фашистов.

 

* * *

Весна затягивалась. Просыпалась лениво, словно потягивалась, раздумывая, не подремать ли ей ещё с недельку. С утра небо копнилось мелкой серой кочкою, сыпал снежок, будничный, серенький и безутешный. Пасха не зарумянилась. Белая мошкара лениво таяла, не долетая до земли. И всё казалось безнадёжно унылым. Но по обедни выкатился желтоватый колобок солнышка, заиграл, как котёнок, и заискрились в кочкаре лужицы. Ровно бисером подёрнулись. В Великую субботу Домна красила луковой шелухой яйца. Тёмный от ржаной муки кулич отдыхал в подушках. Любашка юлою крутилась вокруг постели и лезла к куличу.

– Ну-ка! – ворчала Домна. – Молотово отродье! Куды полезла. Придёт время, своё получишь. Уж тебя-то не обойдут… Не обсевок… Ну ты глянь, чистая бабка Утя. Руки те загребущи! Вынь ей и подай!

– Какая она Молотова! Она на тятеньку похожа, – сказала Евдокия.

– Ну, куды с добром! На тятеньку! Вся в бабку Утю… Тятенька сроду «дай» не сказал!

– Ну чё ты всёворчишь и ворчишь. Праздник у ворот!

– Дак с вами греха не оберёшься.

Домна, ворча, вышла во двор, встала у калитки. Попробовала на язык сырой весенний воздух. Как перелётную птицу тянуло её в путь… Посошок бы в руку да перебирать землицу ногами. Счас на Алтае уже сеют. Семян бы посеять на могилке отца Никодима. Там у Домны и ромашка припасена, и всякий цветок пахучий…

Однако в самых глубинах души Домна начинала осознавать, что дело не в могилке брата и не в цветочках… Найдётся кому там, в Чуманке, обиходить родимый бугорок. Та же Утя сроду не бросит могилку священника… А дело-то в том, что Домна заболевает неведомой тягой к скитаниям, к ветрам в поле, к перемене лиц и селений.

– Шатушшая моя душа! – пеняла она на себя, пытаясь заглушить эту тягу.

– Ты мне помоги хоть целик вскопать под картошку, – просила Дуня. – А с мелочью я сама управлюсь.

– Да где же её вскопаешь!.. По снегу что ль… Вон, метёт что… Сибирь проклятущща… Чего вы сюда припёрлися?! На болотах только черти живут! Лешии, что ль, вы?! Уселися на кочках.

– А тебя черти несут по свету… Вернёшься ведь к зиме. Есть то чё будем?

– К зиме дай Бог мне до Алтаю добраться! Не молоденькая, чай.

– Ну и сиди у печи… Раз не молоденькая…

Евдокия тревожилась: от Василия писем не было, почтарка почти и не заходила на Раскулачиху. На вопросительный взгляд Дуни как-то заметила:

– Радуйся, что похоронка не пришла. Сколь баб обездолено! Воем воют!

«Тьфу на тебя! – подумала Домна, – нашего Ваську сроду ничто не возьмёт… Вот куды не попадя забуровится… Ежлив… Это он может».

Как отыграла Пасха, как-то сразу потеплело, обрадовалось всё. Вылезли оранжевые желтки одуванчика на изумрудном от молодой травки болоте. Водица промеж кочек синела недолго, ушла со снегом, полезли жарки с лютиком. Появились трясогузки… И летели-летели с юга гусиные стаи. На болотцах уже выводили выводок кряквы… И каждая пядь зашевелилась жизнью на болотах, залопотала на своём, ей лишь ведомом языке, потекла своим исконным порядком.

Домна всё ворчала, не смиряясь с болотным лешачим бытом, но потом взяла в руки лопату и попёрла на деляну, которую она отмерила давно у высокой молодой рябины за огородчиком. Лопата шла упористо. Болотный грунт не поддавался. И Домна тяжело налегала на лопату всем своим грузным телом.

Вечером после работы Евдокия изумилась:

– Ну ты даёшь, кока. Как много подняла!

Умаявшаяся Домна легла до звёзд и захрапела сразу, а Дуняша, уложив дочь, копала при звёздах… Утром едва поднялась. Ноги натружено ныли. На пятках виднелись кровоподтёки.

– Чего полезла, – ворчала Домна. – Сама, поди, управляюсь.

