За полвека жизнь сводила меня с разными людьми – и в России и за далекими её рубежами. Но о них, о тех, кто за рубежами, разговор особый. Я же не стану пересекать границы Отечества, а пройдусь мысленно по тропинкам памяти, вспомнив рассказы разных людей, встреченных мною от высоких кабинетов до закопченных избушек, от сибирских изб до хат южной России.
Не взыщи, искушенный читатель, ищущий высокого слога. Набранные ровным типографским шрифтом слова, будь они сказаны образованным столичным человеком или простым деревенским мужиком – все они на раскрытой случайно странице выглядят одинаково. Мне же, переведя прямую речь простых людей в черные типографские строчки, хочется показать, что и их словами, и их судьбами сегодня наполнена Россия, многими незнаемая, почти преданная забвению. И вовсе не мои это слова, а речи и судьбы моих героев, людей живых, невыдуманных, живущих в больших и малых городах, но в большинстве своем в деревенской дали, в стороне от асфальтовых дорог, там, где жила вековая Россия, которую застали Бунин, Пришвин, Тургенев. Да и места эти, как и сам язык, в большинстве своем все те же, исхоженные ими, любимые, знаемые, совсем уже уходящие.
Езжу по России. Нижняя Волга, Дон, Владимиро-Суздальская Русь, окрестности Ельца, столица, Переславль-Залесский, русские села Мордовии, Питер, Сибирь, Алтай, и вокруг – родные русские лица. Вглядываюсь в них, вслушиваюсь в их речь, их истории, услышанные на лету. И радостно почему-то от того: до чего же они все разные – сами люди и отголоски древней живой речи каждого из этих мест, не до конца стершейся и не снивелированной мертвым газетным языком. Словно глоток живой воды принимаю, услышав округлую суздальско-новгородскую речь или мягкий елецкий говор. И как не прячет его елецкая молодежь, стесняясь сказочной дедовской речи, все одно проскочит “ Колькя у в хораде живеть”, как ни пытается говорить “как все” “па масковски” парень из Владимира, все равно как слышится, так у него и пишется: “пятнадцать с половиною” – и все это с молоком матери. Сказал – как по головке погладил! Правда, сюжеты мимоходом услышишь не всегда веселые, но в них ведь и время наше…
Куда бы ни шел, в какие края – везде встретишься с людьми, которым есть чем с тобой поделиться. И тут уж вовсе не важен диалог с моими вопросами, главное – выслушать человека не перебивая, да дать ему выговориться. Много их, таких людей, и всяк со своим характером, со своею судьбою. Чаще они не забалованы вниманием и общением оттого, что живут вдали от тореных путей-дорог. Одна лишь забота была у меня – запомнить, записать, да пересказать ими рассказанное. Они, герои мои, не выдуманы, да и характеры их прямые, как пряма и их речь.
Встреча первая
Это я в деревню вхожу.
– О! А я думаю – да кто ж идет-то! Здорово. Садись, перекури. Рюкзак сыми, посиди чуток с дорожки, да наладимся вдвоем пилить. Подсобишь? Вот и ладно! Вдвоем-то куда как сподручней! А то я дубок на козлы сунул, да стою, гляжу: ручки у пилы две, а я один. Так и в жизни – можно и одному жить, изловчиться. С бабкой-то все одно легче было. А одному… Одному-то, я тебе скажу… Ну что, готов? Держись за ручку крепче, чтоб не упасть. Взялси? Поехали! Туды-сюды обратно – табе и мне приятно.
– Эх, на что мине соха: была б балалайка!
Пилим… Ровно, монотонно, но весело звенит пила: туда-сюда, туда-сюда, вжик-звень, вжик-звень!
Вжик-вжик, вжик-вжик,
К пиле старой я привык.
Вжик – старая пила,
А кабы новая была,
То б звенела целый день,
Вжик-звень, вжик-звень.
Кабы новая была-
Куда б дели бы дрова.
Накидали бы дровник –
Вжик – вжик, вжик-вжик.
Слова и придумывать не надо – сама пила и поет, и мелодию вызвенивает.
Устал? Ну, хватит пока. Садись, покурим. А не куришь – так посиди, все одно – перекур… У тебя какого сорту? Ну, дай и мне, мне сорт без разницы. Старики еще говорили, что чужие завсегда слаще. Кх-х! Кх-х. Ух ты! О какие! Из чего же их делают? С кизяка, что ли? Да-а… крепка советская власть… Я вот что: ни с того ни с сего давеча вышел на крыльцо – никогда раньше не замечал, все какие-то дела, а тут вдруг встал и гляжу – батюшки – и какая же красота-то! Солнце за дубки садится, а закат так и полыхает, ровно дубки занялись. А солнце-то, как до земли коснулось, так прямо в рост пошло. Ведь семисит годов с гаком на это крыльцо выхожу, и сроду не видал, а тут – веришь – мне вроде как глаза другие вставили. И вот стою я это, пялюсь, аж фуражку зачем-то снял, стою простоволосый, да вдруг и думаю: а что ж такое жизнь и для чего она? Говорить – то теперь не с кем, в магазин только если раз в неделю дойду, там если с кем побрешу. Тоже ведь не ближний свет – пять километров. Мальчишкой туда до школы за полчаса добегал. Зато думать теперь – хоть до смерти задумайся! Ну и чего ж, ты спроси меня, я надумал? Возраст у меня – выше среднего, осенний. Это, вроде, когда урожай весь собрали да свезли. Кровушка моя успокоилась, течеть тихо-тихо после молодости. С женой покойной, считай, полсотни лет прожили, – думаешь, без ругани? Куда там, было и такое, да у нас с ней за эти-то годы семейные шестеренки попритерлись, в последнее время уж даже не скрипели. Это вот говорят – жизненный опыт. А чего такое – этот опыт жизненный? Это и есть смазка жизненных шестеренок. Раз не скрипять – значит, он есть. А поначалу они меж нами скрипели – ого! – только дай дорогу! Искры летели!
Бабки у меня теперь нету, на знаменский бугор переехала на вечное поселение, царствие ей… Лешка с Олькой в городе, Валька тоже следом подался. Чего-то не пишет, как уехал, вот уж другой год. Не знаю даже где он. Дом, хозяйство, все настраивал, все собирал всю жизнь, а вот остановился да думаю: куда ж я все торопился, для чего? И что же такое она – жизнь-то? Вот ведь дожил – сам живу в ней, а ее, считай, и не знаю… Даже не то, что не знаю, а то, что она, вроде как, сама мимо идеть. И шла бы сама по себе, будь я или не будь меня на белом свете. Тогда что же такое есть я и для чего из ничего на свет явился? А как же люди? Неужто об этом никто ни сном, ни духом? Может, в церкви знают? Они может, и знают, только дорожки наши с ней не пересекались. Как в 36-м закрыли ее, так и попов разогнали. Как не крещеный! Здорово живешь! Я ж с тридцать второго!
Я еще малый был, но помнить – помню, как разорять ее приезжали. Приехали человек семь с району, в кожанках. Попа двое сразу увели – его и не видел больше никто – куда его девали. Остальные взялися иконы из церкви вытаскивать. Ну, и добровольцы нашлися, новой власти помогать. Толька Никифоров, да Павлуха Неделин с нее крест стащили. А народ кинулся иконы из нее вынать. А потом и по домам ходили эти в кожанках, да глядели, у кого иконы с церкви. Они ж не то, что домашние: те маленькие висели, а эти – большие были, не в каждую избу влезали. У кого находили – изымали и сжигали. А у нас – я хоть и маленький был, а помню, что из этой иконы в уборной дверка была: она как раз размером подходила. И у других все поотнимали, а у нас она так долго еще дверкой была. Уж куда потом дели – и не знаю. У Максимовых только сохранилась икона – Спаситель с Богородицей и Иваном Крестителем. Красноармейцы в хату зашли и хотели ее снять и сжечь, а тут шум со двора – белые скачут, так они кинулись из хаты, а один успел – у Спасителя штыком лик вырезал. Видно, ему зачлось где-то усердие его. Ты не думай – я никого не обвиняю. Как говорила баушка моя – Бог им судья. Я только думаю: будь я на их месте, не знаю, как бы сам то поступил. Думаю, думаю, а к одному схожусь – дюже смутная время была. Вроде как народ на Николая, государя, серчал через его войну. А и комиссары пришли – тоже ж радости мало. Баушкина сястра уж в советское время, при Сталине, шла с Бундиных хуторов от родни, да зерно рассыпанное по дороге собрала две жмени с землей прямо. Так комиссар перевстрел ее, с наганом, да у ней карманы вывернуть велел. Та и вывернула – зерно с землёй. Так он это зерно ей в рот сунул и стал наганом в самую глотку запихивать, да приговаривать: жри, мол, да подавися! Так она с тех пора умом тронулась и речи лешилась, по хуторам ходила. Такие времена были…
Сколько лет в нашу церкву ходил, в эти стены, так и были эти кирпичи для меня сначала церковью, потом сразу клубом – до войны еще, потом школой – это уж я помню. Потом школу новую построили, а в церкви стал склад. Опять же сначала зерно в нее ссыпали, потом крыша у ней потекла, удобрения в угол только ссыпали, где посуше. Потом кирпичи у ней внутри завалились, с нее построились, кто пошустрей – Толька Никифоров терраску к дому, Павлуха Неделин сарай, другие кто рядом жил – так, кой-чего строили. Так пол-церкви растащили, и осталась от неё только башня одна… Пошел я тогда в нее, стою и думаю – неужто она только и строилась, как для разору? Постоял, поглядел, как гулюшки в ней порхают. Они, хоть и вроде духа святого, только все равно лучше чуть в сторонке постоять, там, где под ногами-то потверже. А то, гляди, птахи малые, а вавилонов у церкве нагородили по колена. Ну вот. Постоял, постоял, и пошел. Иду, а сам все об ней, об этой церкви думаю. Вот я за эту ниточку и потянул. Что же это за жизнь, думаю, такая? И так это интересно оказалось! Прямо… ну… и не скажешь как! Главное, чтобы своим тямом ко всему дотянуться, а не ходить мимо. О-о! Это ж такая штука – все объяснить, а не объяснить, так хоть подметить… Да-а-а… Ты не устал? А то передохни, а заодно вон ту чурку неси. Давай ее сюды. Еще посунь, поровнее, чтоб не корячилась энтим краем… Ну, поехали.
