«И я молюсь – О, русская земля!»

Зимние размышления о поэзии Николая Рубцова

Никогда не оставляло меня уверенное ощущение присутствия явственно выраженной неловкости, мучительного противоречия в поэзии Николая Рубцова. Ведь поэт оставляет после себя только одно безусловно правдивое свидетельство своего отношения к миру (к мipy) – свои стихи – все остальное: письма, устные признания и даже статьи – суть вторичные признания.

В хрестоматийных, любовно зачитанных, много раз повторенных наизусть и даже спетых на самые разнообразные музыкальные лады стихах Рубцова с нарастающей очевидностью – особенно в нашем новом историческом времени – проступает сокрытая и оттого невысказанная или неверно высказанная формула Веры.

А была ли Вера? – спросят его ровесники, те, кто хорошо знал Рубцова, или просто скрупулезные скептики. Да в том-то и дело, что была! Но Вера поверженная. Вера задавленная, открыться в которой Рубцову не позволял не страх, ибо он был абсолютно бесстрашен и свободен в гражданском слове, но сам мир (здесь уже мир, а не мiр), тот мир, с которым он все-таки чувствовал «самую жгучую, самую смертную связь».

Вглядываясь в «бессмертное величие Кремля», зажатый условиями и условностями этого мира, он с детской послушностью восклицает: «Да! Он земной!» Но тут же с детской непослушностью и непосредственностью продолжает: «Но как – взгляните – чуден этот вид!.. Ну, не мираж ли сказочно-небесный возник пред вами…» А далее с Рубцовым происходит то, что происходит всегда, когда наступает ответственная кода, – он словно бежит от праведной и правильной любви – к любви, если можно так сказать, конституционной, оставляя мучительное свидетельство гласного безверия при абсолютных способности и стремлении к Вере: «И я молюсь – о, Русская земля! – не на твои забытые иконы, молюсь на лик священного Кремля и на его таинственные звоны». Дело не только в том, что сама лексика выдает в поэте Веру (молюсь все-таки!) – дело в самом стремления «оправдаться», сокрыть первый и первородный смысл слова и жеста – молюсь.

Завидев «русский огонек» в «бескрайнем мертвом поле», входя в избу и обведя ее любовным и благодарным взором, поэт как бы не замечает (кроме желтых снимков семейных фотографий) важнейшего предмета в русской избе, ту самую «забытую икону», не замечает и не говорит о ней. Но зато за него говорит та, кто «головы седой не поднимая… сидела тихо у огня». А говорит она так, что и представить себе угол в ее избе без иконы невозможно: «Дай Бог, дай Бог!.. Господь с тобой! Мы денег не берем!» Вот тут уже и он отвечает ей впопад: «…желаю вам здоровья», – заканчивает вполне Евангельским: «За все добро расплатимся добром, за всю любовь расплатимся любовью».

Кто такой Филя у Рубцова – «добрый Филя«, который «без претензий и льгот, так, без газа, без ванной» живет на лесном хуторке? Кто он? Просто основательно приготовившийся к грядущей перестройке русский юродивый? Без газа, без ванны… и без света, хочется добавить в духе времени. Ставшая расхожей шуткой в литературном кругу фраза: «Филя! Что молчаливый? – А о чем говорить?» – только немногим намекнула о чем молчит Филя, где на самом деле живет Филя (а живет он все-таки, по-видимому, в скиту). Зачем ходит в долину и что, наконец, он «дует в дуду». Легкими прозрачными мазками набросанный монашеский облик «доброго Фили» проступает на фоне застенчивой умной улыбки самого автора, который запомнил его «как диво», то есть, как чудо.

Да и как он мог не искать этого чуда, он, Никола из деревни Николы? Не искать чуда, самого образа Божия в земной красоте? Как мог не искать и не верить в чудо и Чудотворца? Как мог сам не стремиться к молитвенному уединению: «В горнице моей светло. Это от ночной звезды…» В этом уединении он давал теперь уже совсем понятные обеты: «Буду поливать цветы, думать о своей судьбе, буду до ночной звезды лодку мастерить себе» – как будто только что отчитав «Отче наш» и намереваясь приступить к иной, праведной жизни, которую так глубоко понимал и любил, пусть и трудно исполняя.