К середине мая женщины посадили на деляне добытый у заводских баб картофель, деля его по глазкам на две, а то и на три частички… Евдокия долго стояла на посаженной деляне, наглядеться не могла. «Земля, – думала она, – моя. Мои пятки об её билися». Сроду она не имела своего клочка. Там, на Алтае, земля была епархиальная, и все постройки на ней принадлежали церкви. А этот клочок был её…

Домна ушла в конце мая. Памятуя Евангилиев завет, она положила в котомку лишь два сухарика и отваренный буряк, а сменной юбки не взяла. Пошла, как есть, в суровой своей ряднушке да перелатанной стежонке. Посошок выбрала крепкий, чуток подгладила тесачком…

Заря ещё не занималась и последние звёзды слабо ершились на мутноватом небе, когда она подошла к лежанке, где досыпали её любимцы. Евдокия подоткнула под себя дочь, закрыв её рукою, и досыпала сладко… Домна перекрестила обеих, помолилась о них и тихонько вышла.

За оградою пахнуло свежестью, сильным запахом травы и шумом лесочка… Там, за лесом, бушевала Ангара, суровая, стремительная, неуёмная. Не подойди к ней… Домне река была не по зубам. Бешенство её для молодых, а Домна любила смиренные, тихие речки. К ним она и шла, решив идти через поселения старопрежних. Там и накормют, и приоденут, а потом уж куда её завидущие до дорог глазоньки глянут…

Картошка взошла быстро, ровно, ненаглядно. Пока Шурочка возилась с Любашкой, Евдокия до поздней зари полола и сразу подокучивала делянку.

На Ильин день, как полагается, Евдокия подкопала свой картофель. Пробовать новину пришла Шурочка.

– Слыхала про татар? – спросила она, посыпая молодую картошку укропом.

– Про каких татар?

– Ну ты, Дунька, блаженная! Ты чё, не слышала, как они орут у складов?

– Да ничего не слышала! Мне бы управиться да поспать чуток! Каки татары-то? Откуда?

– С Крыму! Родню мою привезли! Они там русских всех повырезали. Фашистам всё попродавали… Теперь их сюда привезли, нас добивать!

– Шурка! Ты доболтаешь когда-нибудь! Посадят за язык-то!

– А чего! Неправда, что ль?! Они предатели, убивцы, их рядом с нами и поселили… Сравняли, значит… Они нам ещё покажут! Попомни моё слово! Любку береги! Продадут!

Евдокия исподволь начала доглядывать за пришлыми. Шумные, пёстрые, чем-то схожие с цыганами, только в тюбетейках, они с утра до вечера суетились, чего-то тащили и кричали на своём гортанном языке. Раза два мимо двора пробегала девушка-подросток. Она бегала, видимо, в магазинчик на «Кирзухе». Один раз приветливо махнула ей рукою. Иной раз Евдокия с любопытством смотрела вдаль через болото на яркое, чуждое здесь племя, копошащееся, как муравьи, на болотах. Из своих наблюдений она поняла, что это единая семья, главенствует которой крикливая толстая старуха, обвешанная шалями, как новогодняя ёлка. Часто по утрам и вечерам появляется здоровый молодой мужик с густой чёрной бородою и ещё один, помоложе, ровесник девушки. Все они шпыняют девчонку, и она всё куда-то бежит.

Обустроились татары быстро. К сентябрю девочка уже обмазывала саклю глиною… Шурочка уже знала о сосланных всё.

– Голова там баба Гуля. Мехмет, хоть и выпендривается, а поперёк её никуда! У них так положено! Он только Аминой помыкает!

– Амина – это девочка с косичками?

– Она! Забили её совсем! Раба ихая. Всё на ней.

– То-то она худенькая такая! Забили её, что ль…

– А ты как думаешь! Она им не родная.

– Их за что сослали?

– За что, за что… Предатели! За Гитлера шли… Наших били исподтишка…

– Вот гады!

– Татарва, чего ты хочешь! Он тебя за копейку прирежет! Ты по огороду-то сильно не мелькай. Мехмет про тебя уже спрашивал… – Шурочка хитренько усмехнулась. – Лютый, сволочь! Как привяжется, не дай Бог!