Вот мы с тобой дрова пилим. «Дружба – два» называется. Ты с того края, я – с этого. Наша какая задача? Дров на зиму напилить? Так? Значит, это задача стратегическая, значить, далекая – об этом разговор особый, а пока перед нами задача малая, тактическая, нам с тобой надо бревно распилить, а колоть – это погоди, это потом. Вот мы с тобой его пилим, так? «Туда-сюда-обратно, тебе и мне приятно» – это такая присказка. А ты раньше-то пилил когда, «Дружбой» этой? Пилил? Значит, знаешь, сколько там хитростей. Много? Да нет, нет там никаких хитростей. Пила, конечно, должна быть наведенная и разведенная – но это сторона матерьяльная. Ну, а как же!.., конечно, чтобы и ручки не болтались. Это тоже сторона матерьяльная. Ну, вот – навел ты пилу. Ну, ручку подправил. Ладно. И вот теперь у тебя и пила наведенная и ручки на месте, а пильщик ты хреновый… Ты, гляди, не обидься на дядю Матвея, это я только к примеру, не про тебя. И вот ежели пильщик ты никудышный – и намучимся же мы с тобой. Это когда еще мы с тобой ту поленницу на зиму наскирдуем? Из сил выбьемся, и дела не сделаем. А и почему? А потому, что ладу у нас нет. Опыт – он тоже не помешает, но вот лад – это великое дело. В ладу и уважение чувствуется, и добрый ты человек или нет, и какой ты, и вся твоя натура. А лад этот через чего выказывается? Из того, как ты к другому человеку относишься. Вот моя задача, как и твоя тоже – ручку свою тянуть. Так? Ну вот, ты ее на себя тянешь. Тут ты можешь и рвать ее, или тянуть медленно, или вбок чуть взять, или наискось, а то и книзу. Это одно – как тянешь, а ведь есть еще – как отпускаешь. О! – это я тебе скажу – главное – как человек отпускает. Мне вот с тобой пилить легко, я тебя совсем не чувствую, значит, человек ты по моему ндраву, а ведь есть такие – из них самостоятельность так и преть, дальше некуда. Он что, этот самостоятельный делаеть? – он рукой своей, что железным рычагом, как у паровоза, в ручку вцепится – и к себе ее, ручку эту сам водит как заводной. О! Я таких упертых знаю не одного, напилился я с ними за жизнь! Могу и пример привести – далеко ходить не надо… А еще есть какие с тяжелым характером – эти ручку как на себя потянут, так ее назад только с ним вместе и сможешь утянуть. Упрямый то он упрямый и есть. С такими в пять минут пилить уморишься – хоть выходной бери! А есть, с кем в ладу работается-живется. В жизни ведь то же самое. Вот ты жениться собрался – и угадай сразу, как с ней, с женой будет; то ли она сама туда-сюда будет водить, то ли на ручке висеть, и так с нею всю жизнь свою тянуть будешь. Я-то со своей намаялся, – царство ей… – она тоже из тех, кто ручку туда-сюда норовила водить. Ничего! – попритерлись ведь, сладились, пилили потихоньку. Правда, больше она меня. Но – на то она и баба.
А в любом деле, когда его вместе делаешь, обязательно надо об другом думать, иначе дело не сладишь. Он о тебе думает, как тебе способнее будет, вот у вас и лад есть. Без ладу даже и не выспишься. Чего смеешься? Думаешь, это я в шутку, ради красного слова говорю? Не-е-ет. Если с человеком под одной покрывалкой спишь – наутро точно скажешь – настоящий он тебе товарищ или только по разговору. Тут, если одеялка короткая, то сам спишь, а сам во сне и думаешь – не перетянуть бы на себя, а то и поослабишь, чуть подашь на него. Настоящий друг, он и во сне о друге думает. Другой-то тебе соловьем напоет – в семь ведер не влезет, а как спать вместе ляжете, так и поймешь к утру, что плох тот друг, от какого бок к утру мерзнет.
Тебе уж идти надо, печку топить? Ну, иди, иди, а то пока ее протопишь… Сколь ты ее не топил? Неделю? О, она уж соскучилась. Ничего, иди. Я один потихоньку попилю. Стемнеет – придешь? А то смотри, у меня ночуй. Ну, смотри тогда, смотри. Завтра-то приходи. Давай. Эхе-хе. Дом без хозяина сирота.
Ты … это. На меня, старого, не ругайся, что наговорил тебе тута. Мне ж по неделе словом не с кем перекинуться. С соседом тольки, да издаля видимся – характерами, вишь, не сошлися мы с ним. А с кобелем много наговоришься? Побегает, да под крылечко ляжет, спит. И брехать-то ему не на кого, последний раз кто-то на той неделе мимо прошел. Должно, на Знаменку, на кладбище, а уж обратно я не углядел – делами занимался. Зарастает дорожка наша деревенская.
А за дрова… Слышь? За дрова, говорю – спасибо! А то зима придет – она ведь спросит!
Встреча вторая
Сидим в деревне у соседа за столом.
– О! Да у нас такие места орловские, что ни с чем не спутаешь. Утром проспишься у чужой избе, глаза продерешь посля вчерашнего и скажешь – О! – да это я у себе, на Орловщине!
– Как это?
– Да по одному окошку видать. Изба кирпичная, оконушко сводиком, а за ним пунька стоить, а за той поле долгая, – где же я еще? – да где-нибудь под Ельцом загулял. А был вон иде у командировке – на Смоленщине. А у них, да под Москвой дома деревянные, – лес у них вольный, и печки у домах не так стоять – прямо у двери и хайлом от тебе смотрить. Да тут рази спутаешь! Это я где-нибудь на Смыгаловке загулял. Зато зимой у нашей степе и у самой деревне заблудишься.
– Как так?
– Да вот так. Раз мы зимой, под самое Рождество из Измалковой возвращались, да у метель попали. Надо было нам, дуракам, у Знаменке перночевать, а мы посля базара выпили по чуточке, на грудь, значить, приняли, у нас кровь заиграла – авось проскочим! Вот тебе и проскочили. Кругом ничего не видать. Спустились мы кудай-то, по кругу ездим и ездиим, ничего понять не можем. Мине мой Колька говорит – стой тута, я пойду у разведку, хоть пойму куда нам выезжать. И ушел. Я стою. Скока-то времени стою – его нету. Замерз я как собака. Да когда ж, думаю, эта ночь хоть закончится? Ходил-ходил, топал-топал, уж лошадь чуть не по хребтину занесло, а его все нету. Ну, думаю, пропал, свалился гдей-то и замерз. Вижу, светать начало, чуть так брезжит, да и метель стихла. Хоть не метель – и то хорошо! А оно все светлеет: слава Богу, хоть утра дождался, а то думал, помру и света белого не увижу. Рассвело, значить, я оглядываюсь – где же я есть-то. Ба-а-атюшки! Мать моя вся в саже! Ты не поверишь! Гляжу, а я у пруде наспроть Колькиного дома стою! Это мы, как у пруд съехали, значить, по метели, так усю ночь по пруду, вдоль берега-то по кругу и прокаталися. А Кольки-то нету! Я думаю – не дошел, замерз где-то. Я бегом к его избе, народ подымать. Стучу и у в окошки и в двери. Мать Колькина выходить. Подымайтесь – кричу, Кольку искать, он, должно, где-то рядом лежить. Она мине: – Ты народ не булгачь и не кричи тут, Кольку разбудишь, он вон он на печке спить, умаялся и замерз.
Это он-то умаялся и замерз! Он, оказывается, прямо к избе своей вышел и я, говорит, погреться только зашел. Дай, говорит, мать хоть стопку, я ни ног ни рук не чую. Та ему – р-раз! самогонки стакан, он его – хлоп! и у печки задремал. А об мине ни слова! Мать ему обувку сняла, раздела, да на печку ево и сунула. И ему, значить, и печку теплую, и стопку поднесли, а я как кобель последний у темень, у холод да на пруду торчу, с апостолом Петром здоровкаться собрался. От ведь как бывает у жизни! Другие, оказывается и на свету валенок с галошей спутают. А я чтоб свои места орловские с какой-нибудь Чухонастовкой спутал – да ни в жизнь!
Встреча третья
На выгоне, в один из больших праздников. Уже и не вспомню: то ли Пасха, то ли октябрьские.
У нас как-то мужики заспорили: что есть русская национальная идея. Отчего спор вышел? Да это президент рассердился, когда ему вопрос-то задали: что есть русская идея? Тогда он в сердцах сказал, дескать, что вы все носитесь с русской идеей?! Здоровая, мол, конкуренция и есть национальная наша идея. Кто-то же ведь и углядел это по телевизору. Стариков, должно быть, он все передачи подряд смотрит, и когда у колонки с кем-то встречается, прямо сразу вместо «Здорово», говорит:
– Я вот чего думаю: вчарась по телевизору показывали пресканфиренцию, так президент прямо осерчал и говорит: да нету, дескать, ее, этой идеи, одна конкуренция должна быть.
Так вот. Мужики в перекуре почесали затылки и, слова эти недолго обсуждая, почти единогласно, за одним только воздержавшимся Маркелом, решили… Неожиданное, конечно было решение. Президенту в голову бы не пришло – это точно. Он ведь в деревне не жил. А в России, как решили мужики – все равно главное – деревня, она из нее выросла, все города подняла, а теперь как старая мать лежит в постели. Лицо у нее от солнца да ветра темное, в морщинках, руки тяжкой многолетней работой убитые, жизнь в ней едва теплится, а она все ждет, когда же ее сын-бугай город, ее же молоком вскормленный, подъедет: и пусть не лекарства привезет, так хоть слово теплое скажет. И чего у этой бабки радостного было, чем же она счастлива была за свои годы-то?
Я вон свою мать помню. Лежит она и вспоминает. Знаешь, говорит, чего хорошего да радостного помню – так это как на матаню ходила… Гармоня как заиграет, как девки запоют: и на том краю, и на этом, и из-за бугра, и из-под низу. Да как поют-то, что табе соловушки. Да друг перед дружкой! Нет, Коль, я тебе скажу точно: лучше, чем как гармонь играеть, я у жизни ничего ня знаю. Счастья такая! Думаю – вот заиграй сейчас гармоня – и я поднимуся да плясать пойду. Да где она, гармоня, у нас у деревне? Который год не слыхать.
И вот чего надумали мужики наши. Про идею. Оказалось, она простая совсем – обыкновенная гармонь, да песня. Вот они-то и объединяют народ! А кто-то еще сильнее затылок почесал да и выдал: трудно нам объединяться, оттого, мол, что религий у нас много в России. Куда ж мы, например, татар денем? А кавказские народы – их и названия все не упомнишь.
Но я где только не был – и везде, все народы на гармошках играют. Да, пусть каждый свое, но ведь на гармонях! Кавказцы – и те на гармонях! У меня кухня еще старыми «Огоньками» оклеена, так там дагестанцы или чечены пляшут, и в барабаны свои бьют, а гармонь– то, я пригляделся – точно наша, елецкая! Она, гармошка наша, вон куда заехала. Я как-то читал, что наши казаки елецкие после Петра, когда им в Ельце службы не стало, на Кавказ, оказывается, переселялись на службу, на Тереке станицами селились. Так у них и гармони наши и прижились. Пошли ко мне в кухню, я вам покажу фотографию с гармоней, да заодно и по стопочке выпьем.
Вот и вышло, что гармонь всю Россию объединить может. Только где ж они, гармони? Куда они подевались, по каким чердакам – подвалам завалялись?
Стояли мужики в кухне, головы поворачивали вслед за наклеенными листками с картинками, и так и эдак, как картинки наклеены были. Кто-то даже отдирать уголок стал: мешает гармоню разглядеть, да за какое число-время «Огонёк» этот. За какое – да то не видишь! Можешь и не смотреть, я тебе и так скажу: за то самое время наше, прежнее, когда людями интересовались, где кто и как живет. И чем, – поддакнул кто-то. Да вот именно – в один голос подтвердили все! Тогда, оказывается, не только голые бабы с артистами и олигархами на свете жили, а и простой человек. От земли. Уж Рябый это знает точно, он даже пальцы на руке загибать стал: его фотка с бабами из полеводческой бригады в районной «Знаме труда» была? – была! Да и Матвей, хоть и мелко видно, с хором в сорок человек, тоже в ней же печатался. По гармоне его на ней хорошо найти можно.