Забываясь в порыве свободной, не отягощенной миром и временем любви, он звонко восклицает: «Россия, Русь – куда я не взгляну. …За все твои страдания и битвы Люблю твою, Россия, старину, твои леса, погосты и молитвы…» К слову молитва, Божий храм в любовном перечне родного он подходит не сразу, а как бы готовясь, медленно и мучительно двигаясь, переводя взор с избы на березу, с реки на луг и, наконец, останавливая его на храме: «О, вид смиренный и родной! Березы, избы по буграм и, отраженный глубиной, как сон столетий, Божий храм». Следуя своей характерной неуверенности, неловкости в отношении храма, он обязательно поставит перед ним некое упреждающее неточное определение: «как сон столетий«. Ну, да что нам теперь в этом определении, если он первый и единственный в своем поколении все-таки встал лицом к храму и указал нам на него!

Загадочное, недосказанное, я бы сказала, какое-то болезненное стихотворение о Пасхе: «Пасха под синим небом… Промчалась твоя пора! …Но твой отвергнутый фанатизм Увлек с собою и красоту». Не грех бы нам вспомнить, что ведь это шестидесятые – начало семидесятых. Какая печаль, какая разрывающая сердце недоуменная, отчаянная интонация: «О чем рыдают, о чем поют Твои последние колокола?»

Рубцов нигде и никогда не называет имя Христа. Повторюсь – не из страха – по моим ощущениям – не смеет называть, ибо по меркам его духовности, его безупречной эстетики оно было бы названное всуе. Но вот именно в этом странном, скорее поэтическом фрагменте, чем законченном стихотворении о Пасхе, вдруг загадочным образом возникают ласточки. Ласточки на Пасху? В северных широтах? «Садились ласточки на карниз, взвивались ласточки в высоту…» И ставит здесь свое авторское многоточие. Не договаривает. Кажется не только в мифах народов мира, но и в нашей русской деревне ласточку называют сердцем Христа. Вот почему она и появляется из глубин бессознательно у Рубцова на Пасху, даже если скорее всего и не успевает прилететь в его родные вологодские края к Пасхе – так он по-своему застенчиво выражает любовь к Тому, чье имя, как ему казалось, он еще не смеет произнести.

Он первый в русской поэзии советского периода приступился к самому запретному, самому страшному из нашей истории: «Не жаль мне, не жаль мне растоптанной царской короны, но жаль мне, но жаль мне разрушенных белых церквей». По литературной легенде, о достоверности коей не могу судить, была и другая редакция: «Не жаль мне, не жаль мне разрушенной царской короны, но жаль мне, но жаль мне расстрелянных царских детей». И как бы там ни было, как бы ни «торчала» и ни мешала нам эта традиционная для Рубцова застывшая оговорка – без сожаления – именно в этом признании Николай Рубцов в высоком смысле выдает себя с головой – «до конца… перед всем старинным белым светом», уповая, как все мы, грешные, на «тихий крест» и моля художественно прекрасной и канонически неумелой молитвою: «Пусть душа останется чиста«.

Последние новости

Похожее

Сто дорог впереди…

Чем интересен молодой поэт? Конечно, своим творческим будущим, каким оно будет? Но разве будущее не вытекает из прошлого?...

Негасимое чувство земли

Передо мной красочная афиша литературного вечера «Поэзия России», состоявшегося 12 декабря 1985 года в Колонном зале Дома Союзов...

Россия Великого верха

«Сокол ясный»... Это не только название книги избранной прозы сибиряка Александра Семенова...

«Как могли мы прежде жить в покое…»

О Николае Гумилёве я впервые прочитал в начале 70-х годов ХХ века в «Кратком словаре по эстетике»...