– Ага, привязался! Разбежалася! Пусть только сунется…

Этот здоровый, грубо стёсанный татарин раза два проходил мимо двора Евдокии, оглядывая двор, смотрел на окна. Исподволь Евдокия видела, что мужчина чёрный весь, как с чёрной подсветкою изнутри, со смоляной бородой и упорным взглядом. Этот взгляд пронзил Евдокию, когда она открыла на его стук калитку. Как будто чёрное облако клубилось у её ворот. Евдокия про себя прочитала молитву и облако рассеялось. Она узрела бородатого мужика с грубым азиатским лицом и кипящими чернотой глазами.

– Мяса дам… Сахар… Мука… Приду вечером.

Евдокия стояла уже наготове с топором в руках.

– Ещё раз придёшь, – сказала она, – башку снесу…

Мехмет злобно усмехнулся и пошёл, закинув мешок на плечи…

С татарином загуляла Шурочка.

– Мне не привыкать, – смеялась она, – почти родня. Вор на воре, так и шныряют, где бы что стянуть…

Шурочка много чего поведала о новых знакомых. Их навезли много! С Крыму. Мои – братья Мехмет и Ахмет. Злые как черти оба. Старуха-мать – сирена эта, да девчонка – типа рабыни… Ну, батрачка по-нашему. Амина…

– А ты кто им будешь?

– Я-то… Я их подстилка, – призналась она. – Для обоих. Я к татарве привычная. У меня ить кровушка-то татарская тоже гуляет. По батюшке. Говорят, деревней нашей мимо проходил!

– У тебя ведь муж есть… Такой видный мужчина. Грамотный… Бухгалтером стал… – укорила её Евдокия.

– Хороший мужик. Хороший! Только скучно мне с ним, – вздыхала Шурочка. – Тянет меня к татарве проклятой. Хоть и чует моё сердце, мне с ними добра не видать! Либо ограбят, а потом и зарежут! – она вначале глубоко вздохнула, а потом засмеялась.

Татары обосновались быстро. По пятницам на закате кричал их мулла, а Евдокия по воскресеньям ходила с Любою в церковь свою у вокзала…

Раскулачиха вкалывала на заводе. Евдокии предлагали комнату в бараке, но она не схотела – земля была дороже казённых углов…

Два народа-изгоя обустраивались как могли, на болотах. Осваивали землю каждый по-своему. Как-то так устроилось: болото делилось на две территории, начиная от татарника. За татарник никто никогда не заходил. Ни один татарин не прошёл по земле раскулаченных, а уж те, у которых воевали мужики, близко не подходили к пришельцам, зная, что татар сослали как предателей. Шурочка, правда, бегала, но изредка и тайно…

Евдокия жалела молодую татарочку, наслушавшись рассказов Шурочки о мытарствах Амины. Она и сама видела, что девчонка бегает по болоту, уже подмёрзшему, снежному, в резиновых калошах на босу ногу. Из свалявшейся шерсти Дуня связала носки Амине. Для тепла и удобства обложила тёплой байкой пятки и носки. Ладные получились носочки, мягкие от байки… Амину Евдокия встретила у заснеженного бугорком татарника. Молча протянула свёрток с носочками. Амина развернула свёрток, радостно вскликнула, прижала его к сердцу…

Через два дня у татарника Евдокия увидала полное крупного угля ведро. Она поняла сразу, от кого… То, что татары воруют уголь с железнодорожных складов, ей говорила Шурочка.

– Не обижай девку, – сказала Шурочка. – Ей другим-то нечем отдариться. У них всё ворованное. Они живут грабежом. А это… Мы сами можем такой уголь со складов таскать!

Соблазн был велик, но Любашка уже замерзала, подкашливала. Она простужалась и в садике, и дома не согревалась. Евдокия взяла уголь.

За Новый год Дуня перешила из присланной Устиньей широкой цветной юбки длинное платьице для Амины. С рюшечками и множеством пуговок, оторвав их от старого халата…

А на Рождество, в самую полночь Амина с Шурочкой припёрли глубокую тележку угля. Тут же растопили плохо протопленную с вечера печь. Евдокия бросила в духовку картошку запекаться, Шурочка вынула из потаённых внутренних кладовых своей телогрейки кусок колбасы, а Амина положила на стол отварную петушатинку. Пир получился славный. Дитя проснулось на запах еды, привалило к столу и уплетало за обе щёки.

– Слышь, подруга, – заявила Шурочка. – Я ведь брюхатая!.. От Мехмета!