Дядька мой рассказывал: на войне и холодные и голодные, бывало, по окопам сидели. Поначалу ни патронов-то, ни самих ружьев не хватало. И вот поступает команда – наступать, в атаку, значит. С чем наступать-то – кишки свело, патроны на исходе. Тут командир строит всех, кто еще живой, говорит: есть тут кто у нас гармонисты с гармонями? Дядька говорит: я с гармоней. Ты откуда? С-под Ельца. А у вас, – командир ему, – в Ельце бывало, когда драка, чтоб на гармони играли? Дядька ему: Так у нас ежели на «матаню» знаменские парни приходили, так драка обязательно, тут как раз и играли «Под драку» или еще «Бешеного»! Тут еще один, с Алтая, выходит и говорит: Товарищ командир. А у нас, тоже на тырло ходили драться и «Под драку» или «Бузу» наяривали, только гармони у меня нет. Дома осталась, да мать пишет – продала за муку. Достать – кричит командир, – гармоню немедленно! Минуты не прошло – гармоню приносят. Вот, говорят – хромка, хозяин вчера убитый. Так, – командир говорит, – вот тебе, алтайский, гармоня, жив будешь – с гармоней домой вернешься. Ты, елецкий, со своей гармоней на левый фланг, а ты, алтайский, со своей, на правый. В центр санитарок, и бузуйте и свою «под драку» и своего «бешеного». В атаку! Ура-а-а! Как гармони рванули, да все повыскакивали из окопов – и с пляской в атаку. Фашисты с ума посходили от такой психической атаки. В минуту выбили фрицев! Ей-Богу, дядька сроду не брехал!
Так что, выходит, что гармонь – это и счастье, и душа народная. И еще и сила. Не барахлом же объединяться, а душой, и гармонь – самая и есть выразительница нашей русской души. Надо только программу государственную объявить, чтоб везде по России, и в городах, и в каждой последней деревне, в клубе или доме культуры была гармошка, и чтоб не под стеклом стояла для мебели и отчетности, а играла; чтоб ребята молодые пусть не все, а хоть через одного играть на них умели, да чтоб вечером девки на их игру сходились. Вот тогда уж точно жизнь станет лучше! Ну, тут хором все подхватили: – и веселее! А то! И еще: чтоб перестала милиция гармонистов на улице хватать, что они нарушают общественный порядок. А то до чего дошло – трезвый идешь и играешь, так тебя забирают, за пьяного принимают. Милиция еще – ладно, у них работа такая, подозревать всех, что они пьяные, а вот когда соседи глянут, что я вышел на скамеечку с гармоней, да говорят: Гля-гля, Колька опять с гармоней вышел. Небось, уж набрался! Тут поневоле и подумаешь: – Сроду теперь гармоню в руки не возьму, на чердак ее сунешь, да и забудешь про нее. А надо как? – надо чтобы наоборот было: идет человек, на гармони играет, и – пусть как в той песне – «пойдет на поля, за ворота, и пусть вернется обратно опять», даже если и выпимши, но чтоб его никто не трогал. Вот тогда народ-то расчухается от своих телевизоров, смотришь, и плечи расправит!
Вот до чего народ простой додумался! Вон у него какая идея национальная! А и то: разве ж такая идея может в голове у американца поместиться? А у немца, какого гармонями в войну одолели? Нет, насчет денег или насчет мирового господства, это у них – только дай дорогу! А раз она у них в голове не помещается, а у русского мужика – вполне, и переживает он за нее еще, то вот она вам и сугубо наша национальная идея – гармонь да песня! Эх, ну-ка, Варя, подай-ка рояльную, а ты кум подвинься, дай я меха у ней пошире разверну!
Эх, все пропьем,
Гармонь оставим,
А с гармонью
Все достанем!
Эх, вот она и заиграла,
Двадцать пять на двадцать пять,
Вот она и загуляла,
Наша молодость опять.
Встреча четвертая
Не догуляли на выгоне, пошли к Матвею. Тут он говорил один – хозяин все же.
Сидели у Матвея. Гармони разрывались так, что тесно от матани в избе, уши нотами заложило. Не хуже, как в психическую атаку. Открыли двери и окошки – пусть наружу летят. Спустя часа два отставили гармони. Хозяину хотелось образцовое хозяйство показать:
– Пошли, я тебе хозяйство свое покажу.– вышли из-за щедрого хозяйского стола и подошли к свиному базу – там было чем хозяина гордиться. Матвей был доволен бурным приветствием поросят, толкавшихся, чтобы подставить ухо под руку хозяина. – Борька, Борька! О! Вишь, какие прогонистые? Тоже, как и ливенские, только морда у них чуть покороче. Слыхал про ливенских-то свиней? О! А прежде слава-то о них гремела! Я тут как-то лет пять назад у Ливны ездил на конкурс гармонистов. – Матвей засмеялся – видно, у него в памяти целая история всплыла. – Нашли ведь меня у глухой моей деревне, на машине приехали. Зовут, а я говорю: а на кого я скотину оставлю, на жену безрукую? Да она мене одного не отпустить. Ревность заест. А потом – коров-бычков кормить-поить надо? Доить, пасти? Надо. За пчелами смотреть? Гусей, индюхов, курей, свиней, кобелей – им усем дай, напои… Воды, сена принесть, травки подкосить… А? Как – говорю? И на все один Матвей Иванов Чеботарев, с утра до вечера. Когда и на гармонь минутки не остается. Ну, вы ж, говорят, лучший в России гармонист, о вас у Заволокина только и разговору, как же без вас конкурс-то? Да какой я гармонист, руки у мене видите какие? – Матвей вывернул две огромные и тяжелые, как сковородки, ладони. – Я и плотник, и кузнец, и скотник, и всё на свете. И потом, говорю: а скотина как без меня? Затылки чешут. Почесали, да уехали. А наутро, гляжу – два автобуса подъезжают, выходят вчерашние, улыбаются и говорят: ну вот, Матвей Иванович, вам две скотницы, птичница, два косаря, пчеловод, шохвер, два студента – картошку полоть и жука обирать, и к ним стряпуха в придачу, чтобы эту бригаду в десять человек кормить. Давайте им наряд, забирайте супругу свою, садитесь у в автобус, и поедемте на конкурс. С автобуса бригада цельная высыпала. А справитесь – их спрашиваю? Смеются. Да, вам-то смешно, а я один управляюсь. Варя моя нарядилася, а мне, как голому собраться – только подпоясаться. Гармони у в автобус – и подались. К Ливнам подъезжаем, я говорю: только, чур, вы мне сперва вашу ливенскую свинью знаменитую покажите. Они – ладно! И – куда ж, думаешь, везут меня – у музей! Там у них у музее ихние гармони ливенские стоять: под стеклом, рядочком. А еще стоить свиная чучела. Ты представь себе: длина в ей два сорок, вес двадцать пять пудов, ножки маленькие, сама как бревно дуба сорокалетнего. Да-а-а, поглядел я на нее, поглядел, вокруг раз десять обошел. Да позавидовал я, у кого такие свиньи есть. Даже не сказал ничего, а – так, подумал только, пока стоял у музее. Так они что думаешь! После конкурса привозят мне поросенка! Ливенского. И гармонь ливенскую! Вот, говорю, уважили, так уважили!
А этот Борька – уж другой. Того уж, Борьку-то ливенского, съели. Не хоронить же его. На сало, да на холодец и первели. А жалко… Заводу от ево не осталося.
Встреча пятая
В поезде Москва-Барнаул.
За перегородкой слышно на весь плацкартный вагон:
– Леш!
– А?
– Возьми вон там газеты.
– Эти?
– Да нет! Вонни лежат.
…
– Ну, чего ты там?.. Нашел?
– Чего-то я их тут не найду.
– Да там они!.. Нашел, что ли?!
– Да че-то нету.
– Уйди! Щас дам вот! Прям зла не хватает. Эт что тебе!
– А-а… А я и не видал под одеялкой.
– Он не видал! Слепой!..
Проехали Омск. Утром в Тюмени сменился попутчик – села бабушка до Карасука. По речи – мягкое «г», но говор великорусский. И – пошли истории. С нами едет женщина с мальчишкой 4-х лет. Суетной, беспокойный, все норовит побегать или залезть на верхнюю полку. Бабушка тут же предупреждает:
– Смотри, убьешься! – и рассказывает первую историю. – Мы на поезде ехали, еще хозяин мой жив был. Внизу молодые муж с женой, а у них ребеночек. Они его почему-то не на полке положили, а рядом, на чемоданы. Поставили вот так вот чемоданы, на них одеялку, и ребеночка на неё. А сверху солдатик ехал со службы домой. И вот уже его станция, ему, значит, выходить. Он с верхней-то полки стал сымать чемодан, а у него ручка возьми, да отвались, он на ребенка, этот чемодан-то, и упал.
– Ах! – вскрикивает женщина. – И что же с ребенком?
– Да что… Он же маленький, двухмесячный всего, а чемодан у ево тяжелый… Вот уж и станция, и солдатика встречают мать-отец. Он с поезда прямо к матери кинулся, обнимаются. А отец этого ребеночка – военный, у него пистолет вот так вот сбоку. Он прямо из вагона высунулся и этого солдатика и застрелил. Прямо на руках у матери…
– Ах! Прямо на руках… Страсти-то… Да-а, – вздыхают все в купе. А бабушка продолжает, глядя на шустрого мальчишку: – Вот… А ты наверх все хочешь залезть. Не надо, убьесся…
– А у меня сестра моложе меня, а у нее с детства вот тут вот, на лбу, родничок, вмятинка. Я у матери как-то спрашиваю: Мам, а чего это у Манюни, это так сестру звали – Манюня, – отчего у ней вмятинка на лбу? Она и говорит: – Ехала я на поезде, а Манюня у меня еще грудная была. Сидела вот так же на лавке, а ее на руках держала. Да задремала. И снится, что я в руках беремя дров несу. Несу все, да несу, и тяжело мне, и я ее уже вроде как до печки донесла, и чудится мне, что кто-то говорит: «бросай!» Я эти дрова и бросила, да об угол стола Манюня и ударилась. Хорошо, что не глазом, а лбом. Так у ней и по сейчас эта вмятинка на лбу.
Женщина, сидящая на боковушке, в свою очередь рассказывает:
– А у моей знакомой женщины– сын. Приемный, значит он у ней. С восьми месяцев его воспитывала. Ему уж двадцать, он в охрану куда-то устроился работать. Так он купил какой-то пистолет… для этой… для самозащиты. Вот знакомая теперь и говорит: боюся я его. Как чего – грозится убить ее. Вот так вот разденется, – она поглядела на меня, сидящего из-за жары в майке. – Повесит пистолет и ходит с ним, а то в зеркало любуется. Вот он взялся его чистить, а тяму-то нет еще. Разобрал, а собрать-то не может. Суёт детальку-то, а она не суётся. Так он его молотком! Так и сломал. Он же ведь просто разбирается, без молотка, а он молотком стучать…
Ниточка разговора длинная, то одна потянет ее, то другая подхватит, за жизнь много навидались попутчицы, много пережили. «Тяму нет», «стайка», «дак», – все знакомое, чуть, вроде бы, и подзабытое. Едут с разных мест, потому и заговорили о земле здешней, что может расти на ней, что нет. Дошло до тыкв:
– Посадила две семечки у подвала, чтоб они его заплели, закрыли. А они полезли на дорожку. Нет, говорю, девчонки, я вас не пущу! Идите-ка на подвал. И плети опять на подвал перенесла.
Пока дремлешь на верхней полке, сменятся и темы разговоров, меняются и люди – кому-то одну-две станции проехать. Лежу, слушаю – внизу новый голос. Рассказывает мужик, работяга:
– А у нас на работе начальника нового поставили. Молодой, строгий. Мужиков-работяг гонял – будь здоров! Ему – чтоб порядок на рабочем месте.