– Вот и хорошо! Женится, глядишь, на тебе. А ребятёнка в садик к Любушке пристроим!

– Ага! Счас! – глядя на Амину холодно ответила Шурочка. – От татарвы мне подарка не надо!

– С ума сошла! Молчи! Потом каяться будешь! Грех-то какой!

– Нет уж. Полукровок плодить! Хватит, сама двоих кровей. Знаю, как это так жить! Не Богу свечка, ни чёрту кочерга… Нам судьбы на земле нету. Разве что на грязь какую. Да ешо без венца.

– Родишь – женится!

– Разлетелся он жениться! Татарку в дом приведёт, а меня заставит пахать на них. На большую дорогу пойду с ножом за пазухой. Воровать и грабить…

– А счас ты не воруешь?!

– Счас я приворовываю. Продавцы все воруют! Такая работа, но мы не грабим… Кушай колбаску-то!

– Да её Любка уплела!

– То-то же!

В этот вечер Шурочка ушла раньше Амины, и молодая татарка, краснея, пролепетала ей на двух языках о том, как спас её в Крыму русский солдат. И она плачет о нём…

Когда Амина закончила рассказ, Евдокия обняла её и поцеловала в жёсткий пробор волос на голове. С этого вечера Амина часто забегала в дом Евдокии.

Шурочка на неделе исчезла. Потом появилась в ночь, истекающая кровью.

– Сделала! – ахнула Евдокия.

– Сотворила, – прохрипела Шурочка.

До утра Евдокия возилась с подругой, а потом всё же вызвала скорую. Шурочку увезли. Вечером после работы Евдокия зашла в заводскую больницу. Шурочка лежала белая от потери крови.

– Сказали, детей у меня не будет… Всё выскребли… – синими губами прошептала она.

– О Господи! А-а…

– Выкрутилась! – ответила на полувопрос Шурочка. – Сунула главврачу. Написали выкидыш!

Вечером заскребли в дверь. Евдокия поняла, что это Амина. Усадив гостью за стол, Евдокия налила в кружку кипятку, кинула в неё гость сухого боярышника, положила на кусок тёмного, вязкого хлеба колотый комок сахару – остаток заводской пайки. Чай пили долго, по-детски лопоча о своём на своём языке каждая…

Евдокия проводила гостью до татарника, сунула ей за пазуху заводские рабочие новые верхонки… Потом долго ждала, когда затеплится в оконце татарской сакли керосиновая лампа.

Шурочка вернулась через неделю Она ушла в горницу, легла, обняв Любашку.

Евдокия молча села на краешек постели.

– Не связывайся с татарами, – сказала.

– Я не с татарами. Это же Амина.

– Всё одно! Придёт время, и она татаркой станет. Убьют и в мешок… и в Ангару… Уже было такое… А твоя Амина и не пикнет…

У Шурочки пошла в жизни чёрная полоса. Во-первых, раза два обнаруживали недостачу. Супруг, однорукий бухгалтер, прикрывал. А потом магазин ограбили… Шурочка и пикнуть не успела. Задушенное её тело плыло по Ангаре по белым стремнинам ледящей сибирской реки, которую она всю жизнь боялась…

Татары на время притихли, а к Пасхе вернулась Домна. Она не дошла до Алтая, зажилась у старопрежних, потому что они посылали её к «чёрту к туркам» через тайгу донести свою грамотку до «своих». И она ходила, не потому что «обрядцы» хорошо кормили, а потому что у них была строгость в жизни и порядливость. Они с чужой кровью не якшалися. Законы свои блюли… А ходить Домне было всё одно куда. Ненасытное любопытство и страсть к дорогам становились её жизнью.

Узнав о Шурочке, она тут же заворчала.

– Я сколь ей талдычила, не связывайся ты с татарвой. Куды полезла! Ну куды сунулася?! У их баба кто? Мусор! Да ешо русская!

– Может, это не татары, – слабо оправдывала покойную подругу Евдокия.

– А кто?! Меня не послушаешь, и с тобой тоже будет! Также поплывёшь. Ишь, нашла подружку себе!

– Ты когда к нашим пойдёшь? – спросила, чтобы перевести разговор, Дуняшка.

– Дак по весне. Отсадимся и по теплу-то влеготку… веселее ходить!

Мехмета арестовали. Он шёл по дороге мимо двора Евдокии.