– Все, – говорит. – Никаких калымов, пьянок, подработок. Поняли? Все!
Ну, поняли, чего тут не понять – начальник. Срывались, конечно, иногда – выпить там чуть-чуть, бутылочку бригадой освоить, но – не часто. С понятием. Он подмечает, но, вроде – спускает. Ага… Квартира у него – за забором, в заводском доме, прямо наспроть нашего цеха. А мы-то попервой не знали. Вечером, значит, когда вторая смена, мужики калымят – в основном ворота на гаражи варили. Они хоть и за складом варили, а от дома-то все равно видать, как электросварка сверкает, вспышки-то. Он на балкон выйдет, курит – ага! – ему видать. Он-то знает: наряда на сварку не было. Но утром – ни слова. А я со своей кухни как-то выглянул, вижу – ё-моё, он на балконе стоит! Курит, за забор глядит, а там сварка сверкает! Я на другой день мужикам говорю: мужики! Он ведь по сварке вас сечет! Они затихли. День проходит, второй, без калыма. Но аванс-то уже пропили, ворота-то надо доделывать! Он утром приходит – и молчок. Один день, другой. И они рискнули, эти ворота доварили. Тихо. Дня через три – другие ворота. Опять тихо. И они, ты знаешь, его зауважали. Молодой был, так они его – Сергеич. Ты понял! Они его, значит – Сергеич! По отчеству. Он – то понял! И, главное – никто не хамит, и всё чин-чинарём, и начальника уважают! Люди разные бывают. Прежний-то был – на словах и на деле мужикам тоже запрещал, а сам себе левую работу делать заставлял. Так тот – что ты! – тот не ужился.
В буфете на одной из станций, где поезд стоит двадцать минут, я стоял в очереди за мороженым. Сбоку, за высоким круглым столиком, заставленным пивными кружками, стояли двое. Говорил тот, кто стоял спиной. Лица его я не видел, запомнился только коричневый смятый плащ, несмотря на летнее время, и стоптанные подошвы ботинок, которые он по очереди, переминаясь, ставил на носок. Его голос, хорошо поставленный баритон, подсказывал, что это или актёр или человек, считающий себя поэтом. Мне даже показалось, что излагает он мысли, словно записывает стихи – «в столбик». Если бы собеседник не перебивал его невнятными, неразборчивыми репликами, то «столбик» его мысли выглядел бы стройнее.
– А ты знаешь сколько народу на земле живет? Нет, ты погоди! Мне не статистика, не цифры твои нужны. Я образно. Но – конкретно!.. Именно – образно, но конкретно. Итак, констатирую: людей на планете Земля живет много. Очень много. И у каждого своя судьба и своя жизнь.
Один родился. Жил, умер.
Другой родился. Жил, жил, умер.
Третий родился. Жил-жил, жил-жил, жил-жил… И – все равно умер!
Четвертый родился. Жил – так себе, а умер – как герой.
Пятый родился. Стой, стой, стой! Да не буду я до миллиарда примеры приводить! Так вот, возвращаясь к пятому персонажу. Конкретно. Жил – как герой. А умер – так себе.
Нет, погоди! Стоп!.. Сейчас будет тебе – конкретно. Вот я и думаю. О себе – понял? – куда уж конкретнее! Стопинг! Погоди, дай только сформулирую. О себе? Не вопрос!.. Внимай. Фиксируй…. Ну, родился я… Ну, живу… А знаменатель-то, как видишь, долго ли, коротко ли – у всех один и тот же. А еще как подумаю, так и понимаю: живу, ведь, по сути – свинья свиньей. Вот и вся моя формула! Знаменатель – это, брат, такая черта, тонкая плоскость поверхности Земли. Когда вверху – жизнь с ограниченным числом, а в внизу, как под землей – бесконечность… Эх-х!.. Мне не-екуда больше спеши-и-ить… Пей, Лёша… или как там тебя…
Встреча шестая.
Кабы не «машинка».
В алтайском селе стоят летние сумерки: теплые, тихие и уютные. Где-то за огородами нудно, как в зубном кабинете, зудит бензопила. У калитки, на бревне – две бабки, положив на колени темные, задубевшие ладони, сонно оглядывают каждая свою сторону проулка. Звон пилы замолкает, и через минуту в левом его краю, в конце которого блестит речка, вскрикивает калитка. Из нее выходит здоровый пятидесятилетний мужик в майке, с двумя пустыми ведрами в руках. Неспешно идет к речке. Бабки разом поворачивают головы в его сторону.
– А что, Колька-то, как я уехала, женатый так и не был, что ли?
– Нет… Колька-то? Нет…
– Вроде, как и в возрасте.
– Да машинка у него не работает.
– ?
– Одна девка с ним ходила-ходила, с Низовки. Чую, говорит, что-то не то. Ну, она подружку ему свою – взяла, да подсунула, – проверить, работает у него «машинка» или нет. Ну, и… вроде, не работает, она ей говорит… А, может, сбрехала: сама замуж собиралась, вот и сказала, может она на нее за что-то серчала, вот и сказала… В общем, один он кукует всю жизнь. А мужик-то видный. Ребятишек любит, они возле него все крутятся. Да и ту никак не забудет, какая все не верила. Ну… какая подружку свою подсылала «машинку» проверять.
Мужик, набрав воды, медленно поднимался от реки. Вторая бабка коротко вздохнула:
– Эх. Совсем был бы мужик хороший, если б машинка работала.
Подходя к своему дому, мужик увидел бабок, не останавливаясь, поздоровался:
– Здоров, баб Мань!
Обе бабки дважды глубоко кивнули, в один голос сказали:
– Здравствуй!
Мужик толкнул калитку ногой и, гулко стуча по деревянным мосткам тяжелыми сапогами, вошел во двор.
Встреча седьмая.
Шурин зять или кто кому какая родня.
Говорят, сибиряки – народ немногословный, неразговорчивый. Про таких давняя побаска сложена: один сибиряк до семи лет молчал, а на восьмом ложкой щей зачерпнул, да говорит: Ой, маманя, щи-то горячие! Мать – ах, ах! Ваньша, да ты говорить умеешь! Чего ж ты прежде-то молчал? А прежде, – отвечает, – они не горячие были.
Вот так вот. Бывал и я в Сибири в гостях под Вагаем. Народ добрый, гостеприимный. Разговаривают – не то, чтобы мало, но щами или пельменями не обожгутся – спросят прежде. К незнакомому поначалу осторожно, с почтением, со вниманием отнесутся, но после первой вместе спетой за столом песни уже и за родню считают, а после десятка со слезами расстаются, да на дорожку гостинцами – банками с молоком, грибами и брусникой угощают.
Оказалось – и сибиряк может разговориться, когда дорога дальняя. Пример тому – дядя Гриша, дальний родственник моих знакомых, у которых я гостил. Два раза он приходил к знакомым в гости, и все молчал. Молча, не пропуская ни одной рюмки, чокался. И только однажды подал голос, когда вечером, перед моим отъездом, в разговоре за столом вспомнили одного знакомого гармониста – то, как он, перед тем, как придти на гулянку, вдвоем с его сыном выпили трехлитровую банку самогона, чтоб нескучно было, а потом вместе со всеми еще гуляли всю ночь:
– Ого! – поднял голову дядя Гриша, и сказал первые и единственные за этот вечер, слова. – Три литра – это много, на двоих-то.
Наутро он отвозил меня в Тюмень, в аэропорт, и я уговорил ехать пораньше – все переживал – не опоздать бы на самолет – дорога предстояла дальняя.
Выехали рано, еще в потемках. Ехали левым, низким, берегом Иртыша. Октябрьское утро было зябким, за окном еще стояла темнота, в машине скоро стало тепло, меня разморило, и я задремал было, но совсем ненадолго – за селом асфальт скоро кончился. Машину затрясло по смерзшимся глудкам схваченной морозом грязи. Слева, прямо у насыпи дороги, словно вонзенными стрелами, стояла непроходимая стена берез-трехлеток, а чуть дальше – обрубки березовых полустволов, лет по пятнадцать. Видно было, что дорогу здесь насыпали не так давно; она, словно плотина, заболотила этот участок молодого березового леса, и он засох на корню.
Ехали медленно. Уже заметно рассвело, а машина все едва ехала, все тряслась по кочкам, и я заволновался.
– А мы не опоздаем, дядь Гриша? Дорога-то дальняя.
– Да разве это дальняя? – впервые за утро заговорил дядя Гриша. – Всего-то 400 километров. Считай, рядом.
– Ничего себе – «рядом», – пробубнил я про себя.
– Ну, для Европы, может, это и далеко. У них где-нибудь в Люксембурге, и самолету взлететь негде – для взлетной полосы столько земли нет. А мы за кирпичом 600 километров туда-сюда ездим.
– По такой дороге?
– Ну… Тут грунтовка – километров десять, а потом опять асфальт. До Тобольска восемьдесят верст. Теперь недолго. А вот раньше-то …О!
Дядя Гриша похлопал по карману.
– Глянь-ка в бардачке курево и спички.
Я достал, и он закурил. Два раза выпустил дым в приоткрытое окошко, и я уже подумал, что разговор на этом закончится до самого аэропорта, но он неожиданно продолжил.
– Тут– видишь, места все низкие, да болотистые. У кого родни по дороге нет или он непьющий, так раньше за двое суток добирались. Это не нынешнее время – сел да поехал. Тогда харчей в дорогу надо было на неделю брать. Вездеходы-то хорошо ходили, на лошади тоже без горя, а вот машиной… А теперь вот я и дорассказать не успею, а уж мы к Тобольску подъедем. Видишь, справа полоска темнеет на горизонте? Это берег коренной у Иртыша. Отсюда и Сибирь-то, от нас пошла. Вон с той горы. Город там был, еще до Ермака, татарский, Сибирью звали. Дорогу теперь насыпали, лет десять назад. Кусок тут осталось чудок заасфальтировать.
– А до этого как?
– А до этого дорога не тут была. Она по деревням шла, ближе к Иртышу. Иной раз до Тобольска по неделе добирались. Поросят возили. Погрузят поросят в кузов – и везут. А в каждой деревне – не одни ж дома стоят – там и магазин. Шофер до магазина доедет, напьется вина, у него машина набок съедет, поросята и разбегутся. Вот их и собирали потом.
– Ловили?