– Воззгляд ярый, – рассказывала Домна любимице, – чистый сатана! Бородища торчком! А старуха-то за его цепляется… Шумит, а милиция оторвать её не может. Ну до чего народ супротивный! Страсть!

Старуху после того долго не было слышно.

– Всё бормочет ходит, – сообщала Домна. – Всё про себя бормочет чего-то… клянёт, поди… Проклинает!

– Может и не проклинает!

– Дунька! Тебя отец ничему не научил?!

– Ну причём тут отец! Что ты ему покою не даёшь?!

Домна досадливо отмахивалась. Она всё чаще вспоминала своего покойного брата и сердилась на себя, что зажилась у обрядцев и вернулась.

– Осквернили, поди, комолые могилку его! Лежишь, поди, батюшка ты наш.

– Устинья-то на что? – Евдокия понимала, куда клонит тётка. Но ей тяжко было одной оставаться во дворе.

– Отсадимся – уйдёшь. Если бы чё, Утя бы написала. Куда идти по зиме. Глянь, чё на улице… Это тебе не юг, Сибирь-матушка!

– А ты тоже – без топора спишь!

– Зато с молитвою!

Домна ушла, сразу как отсадили картофель.

– Дай слово, что к зиме вернёшься! – требовала Евдокия.

– Пустое дело слова давать! – отвечала Домна. – Мы сёдня живы, завтра и след простынет! Ты только с татарвой не свяжись! Не погуби дитя! Не то и сама не дождёшься своего матершинника.

Собиралась тётка недолго, памятуя завет своих обрядцев. Ни хлеба с собой, ни носков не взяла. Евдокия тайком сунула в котомку сала, но Домна обнаружила подлог.

– Девку корми!

Навздела на себя свою дорожную, перелатанную телогрейку, взяла в руки посошок, перекрестила все углы, положив крест на племянницу с дочерью.

– Ну, не поминайте лихом!

Проходя мимо татарского аула, она едва не перекрестилась, но только погрозила саклям посошком и подалась далее.

 

* * *

Матрону ранило уже в Германии. У операционного стола, когда они с Пелагеей перекладывали со стола на носилки оперированного солдата. Почуяв ожёг в бедре, Матрона поняла, что осколок от взрыва впился в бедро. «Лишь бы не в солдатика», – подумала она. Бедро подломилось и она заваливалась под носилки. Пришлось поставить их на пол.

– Ты чего? – закликающе прикрикнула Пелагея. – Война кончается.

Пелагея оперировала подругу ночью…

Война и впрямь кончалась, но фашист зверел. Взрывы гудели со всех сторон… после операции Пелагея каждую минуту рвалась к Матроне, но подруга восстанавливалась плохо…

Оставлять под бомбёжкой её было нельзя, но отправить в госпиталь – могут отнять и ногу до пояса. Под самый пах. Улучив часок, Пелагея ушла в свою конуру, огороженную брезентом. Переоблачилась и, став матерью Евпраксией, возжгла свечу.

Молилась она горячо, со слезами, не чуя боли в коленях. Она просила Матерь Божию указать ей, как поступить с Матроной. Так и забылась коротким сном ли, обмороком и увидала монаха в халате белом. «Лука», – подумалось ей. Старец вынул из кармана халата крепкую блестящую пластину, острую, но хорошо заточенную, с боков абсолютно гладкую, и ни слова не говоря ей, перекрестил… Пелагея очнулась на полу…

До утра она рассуждала не бесово ли было видение. О Луке она уже была наслышана, всё же он был человек… И таких было много на фронтах войны. «Но ведь перекрестил, – думала она. – Бесы никого не крестят».

В операционный был беспорядок. Новый санитар, молодой, ещё бестолковый не знал, что делать.

Под столом валялась железяка, похожая чем-то на пластину во сне…

– Прокипятите, – приказала Пелагея санитару.

Обтачивал санитар пластину по чертежу Пелагеи. Она закрывала глаза, вызывала памятью видение и ровно обмеряла пластину. Глянув на готовую полоску, Пелагея убедилась, что сон был от Бога.

– Ну вот, – сказала она Матроне. – Прыгать ты не будешь, но ходить будешь. Слава Богу! Как милостив он! Мы живы и вместе… Берлин под носом.