– Ловили, ага. Вот так-то, дня по четыре, а то по неделе, до Тобольска и доезжали. У их, шоферов-то, родня почти в каждом селе: и в Большом Плесовском, и в Малом, в Копотилах, и в Сычах. А в Вагае-то, о-о-о! там уж большую остановку делали. На сутки. Тут уж одной ночью не обходились, пили сутками. Тёмка-то Плесовских так-то однажды вез поросят. Оне у нас же в стайках зимой живут, а все лето так бегают, на воле, сало нагоняют. Подрядился он Татьяне Потаповой поросят в Тобольск отвезти. А с ними Светлана Викторовна увязалась. Она у нас библиотекарь, тогда еще считалась молодой специалист, не наша, из Тюмени. Приехала – ага, прижилась, значит, ей полдома совхоз и выделил. А платить-то им, библиотекаршам тогда – да оно и сейчас не больно-то – мало платили. Вот ей Татьяна Потапова посоветовала – ты заведи свиноматку, стайка-то у тебя все одно пустая, а поросят продавать будешь – вот тебе и деньги. И завела Светлана Викторовна свиноматку, как ей Татьяна посоветовала. Вот дело к весне подошло, у их свиноматки опоросились – у Татьяны Потаповой, как сроду не было, аж четырнадцать штук, а у библиотекарши, почему-то только два. Молодая ишо… Ага… Собрались оне, Темку Плесовских, значит, наняли, едут. Ага… Татьяна в кузове – при поросятах, а городская в кабине. Едут, значит. До Вагая быстро шло – за два дня добрались. У Темки поблизости, в Плесовском, значит, родни нет, хоть у него фамилия Плесовских – видать оне оттуда, родня его, да в Вагай давно съехали, стало быть. Ни в Малом Плесовском у ево, ни в большом – как назло – близкой родни нету! Так – шуряки одне шли до самого Вагая, да! В Ашихе тоже нет родни, сам-то он Вагайский. Ну, тогда едет он мимо магазина в Ашихе или – пусть – в Сычах, бутылку красной возьмет, а выпить-то и посидеть не с кем. Вот он выпьет ее на скорую руку – хочешь-не хочешь, а дальше ехай, ну. Из баб-то его никто не поддерживат – какое там, им ехать скорее надо, с поросятами! Ему и чокнуться не с кем, он тогда один, без бабьей поддержки махнет бутылку красной – и дальше едет. А как к Вагаю-то подъезжать стали, тут-то у ево родня-то как раз и пошла! Светлана-то Викторовна, городская которая, она хоть и начитанная, и библиотекарь, а у ней сроду и представления не было, сколько родни у человека бывает. Я и не знаю – чего это она с двумя своими-то поросятами поехала, дома бы и сидела – из-за двух-то поросят ехать, такую даль-то, до самого Тобольска. Тёмка-то, пока ехал – взял, да и посчитал: он один – и то враз в один конец двух поросят пропивал. Вот оне и до Вагая еще не доехали, а уж два раза ночевали. Тут Светлана-то Викторовна, городская-то, чтобы даром время не терять, стала у Тёмки нашего учиться – кто кому какой родней доводится. Кто, значит Тёмке сват, кто кум, кто деверь, а кто и вовсе шурин.
Она как-то спросила:
– А этот – то хозяин, у которого мы ночевали, он вам кто? – это она заинтересовалась, значит. Вот Тёмка наш и втянулся в это дело – учить её – кто такие деверя да шуряки. А заодно, чтобы проверить – не нарушились ли родственные связи, он решил все свои знания на практике подкрепить. Под Вагаем Тёмка обрадовался:
– О-о! Это я вам теперь все колена объясню – дайте только до Вагая доедем!
Этим он чуть не испугал ее. Она-то думает, раз у ево до Вагая такая дальняя родня была, что оне аж двое суток ехали, а что ж дальше-то пойдет!
Вот он к Вагаю подъезжает – у Тёмки «трубы горят» после встречи с шуряком из Ашихи. Ему скорее бы доехать! А тут как назло – впереди трактор едет, в ём мужичок в шапке вихляется, а уши у шапки вниз опущены – на улице мороз, а у него ж в тракторе ни стекол, ничего не было! Вот он прямо посреди дороги едет еле-еле, а трактор гремит, да еще уши у него опущены. Ага! А ему, трактористу– то мало, что трактор гремит, он еще едет, да песню орет. Чего ж ему-то не орать, он выпил где-то, должно, ему-то и хорошо. Темке бы объехать ево, да куда съедешь – болотина кругом. Уж Темка ему – и сигналить, и орать – нет! едет себе посеред дороги и орет! Ага. Едут оне с полчаса, а то с час, у Темки терпение-то хоть и большое, да и оно кончилось. Лезет он рукой под сидушку, достает топор – и из кабины прыг! да вдогонку за трактором! А чего и бежать-то, он же медленно ехал, трактор-то, – все грязь, да кочки. Бегит Темка, а бабы его – ну, Татьяна Потапова, да библиотекарша, городская которая, Светлана Викторовна, оне ж перепугались насмерть. Темка ж как ево догонял, так он за последние полчаса благим матом на тракториста орал, оне столько услыхали и про того тракториста, и про его всю родню!
-Конечно, когда пьяный-то, – поддержал я.
– Тёмка-то? Да какой пьяный, – удивился дядя Гриша. – То-то и дело, что трезвый! С похмелья только. Был бы пьяный – ехал бы и ехал себе потихоньку за трактором, так даже веселее было б. Я ж тебе говорю – ему скорей до Вагая доехать – там ему родня нальет. Ага. Выбежал он, машину бросил, бегит. Ну, бабы думают – убьет он его. Вот Тёмка бегит, трактор догоняет, наперед его забегает, с топором-то. Останавливает его, кричит: выходи! Тракторист песню орать перестал, трактор стал, и глаза у ево каждый с кулак сделались, сидит – ни с места.
– Выходи, вахлак вагайский, – кричит ему Темка, да с матерком ядреным. Тот сидит. Хватает тогда его Тёмка за фуфайку, и из будки на землю вытаскивает. Тракторист – ни живой, ни мертвый. И бабы перепугались в усмерть, даже не кричат – языки у их как присохли. Ну, думают – все, смертоубийство верное будет. А Тёмка тогда шапку с тракториста – хвать, и оборачивается. И видит – лесина лежит. Подходит он к лесине, да топором-то у шапки ухи и поотрубал! Да шапку эту ему на голову, прямо двумя руками, надел, и уши в карман ему, в фуфайку запихал:
– Вот теперь ехай! – трактористу прямо в ухо кричит.
Ох, она много родни Темкиной тогда узнала, эта Светлана Викторовна, уже устала ехать.
– А может, не надо больше пить-то, Тимофей, нам же ехать надо, – она ему говорит.
А тот ей:
– Без горючего и машина не поедет, а как же человеку-то? Тоже заправиться надо. Чтоб тоже горела, – а сам смеется!
Это вот нынче заправок-то понастроили, заправляйся-не хочу. Раньше-то заправок не было, какие там заправки? Бочками горючее возили. В кузов пару бочек двухсотлитровых закатят, и едут. А их, эти бочки, как ни крепи, что ни подкладывай, оне там в кузове за всю дорогу от кочек и ям разболтаются и катаются. Вот и ездили в кузове – и поросята, и бочки катаются. Весело ездили раньше, не то, как теперь. Я с этими бочками тоже накатался, как ездил учиться в Тобольск. У меня через эту езду вся задница сожженная была.
– Как это?
– Да вот так. Бензином.
– Бензином?
– Бензином, ну. Я и сейчас бы сидеть не мог, если б не этот Кашпировский… Или Чумак… Я уж их путаю… Который все воду заряжал и по телевизору молчал. Я и смотрел. И ведь он мне помог!
– Кто? Кашпировский?
– Ну. Или тот, другой. Ехали мы в Тобольск. Забрались в кузов, а народу мно-о-го. Я первый залез, на бочку и сел. Удобно ехать. Сижу на бочке, а машину на кочках мотает, пробка слабая, и бензин через нее плещется. Пока приехали, он мне через штаны всю задницу сожег. Кожа на ней такая тонкая сделалась и красная, как у обезьяны. Я когда к зеркалу подошел глянул – точно обезьяна. По телевизору их показывали. Сидеть на ней тяжело было, а в жару-то в самую, в поле работали, на покосе, она аж горит – терпенья нет. И ни мази, ничего не помогало. Так я приспособился – в поле выйду подальше, где поглуше и людей нет, штаны сыму, задницу на ветер выставлю. Ветерок обдувает, и мне хорошо-о! Или тенек найду, штаны посымаю и дую в холодке на нее – дуть-то и попадать на нее не сразу приловчился. А еще лучше – в воду залезу. Чего говорить – мучился я долго. А тут пришло время – Кашпировского стали показывать. Или Чумака. Тут я его сеансы не пропускал. Смотрит по телевизору, и молчит. Говорили ж, он взглядом одним заживляет любую болячку. Все молчком. Он все смотрел на меня, а я на него. А потом я на покос поехал. А жара, пот с меня! Я откосился, домой приезжаю. Спать ложиться, я штаны снимаю – стоп! Думаю, – а чего ж у меня задница не чешется и не зудит? Так оно с тех пор и прошло.
– Дядь Гриш?
– А?
– Так он куда тебе смотрел и молчал?
– Ну, куда-куда… Если бы я у него на приеме был, а ведь он меня все равно не видит, из телевизора. Смотрит и смотрит. И молчит. А мне полегчало.
За Тобольским поворотом он с полчаса молчал, а потом вспомнил, что речь у нас шла про родню.
– Так я тебе про родню-то не дорассказал. У нас, к примеру, иностранец один приезжал, Питером звали. Он у себя за границей все науки превзошел и русский язык, говорит, я знаю в совершенстве. А к нам приехал, чтобы наши сибирские слова записывать. Так и ходил по селу с блокнотиком. Возил и я его из Тобольска туда-сюда, он по дороге все слова выспрашивал, да в свой блокнотик записывал. Едем, а по дороге я ему говорю – ежели не спешишь, Питер, я в Симоново к своему шуряку заеду чайку хлебнуть, а ты там слова какие – нибудь запишешь. Он и спрашивает:
– А кого это так зовут – Шуряк?
– Нет, – говорю, – шуряк – это и есть шуряк. Шурин – значит, жены моей брат.
– А! Понимаю! – Питер мне. Радуется. – Жену Шура зовут! А он Шурин брат.
– Не-ет, – говорю. – Жену Зоей зовут.
– А почему же он Шурин брат?
– Да не шурин брат, а Зоин! Родный. Раз брат жены – значит шурин. Понял?
Ага… Вижу, он вид только делает, что понял, сам пишет в блокноте, а сам говорит: Разве я неправильно спрягаю – Шура, Шуры, Шуре… И эти шуры-муры мне до конца чешет прямо как по учебнику. Я, говорю, мне не надо ничего спрягать, я в этом деле все одно ни лешего не понимаю.
– Как, ты русский язык не весь знаешь?
– Да я – то, говорю, его знаю весь вдоль и поперек, да только не все слова тебе говорить можно.
– О! Тогда я ни-и-чего не понимаю. Я много раз был в России, ездил в автобусе в городе Елец и уже слышал один слово «сестра». Там одна пожилая женщина рассказывала другой женщине, что она ездила «к сестры» и неделю гостила «у сестре». Как так может быть? Я ведь не ослышался, у меня все записано. А потом она опять «поехала от сестре». Вот, говорит, прочитай, у меня здесь все записано – и мне показывает.
– Я ему – ты мне ничего не показывай, и разбираться не буду, я в буквах не силен, а язык у нас русский такой, что… Набрался духу, и говорю: ты же не всякие русские слова в свой блокнотик записываешь?
Он говорит:
– Всякие, – и листает мне свой блокнот – и на «б», и на «х»… Да на все буквы там… На весь алфавит. А то я не знаю! Но ему ж не стыдно, как мне. И такая досада меня взяла, я и спрашиваю: а ты знаешь, что это матерные слова?
– А как же, знаю.
– И что они обозначают, наверное, догадываешься?
– Да, я знаю точно.
– Точно!? А вот ни хрена ты ничего про русский язык не знаешь, говорю я ему.
– Как это? Пример приведи?
– Да пожалуйста! Сейчас мы посмотрим, кто эти слова склонять умеет! Ну-ка, скажи-ка мне что значит, к примеру: керосинка упала на хрен, и керосин к едрене фене вылился!
Только я это тебе говорю так, чуть помягче, ему-то я открытым текстом. Смотрю – задумался Питер, глазами и руками поводил, примерил все на себе. А я жду. Думал он, думал, я и спрашиваю:
– Ну что – понял?
– О, да, да. А что такое – керосинка?
Вот и поговори с ним! Слова спрягать умеет, а слов не понимает. Вот я толком слов спрягать не могу, зато знаю – куда какое слово подходит. Только стараюсь не пользоваться ими вовсе.
Например, шуринов племянник – какая зятю родня? И не думай, говорю ему, все одно не догадаешься. Это – сын. Или вот еще: идут муж с женой, брат с сестрой, да шурин с зятем. Сколько их всего?
– Шесть, говорит.
И не шестеро, а трое: муж с женой да брат жены. Потому что этот брат – он же шурин. А муж шурину доводится зятем.
– Погоди, дядь Гриша, я запишу тоже.
– Запишешь? Пиши – пригодится, да своим-то всем расскажешь, кто в ваших городах-то уже и родниться перестал. Пишешь?
– Пишу.
– Вот и пиши: шуряк, это – родной брат жены. Про дядю с тетей я не говорю – это всякий знает. Тесть с тещей – жены отец и мать. 3ять – это дочерин муж. Свекор и свекровь – уже мужнина родня – мужа мать с отцом. А жена их сына – им снохой доводится, и она же – невестка.
– Постой, постой, дядь Гриш. Записываю.
– Невестка, значит. Записал? Невестка – это жена брата – значит, Тоня Сережкина. А двух братьев жены – между собою тоже невестки: это Томка моя и брательника Сережки жена Тоня. Брат жены – как раз шурин ее мужу, я уж это тебе говорил, но тут погоди, не спутай – для шурина муж сестры – уже зять. Это выходит, один другому шуряк, а когда наоборот – то уже зять. Записал? А у жены есть сестра – то она тебе свояченица. Не понятно? Ничего, дальше проще будет. Зато легче всего с зятем – он и тестю, и теще, и шурину и свояченице приходится зятем. Кого я еще забыл?
– А деверь кто?
– А, точно – деверя и золовку! Так, деверь – брат мужа. Это я Сережкиной жене, Тоне, деверем довожусь. А она мне… погоди – невесткой она мне. А сестра моя, Галина, ей – золовка. Деверь и золовка для жены то же самое, что и шуряк и свояченица для мужа.
– Погоди, дядь Гриш, я запишу, а то не понял.
– Не понял? Так, конечно – бесполезно, хоть пиши, хоть не пиши. Дай, мы в другой раз как-нибудь до Вагая доедем, у меня там как раз родни – полон! Там как раз со всеми перезнакомлю. Прямо на живом примере – они там все у меня под рукой. Только давай так: в следующий раз приезжай дня на четыре, а то – пять. Быстрее не получится, иначе не усвоишь. Записал? Ну и хорошо, вот уже мы и подъезжаем. А говорил – не успеем. Тут ехать-то. Вон самолет-то не твой объявляют?
Пока я стоял в очереди на регистрацию, он стоял на улице, курил, неспешно поглядывал на подъезжающие машины, искоса следил через витрину – за мной, и что-то все вспоминает. Но вот и документы мои оформили, и я стою за перилами, у стеклянной стенки, за которую провожающих не пускают. Дядя Гриша подходит, протягивает через перила руку.
– Ну, бывай. Счастливого пути, – и разворачивается, чтобы уйти, но через пару шагов оборачивается, машет рукой: – Постой-ка, постой! Как же это я забыл Лешку Наташкиного. Мы с ним свояки, на родных сестрах женатые: я на Томке, а он на Наташке. Не шибко, правда, роднимся – он у меня как занял деньги на мотор подвесной три года назад, так и не вернул еще. А все ж, какая-никакая, а родня. Свояки. Родниться надо. Ну, счастливо! Когда обратно – то? Приезжай. Не обижайся, если что. Да банки, банки, смотри, не побей!
Встреча восьмая.
На фазенде.
Я думал, что те времена, когда можно было увидеть такую картинку, кончились лет десять назад.
В деревне, где от прежних домов осталась едва половина, над самой речкой, высится трехэтажный новый «коттедж» с низкими фонарями над гладко стрижеными газонами и дорожками, уложенными плиткой. Вдоль заборов на проволоке-рыскалке бегают собаки. К дому подъезжает «крутая ауди». У дома уже стоят несколько джипов. Со двора идет запашистый дым – налаживают шашлыки. Судя по тому, как громко распоряжается и ходит вразвалку плотный загорелый мужичок в майке и бейсболке с козырьком назад – это и есть хозяин «фазенды». Он вальяжно, вперевалку подходит к подъехавшему, здоровается. Вечереет, они «разминаются» текилой. Рядом, в складных креслах, сидят двое, и в них узнаешь часто мелькающих на экране певцов. Один – длинноволосый, с кошачьими усиками и круглыми, как у кошки, глазками. Судя по тому, как морща нос, стоя боком к ним и держа нанизанное на шампуры мясо, через плечо разговаривает хозяин, ему «по барабану» их телевизионная популярность. Держа в обеих руках шампуры, он здоровается запястьем руки с приехавшим, кивает на них:
– Ну че, узнаешь, Паш? А?
Гость понятливо разводит руки, в которых болтаются ключи от машины: «ну так! О чем разговор!» Хозяин, довольный, улыбается.
– Сейчас слабают. – Локтем подталкивает гостя к столику, на котором стоят бутылки и большие широкие стаканы. – Давай, Паш. Текилки дернешь? Наливай, я шашлыки положу.
Кладет шашлыки на мангал, вытирает руки полотенцем, берет стакан двумя пальцами.
– Ну, давай. Ты как – с лимончиком? А я соль игнорирую. – Залпом выпивает. – А то все с ума посходили с этой солью. Лимончик!
Гость, часто кивая, оглядывается.
– Да-а… Классное место.
– Ну так! – И гость втягивает носом воздух: – М-кха-а… Да-а… И деревней пахнет.
– Хм, – хозяин смеется в нос. – Деревней?
– Ну. Листом прелым. Я каникулы не в лагерях летом проводил, а у своей бабки. У неё еще керосином пахло, я в лавку за ним ходил.
– А тебе чего – твоей лавки на гектар площади мало? Ну, заведи себе заправку – там керосину нанюхаешься, – и хозяин, обернувшись к музыкантам, заколыхался от смеха. Музыканты оценили шутку, закивали. Гость поставил стакан, быстро и зло глянул на музыкантов, и те быстро отреагировали, отвернулись, стали доставать из футляров гитары.
– А ты, Бурый, что, сам-то уже нанюхался? Я слышал, у тебя осечка на керосине вышла?
– Я вижу, Паша, ты уже в теме? Заговорил? А то язычок-то можно…
Оба напрягаются.
Лохматый певец берет аккорд, но на втором аккорде хозяин одной рукой, не отрывая злых маленьких глаз от гостя и не глядя на певца, зажимает гриф, а другой рукой достает из заднего кармана джинсов пачку денег, сует под струны:
– Все. Свободен.
– Эд. Я для тебя сейчас спою…
Хозяин не дал ему договорить:
– Я сказал – свободен! Все. Двигай!
Лохматый певец встает и, стараясь не глядеть на стоящих друг против друга хозяина и гостя, быстро укладывает гитару в футляр и застегивает его на ходу. Второй сидит, старательно рассматривая колки на гитаре.
Встречи деревенские.
Про край Туруханский. Зашел в деревне к соседу.
Март. Приехал на два дня в деревню по оттепели, а во вторую ночь перед отъездом завьюжило, замело деревню по самые окошки – не выбраться. Переваливаясь по сугробам, добрел до соседа. По всей деревне – ни следа, возле его крылечка – тоже. Вся жизнь теперь – в доме и в хлеву.
– Ой-да замяло! Хорошо, хоть картохи у доме, цельная вядро, да дрова вон, у сенцах: и идтить никуда ня надо. – Алексей Василич, семидесятилетний мужик, живет один. – Как жа ты добираться то будешь у в Озерки? Снегу скольки!
Говорим на вечную российскую тему – про бездорожье. Он, вспоминая что-то, смеется:
– Тут один малай осенью, у самаю хрязь, ехал – ехал из Знаменки, остановилси наспроти колонки, ховорить: ды как жа вы тут живетя! Ета ж Таруханскай край какой– та! Ну, я яму: Как живем? Да живем жа ведь!
Рубим в аллее клен-сорняк на дрова.
Клен попался толстый, с крепкой плотью. Пила аж звенит, а тонкий пропил едва растет, все никак до его середины не дойдет. Васька, чтобы было побольше перекуров, рассказывает. В рассказах он часто – артист, всех представляет: работают и руки, и лицо, и интонации:
– Бабы наши озерские захотели мяса прикупить по дешевке. Договорились с одним мужиком в Ельце на мясокомбинате. Он говорит: ждите, сейчас вынесу. Они стоят, ждут возле проходной. Вот он выходит, значит – сверток выносит. Тут, говорит, десять килограммов. Им отдал, деньги узял, а сам так-то вот оглядывается. Ой, говорит, бабы, вы лучше не крутитесь тута, а то охрана следит, милиция, как бы меня тут с вами не повязали. Бабы развернулись – и молчком идут, как ни в чем не бывало. Молчком! До остановки доходят, встали. Одна, значит, и говорит: Дай, говорит, хоть поглядеть, чевой-то тут за мясо. Развернули – ба-тюшки! А там – конския пичужки. Цельных десять килограммов. Надо же было так над бабами посмеяться! Они ж хотели к ноябрьским праздникам котлет наделать, а там одни пичужки. Конския!
Валить клены неудобно: низко, пила прыгает, ветер порошит опилками в глаза. Васька пилит с неохотой, все норовит выбирать клены потоньше. Я не уступаю, подхожу к другому:
– Давай, Вась, вот этот, в нем дров побольше!
Через четверть часа клен затрещал, с шумом упал. Я говорю расхожую присказку:
– Ну, теперь-то она наша!
Васька – сразу радостно:
– Да, эт – да! Вотименно!
Передохнули, обрубили сучья. Присаживаемся на корточки, перепиливаем ствол на три подъемные части. Пила, когда ствол лежит, сверху вниз идет играючи, и Васька сразу повеселел, вспоминает кого-то из озерских мужиков. Чиркает ладонью по груди:
– Он сам маленький, от такой вот. Поругалися с одним мужиком, а тот здоро-овый! Вот он подходит тогда к брательнику моему, к Витьке. Ты ж Витьку мово видал – рост у него саженнай! Он и говорит. – Тут Васька понижает голос, приближается ко мне плечом вперед, тихо говорит. – Ты, Вить, его только сбей, а там я его ногами добью.
И щербато смеется.
***
Был в сельсовете, зашел к знакомому. Зовут Михаил Иваныч.
Вспоминали почему-то старое время.
– Раньше-то как было, в перестройку? Водка по талонам. А то бывало, что – и по талонам ее нету! Утром после вчерашнего лежу дома. Весна. На дворе посевная, а сеялка сломалась. Лежу… Заходят бригадир и председатель:
– Здоров, Михаил Иваныч!
– Да где ж здоров, подыхаю…
– От вина?
– Да не от вина, а от того, что его нет.
– А без тебе все дела стоять. Никак не можешь?
– Нет, даже не встану теперь. Помираю. Точно, помру к вечеру. Дома-то ни капли.