 

* * *

Василий встретил Победу в самом Берлине. Ещё в середине апреля войска Красной Армии вошли в Германию. С боями они шли по сытой, ухоженной земле. В сёла входили строем. У ворот, у калиток, как правило, стояли фермеры. Откормленные, уверенные, в добротных штанах и начищенных сапогах. Они с плохо скрытым презрением смотрели на победителей, часто марширующих в перемотанных верёвкою портянках, оборванных, худых и грязных.

Сапоги на толстозадых были из кожи, но русский солдат по своему окопному опыту ценил кирзовые, лёгкие, прочные и удобные… В Германии таких не было… Зато был шпик – буржуйское сало. Солдатам, замученным «шрапнелью» и цингою, оно пришлось по вкусу. Но Василий считал его баловством буржуйским. То ли дело своё русское сало с чесночком… Забытое домашнее… Лучше матери Устины его никто не солил. Немки тоже не впечатлили Василия. Они были хоть и угодливы к победителям, но костлявые, без кос и бабьих прелестей. Видать, этот шпик не особо шёл им на пользу.

Тосковалось по дому, снилась Евдокия… Но до Рейхстага боев было ещё много. Изо всех развалин стреляли. А с шестого мая попритихли… Ребята лётный состав просили, те взлетали в воздух, ловили радио, переговоры… Молчание…

Девятого Василий подходил к Рейхстагу. Услышал жёсткую, как в горячем бою, стрельбу. По трассирующим пулям понял, что стреляли вверх из всех видов оружия…

Это была Победа!

У Рейхстага пели, плясали, валялись, спали… Все до единого были пьяны! Пили все, от рядового до генерала…

Немцы сдавались колоннами. Выходили начищенные, в парадных мундирах. Сапоги блестят. Все бритые, подтянутые, строго-серьёзные. Слагали оружие в одну кучу и дисциплинированно шли к месту отведённого им сбора…

Домой Василий писем не слал. Таганок лежал на огненном плацдарме у самого тёмного моря, и только он знал, кому передавать поклоны и приветы и что написать Евдокии. Других просить не хотелось. Евдокия всё одно как бы шла с ним рядышком всю войну. Василий пожимал – это её молитвы.

Путь домой был долог, а привычка к миру тяжела. Все эти годы он не различал, где находится. Он жил в огне, и косоротая шла с другого боку от Евдокии. И как ни длинна была дорога и как не невыносимо ожидание встречи, а мира ещё он не ведал и как бы не видел его…

Пока шли эшелоны по Европе, Василий спокоен был… Пил с солдатами, смотрел на игрушечные ухоженные домики, чистенькие поля. Всё такое писаное, как в кино. Будто война не коснулась чужаков. Бочком прошла. Все эти картинки не касались его, будто и не он их смотрит.

А вот в России-то их встречали шумно, со слезами, разрухой, обездоленностью. А как в Иркутск прибыл, пешим пошёл берегом Ангары к болотам Иннокентьевки, сердце так резануло, как ножом… Сел на колоду унять его. На земле стоял август. Уже потемнел лесок, и воздух был тяжеловат, насыщен сыростью, и ветер с Ангары приносил влажную свежесть.

Солнце застило ему глаза, когда он вышел из ивняка на болота. Родной дворик был тихий, приземистый. Он медленно подошёл к нему. Калитка была заперта. На двери висел замок. «На работе ить», – подумал он. Положил на лавочку вещмешок и заснул. Сколь спал, не помнит. Проснулся от взгляда. Открыл глаза. На болотной тропке рядом с разросшимся татарником стояла женщина, держа за руку девочку…

Он рванулся к ним тяжело, увалисто, а она как-то обмякла, не в силах двинуться ему навстречу…

(Продолжение следует)

Последние новости

Похожее

Кузины лужки

В сумерках за рекой на болоте приглушенно курлычет одинокий журавль. Ждёт любимую журавушку с хлебных полей...

Железные зубы

В августе сорок третьего Семена Монетова ата­ковал «Фокке-Вульф-190». За штурвалом сидел ас. Он с первого же захода развалил на части машину ведущего...

Заводная лодка

Было лето. Я остался дома один. Родители ушли в школу, там нужно было что-то красить и ремонтировать к новому учебному году. Я еще в школу не ходил...

ИЮНОСТЬ

Июнь 19… года. Липовый цвет… С ним связано первое и очень волнующее ощущение взросления. Родилось это ощущение раньше, в феврале, но утвердилось именно в июне...