Уходят. Через полчаса возвращаются, литр приносят. Я пару стаканов принял, встал и за полтора часа сеялки им наладил. А то бы помер. Вот как прежде-то было. А ныне – хоть залейся. Да на что она мне теперь-то. Бросил. Зато голова теперь освободилась, опять стихи поперли. Хотя они и прежде в голову лезли. Сами! И откуда, другой раз думаю, они берутся? Как-то лежал, отходил после вчерашнего, поминок. Я тогда еще пил. А тут, перед этим днем, как раз соседа схоронили. Ну, помянули как следует – дед был хороший. И пчеловод, и на гармошке играл. И вот прямо утром, и без остановки пошло. Не знаю – интересно тебе будет?
Утром встал я, весь сильно помятый,
Оттого, что был вечером пьян.
Покурил, и пошел за лопатой –
Ночью умер сосед, дед Иван.
Ко мне утром сыны приходили,
Чтобы я по-соседски помог
Вырыть деду Ивану могилу,
Сделать вечный, добротный домок.
Дед всегда был с улыбкой, веселый,
Делать мог он любые дела,
Коз доил и коров, были пчелы,
И всегда медовуха была,
Сад у дома. В нем яблони, груши,
Хоть немножко, но зрел виноград.
Под гармошку пел песню «Катюшу»
И других он послушать был рад.
На заре все поля в дружном росте
Этой доброй и теплой весной.
На Поповской горе, на погосте,
Не земля – один камень сплошной.
Мы не раз эту гору долбили.
Чтобы выстроить дом старику,
И сейчас все с собой прихватили –
Лом, лопату, топор и кирку.
Разделились по двое ребята –
Так сподручней – работать вдвоем.
Раз за разом, все глубже лопаты –
Нет камней, лишь один чернозем.
По колено. По пояс. По шею –
Вот уж скрылась моя голова.
Сотворили могилу-траншею
Мы соседу часа так за два.
Отдыхаем. Сидим – рассуждаем
Меж собою. И делимся вслух:
Вот уж сколько могил мы копаем –
Кому – камни земля, кому – пух.
Не ищи в этой жизни уловки,
И когда будешь жить для людей –
Мягче будет земля на Поповке,
Меньше будет в могиле камней.
Веришь – я ни слова не сбрехал! Так оно и было, и выдумывать нечего. Я их не записываю. Так – лезут в голову и сидят там. А записывать… Чего их записывать. Где-то была там тетрадка, все сбирался записывать, а некогда – дела. Под утро в голову лезут, а встал – и побежал. Да и чего их записывать – так помню. Другой раз только начнешь вспоминать его, так, может, слово какое поменяешь, а так – они все у меня в голове. Хочешь – пиши, я тебе надиктую. У меня почерк неразборчивый. Шура! Дай там тетрадку, где-то от ребятишек оставались. На, пиши, если интересуешься. Без названия. Просто говорят так на похоронах – «земля пухом». Ну, пусть будет «Земля пухом».
Встреча десятая.
Грехи.
В субботний октябрьский вечер в дачном поселке у Гревцовых топилась баня. У них собрались друзья, соседи по дачам: Володя Плотников и супруги Свишневы – Сергей и Вера. Женщины помылись наскоро. Мужики подложили еще дровец, и допаривались в самом жару. Из приоткрытой двери парилки шел пар, в ней с тазиками и веником уже суетился хозяин, Алексей Иванович Гревцов, а в предбаннике, где раздевались Володя и Сергей, застарело и стыло пахло угаром. Было прохладно, холод быстро студил поясницы; и тем явственней холодил, чем сильнее шел жар от печной дверцы, в сумерках малиново светившейся от плотного жара березовых поленьев. Парились недолго, предвкушая стол, у которого суетились жены. Вышли в сумерках, отдуваясь от жара, и паря на свежем осеннем воздухе. Хозяин по пути остановился у яблони.
– Ну надо же, паразиты! Опять за яблоками залезали.
– Кто, мальчишки?
– Да, а то кто же! Пацанва. – Он приподнимал висящую ветку, оглядываясь и прикидывая, чем бы ее привязать. – Ну, сорви ты яблоко-два и иди! Нет! – надо прямо и ветку сломать. А своих яблок, наверно – девать некуда! Паразиты!
– Леш! – окликнула с веранды Людмила, жена хозяина. – На кого это ты ругаешься?
– Да пацанва у нас яблоню потрусила!
– Сам говорил: чужой табачок слаще.
– Мальчишки, – расслабленно проговорил-посочувствовал Владимир. – Им бы только похулиганить.
– Да вот же! – поддержала Людмила. – Жалко, что ли тебе?
– Да не в этом дело. Они с детства должны знать: чужое – значит не трожь. Я бы прямо как в этой, в Голландии, что ли… Ты не слыхал, Володь, где-то за кражу так прямо руки рубят. Украл один раз – ладонь отрубили, украл другой – по локоть оттяпали. Им же на пользу.
– Нет, это в Эмиратах, кажется. Там и сейчас, наверное, рубят.
– Ка-кие вы кровожадные! – отозвалась Людмила. – Идите, давайте, за стол. Слышь, Вера, чего мой-то говорит: руки бы он рубил за яблоки. Это ж ребятишки! Залезли! Ну и залезли – и что? Десяток яблок сорвали. Да в детстве любой чего-нибудь, да украл.
– Так прямо и каждый! Скажешь тоже! – все возмущался Алексей Иванович, садясь за стол.
– А ты что – в чужие сады не лазил?
– Я-то? Чтоб я в сады!? – твердо сказал Алексей, но что-то вспомнил.– Ну, вообще-то, был раз случай. Один раз – и на всю жизнь мне урок отец дал.
– Вера, ты пей, а то остынет, я уж налила. Вот сахар, варенье. Какое тебе?
– Ага, спасибо. Так что за случай-то, Леш, а то тебя перебили. Чего-то украл?
– Да был, правда, случай. У нас во дворе мальчишка жил, уже не мальчишка, а, считай, парень. Толик его звали. Мне лет семь было, а он лет на семь-восемь постарше. Волосы вот так вот назад зачесывал. Он как из дома выходил, прямо на порожках из кармана расческу в чехольчике вынимал. Из чехольчика достанет, по волосам проведет, а другой рукой волосы пригладит, и на расческу так, знаешь – ф-фу! – дунет вдоль, чтобы по всей, значит, расческе. Потом вставит расческу в чехольчик – и в карман, и потом уже идет. И так это мне и эта расческа нравилась, и то, как он дует, – у меня-то такой нет. И вот мы во что-то играли. В футбол, что – ли, а он на скамейке сидел, и расческа эта у него на скамейку выпала. Он посидел и ушел, а я, еще когда он сидел, вижу – расческа эта у него вывалилась. И я незаметно так взял ее, и в карман сунул. Домой пришел, сразу мысли – куда прятать? Разум-то детский – и под диван бросил. Знаете, были такие кожаные диваны с полочкой и зеркальцем. А мать на другой день стала мыть полы и вынула оттуда расческу и положила на эту полочку. А я увидел, и сразу:
– Ой, говорю, какая красивая расческа!
Отец сразу усек, и так прямо и говорит:
-У кого украл?..
– У Толика, – говорю. Уже и не отпираюсь.
– Вот так: пойдешь к Толику, отдашь и скажешь ему – «я украл». Так прямо и скажешь – украл.
– Какой отец-то у тебя, – перебил Володя.
– Да. Отец-то у меня – да. Ну вот. Мне что делать? Пошел. Стою у двери, жду, пока никого не останется. Часа три, наверное. Наконец мать его выходит:
– Ой, Леша, ты чего тут?
– Я у Толика расческу украл.
Та: – Ой, да ладно, чего там, ерунда какая.
И забрала расческу, а я домой скорее, к отцу. В слезах. И с тех пор чтоб я чужого чего-нибудь – ни грамма! И детей своих тоже учу: вот будете идти, и чужое будет лежать – идите мимо – на чужом, говорю, не разбогатеете…
Людмила кивала головой: так, мол, так, и вспомнила свое:
– А у нас в деревне у Зиночки-соседки была такая баночка из-под помады, с цветочками. Красивая такая! И мне так хотелось такую же. Я ее взяла, а мама дома спрашивает:
– Это чья, откуда она у нас?
Я говорю: – Зиночка забыла.
И так дня три. Мама мне опять:
– Ты чего баночку Зине не отдаешь?
– А она не приходит, и я все забываю отдать.
– Так возьми и пойди, отдай, а то подумают, что ты украла. Еще будут в деревне воровкой звать. Ты же не украла?
– Нет, – говорю. И пошла и отдала.
Представляете, мама именно так и сказала: отдай, а то подумают… Мама у меня какая. Так я, когда замуж выходила, себе точно такую же купила.
И рассмеялась:
– Вот как мне эта баночка понравилась!
– Ничего себе! А ты мне что-то про это не рассказывала! – деланно возмутился Алексей Иванович. – Я бы тогда знал. А то стоит и стоит себе баночка на трельяже. Хм… И не подумаешь.
И, улыбаясь, странно посмотрел на жену.
– Так ведь случая не было. Если б не гости – и не вспомнила бы сроду.
– Во-от! – поднял вверх указательный палец Володя. – Если б не мы…
– Намек понял, – засмеялся Алексей Иванович и налил в рюмки. – За здоровье гостей!
Дружно поддержали, а Володя вспомнил свое:
– А вот я – нет, я ничего никогда не украл. Однажды, правда… У нас у поселка мотовозик ездил, щебень возил, тепловозик такой малюсенький. Вот он вечером работать закончил, и машинист ушел. А ко мне Колька и Мишка, соседи, пришли. Говорят:
– Пойдем поджигные делать. Помните, были такие, поджигные?
– Ну! Еще бы! Из трубки медной.
– Ага. Трубка медная или латунная, ее к деревяшке изолентой прикрутишь и получался, вроде как пистолет. Одну сторону заплющат…
– Ага! – вспомнил Алексей Иваныч. – И дырочку напильником сверху.
– Точно, дырочку – напильником. – Подтвердил Володя. – Вот мы и пошли к мотовозу, а у Кольки уже монтировка наготове. Он – раз – и трубку медную выдрал, один конец, а второй, мне говорит – крути. Ну, я и кручу, пока он не сломался. Сломали, а поджигные он толком делать не может. Чего-то он трубку эту и плющил, и свинец в нее заливал, а он так и не получился. Так и выкинули эту трубку…
– Да-а! Мы этих поджигных тоже поделали. А трубки-то, действительно – где брать? Где-то ж воровали.
– Н-да… было же, точно…
Проговорили до темна. Свишневы засобирались:
– Ну, сиди-не сиди, а идти надо, – встал из-за стола Сергей и кивнул жене. – Пойдем?
Вера тоже вышла из-за стола.
– Это точно! – поддержал чуть «поднагрузившийся» Володя. – В гостях хорошо, а… сами знаете. Это я, конечно, не про вас.
– Да чего вы так рано-то? – встала Людмила. – Посидели бы еще.
– Нет, спасибо вам и за угощение, и за баню. – Сергей уже стоял в дверях.
– Да, а то там Витька один. Он ведь без нас спать все равно не ляжет, – сказала Вера.
У калитки попрощались. Свишневы, не торопясь, пошли к своей даче. Когда Вера взяла Сергея под руку, он прижал ее своей ладонью. Спросил:
– Как тебе вечер?
Вера пожала плечами:
– Да ничего. Хорошо, в общем-то. Тема разговора немножко странная была. – И вдруг приостановилась. – Сережа, а почему ты ничего не рассказал?
– Про грехи детские?
– Угу. Тебе было что рассказать? А ты что-то сидел сегодня, молчал, даже песен не попели. О чем-то думал? Да?
– Думал, конечно… Сижу и думаю: ведь воровство – грех. И вот сидят люди и делятся своими детскими грехами. А для чего? Как ты думаешь?
– Не знаю.
– И я тоже не знаю – для чего? Чтобы покаяться перед другими, снять их? Так, вроде бы, было весело, никто не каялся, просто сидели да рассказывали. Может, думали, что теперь уже и стыдиться нечего? А я… А у меня в детстве, лет в восемь, было даже двойное воровство. Летом, как обычно, был у бабушки в деревне. И у ее дома стояла машина. Дрова, что ли привозили. Шофер ушел обедать – бабушка угощала его, а мы с братом двоюродным Колькой в кабину машины залезли, и бардачок открыли, а там ножик складной лежит. Замечательный такой ножичек, на три прибора: лезвие, шило и штопор. Кто надумал украсть его – не в этом дело. Украли. А ножик-то один, его не поделишь. Решили канаться. Поканались – а он Кольке достался. А мне так досадно было! Он, этот ножик, в шалаше спрятанный лежал – Кольке-то домой его нельзя было показывать, тетя Нюра, его мать, сразу бы спросила: откуда ножик? И вот я, когда уезжали из деревни, залез в шалаш и забрал его себе. Считай, украл опять. Так ведь и у меня его в то же лето украли, когда я на речке купался. И вот на всю жизнь осталось у меня на душе: и вор я, и ножа у меня нет. И вот этот грех и сегодня для меня – самый большой. О нем не только рассказывать, а и вспоминать-то стыдно. А почему другие о своем со смехом рассказывали, это я как-то с легким сердцем принимаю. Как мелочи детские, их простить можно. А вот себе – нет, не прощаю. И от других не жду… Да у кого просить сегодня прощения: у Кольки, у неизвестного мне шофера? Готов хоть сейчас. Да где они? Знаю: Колька уехал куда-то, потом сидел, кажется, и я его после той истории с ножом не видел больше, и даже адреса теперешнего не знаю… А ты почему ничего не рассказала?
– Я? – Вера пожала плечами. – Не знаю.
– Чего не знаешь?
– Не знаю, чего и рассказывать.
Он остановил ее, посмотрел в глаза.
– Правда, что ли?
Она была задумчива, и как-то растерянно ответила:
– И соврала бы. Но ты знаешь – правда… Ничего такого и не помню.
– Совсем-совсем?
– Совсем-совсем.
– Ну и молодец. Редкий ты человек. По нашим временам – то…
Еще издали было видно, что во всех окнах их дачи горит свет.
– Только…
– Чего только?
– Только… Людмила про коробочку эту так рассказала, что я бы, наверное, на ее месте тоже не удержалась бы, взяла. А вот рассказала бы потом, как она – и не знаю… Наверное, думаю – нет.
К крыльцу подходили медленно, стараясь идти в ногу, и, хоть и не видно было в темноте, оба чувствовали, что улыбаются, как примирившиеся после ссоры и долгого, тяжелого молчания. Витька так и не дождавшись родителей, лежал на диване одетый, спал. В руке его была зажата ложка, рот измазан вареньем, банка с которым стояла возле дивана.
Встреча одиннадцатая.
На Дону. Витя с мамой.
Третий год мы с приятелем ездим за компанию со своими недавними знакомыми на Дон, под Ростов, где у них на хуторе есть дом-мастерская. Когда они едут, то по пути заезжают за нами.
Эти знакомые – мать и сын, московские художники. Виктор Васильевич и его мама – Лидия Константиновна. Для своей мамы Виктор Васильевич – просто Витя. Лидии Константиновне восемьдесят пять, но с виду она совершенно не старуха, а просто пожилая женщина и ей никак не дать больше семидесяти с небольшим лет. Несмотря на свое мягкое «л» при произношении, разговаривает она с ним по-доброму, но очень властно. В свои шестьдесят лет Виктор Васильевич для нее по-прежнему ребенок. Знакомы мы с ними третий год, но они, как и многие увлеченные своим творчеством художники, все еще путают наши имена или чаще просто называю нас Сережами. В хуторе их любят, соседи приносят им кто молока, кто свежей рыбы или жирделей, и сидят вечерами в саду за разговорами…
И Дон, и горячий степной ветер, и дымные задонские дали, открывающиеся с высоких бугров, а под ними крыши хутора в садах и виноградниках и пыльные улицы, по которым мы с приятелем прогуливаемся вечерами, пока хозяева пишут пейзажи или отдыхают в пологах в тенистом саду, и полуденное пекло – все располагает к долгому ленивому времяпрепровождению, томлению ума. Прибавьте к этому сытные обеды с донской ухой, каймаком, арбузами, молодым вином. Лишь вечерами идущая с Дона прохлада освежает голову и проясняет мысли. И тогда в саду под дребезжание цикад, под россыпями звезд, проглядывающих сквозь листву грецкого ореха, идут разговоры за вечерним чаем, и интересно не столько разговаривать, сколько наблюдать за нашими добрыми хозяевами. Лидия Константиновна собрала на стол и зовет нас. Мы садимся на старые ветхие скамейки под орехом.
– Витя, сыночка, ты бы съел каши.
Виктор Васильевич, весь лысо-седой, с ангельским видом и таким же тихим, до шепота, тенором неизменно отвечает:
– Да не надо, мама, я уже поел…
Лидия Константиновна, добродушно возмущается:
– Да как же ты поел?
– А я, мама, пока писал у Любашиной хаты, так она мне пирожка дала.
– Ой, пирожка она тебе дала! Да когда ж это было! Скушай, я тебе говорю, каши, да полей ее молоком!
– Нет, мама, я положу масла.
– Да что ты заладил: «масла». Лей молока, Танечка принесла парное.
– Но, мама, я же не пью парное.
– И ты же, Витя, будешь мне говорить! Все детство пил парное, а теперь не хочешь, – и спохватывается, глядя на нас, гостей. (Мы для них как одно лицо): – А что же это вы, Сережи, ничего не едите?
И так продолжается все эти благословенные дни. И это так «умилительно» – другого слова и не придумаешь!
Пока мы ехали вдоль Дона к хутору, непременно заезжали во все храмы, встречаемые нами по всему пути в донских станиц и хуторах. «На минутку», говорил Виктор Васильевич, останавливая машину у очередной церкви и долго потом разглядывая сначала церковь, потом, широко крестясь, входил в нее, и рассматривал иконы. Поправляя очки и близоруко щурясь, наклонялся к иконе, медленно крестясь, тихо пропевал:
– Серафи-имушка-а, со-олнышко… Спаси, Го-осподи, – и шел к следующей иконе.
Выходили из храма самое меньшее спустя полчаса, сопровождаемые нетерпеливым голосом Лидии Константиновны:
– Витя! Мы так и до ночи не доедем!
Ужинаем. За окном сумерки. Лидия Константиновна держит банку только что принесенного соседкой Таней молока и с укором говорит:
– Ви-итя! Ну нельзя же так! Совсем уж набожный стал. Что ты только салат кушаешь? Ты поешь курицу!
– Нет, мама, сегодня же среда, день постный.
– Нет, поглядите на него! Ви-итя! Ты же в пути, и завтра тебе ехать всю дорогу, столько километров! И он же не хочет поесть!?
Виктор Васильевич смотрит на темное окно, потом на тарелку с парящей в ней картошкой и с поджаристым куриным бочком сверху. Вздыхая, крестится на нее:
– А, в общем-то, хоть сегодня и среда, но ведь уже поздно… – и подвигает тарелку к себе.
Целые дни в доме, старом курене – атмосфера добродушия. Я сготовил картошку с рыбой «по-хуторски», как делала моя бабушка, и Лидия Константиновна спрашивает меня после того, как попробовала ее:
– Сережа, а как это вы так картошку готовите? Это же изумительная картошка!
Я начинаю объяснять, но после второго стакана донского пухляковского вина это уже никому не надо. Зато слова: «это замеча-ательно», «ну что вы? Это же изуми-ительно!», «Бо-о-оже мой, какая прелесть!» – звучат все время и по разным поводам. Например, мы сидим на диване, рассматривая из старого семейного альбома групповую послевоенную фотографию. Виктор Васильевич, придерживая очки, склоняется над фотографией:
– Мама, а это же я?
– Ну, конечно же, Витя!
– А это мы в Казахстане?
– Да в каком Казахстане, Витя! – возмущенно говорит Лидия Константиновна. – Ты же видишь эти огромные дома, а там были только одни эти… как их… бараки!
– А это Степан Максимович?
– Где?
– А вот этот, без шапки.
– Да. Только он Степан Матвеевич, а не Максимович. – Поднимает альбом к свету, к висящему над столом абажуру, показывает нам: – Вы только посмотрите… Прекра-асный был человек. Замеча-а-тельный. Такое лицо интеллигентное. Он ведь потом, Витя, жену зарезал.
– Да? – спокойно и рассеянно удивляется Витя, увлеченно рассматривающий следующую фотографию. – Как интересно…
– Ну конечно. Прямо на кухне. Приревновал жену к Кузьмичеву и, как оказалось, совершенно напрасно. Они ведь оба были замеча-а-ательные люди. Просто прекрасные, интеллигентные люди.
После этого сюжета я могу быть уверен, что ни открывшаяся растрата большой суммы казенных денег, ни мой выход на большую дорогу, ни даже людоедство – ничто не изменит отношений ко мне этих милых людей, и, при случае вспоминая меня, оба будут говорить обо мне:
– Ну как же ты не помнишь! Ведь в тот год у нас гостил Сережа.
– Это какой Сережа, бывший военный?
– Нет, это тот, который бывший монах. Его еще из Задонского монастыря выгнали за пьянство.
– Ах, этот? Это замеча-а-тельный человек, правда, Витя?
– Да-а, конечно, прекрасный человек… Воистину… Спаси, Господи.
И, молясь в угол, близоруко выискивая там среди множества иконок образ Сергия Радонежского, тихо, по-доброму прошепчет:
– Спаси, Господи, матушка, Царица небесная, Сережу нашего… Храни его, отче Сергеюшка, солнышко наше…
По-нашенски сказанул!
Первые числа октября, а на Хопре еще стоят ясные, по-летнему теплые, деньки. У станицы Кумылженской, на высоченном яру – памятник Казакам – хоперцам, вознесшийся над широкой долиной степной реки: вздыбившийся конь с казаком, привставшим на нем в разящем замахе шашки. Хоперская долина, да и сам Хопер-батюшка, в этих местах не уступают Дону. И справа и слева по высокому правому берегу тянется гряда курганов, а горизонт от этой кручи отодвинут километров на пятьдесят, едва не до Михайловки. Стоим под самым памятником, с радостью осознавая, что масштаб этой скульптурной громады под стать силе и мощи казачьей доблести хоперцев во все времена российской истории. Всякий проезжающий по этой дороге не остается равнодушным – непременно свернет и заедет сюда. Пока оглядывали памятник и родные, многострадальные просторы, на площадку перед памятником подъехал потрепанный «жигуленок». Из него вышли трое:
– Эй, казаки! Здорово дневали!
– Слава Богу!
– Арбуза и дынки не хотите?
– Купить или угощаете?
– Зачем «купить» – угоститеся.
Молодой, прокопченный за лето казак – худой, с прищуром и золотым зубом, достает из багажника два арбуза и дыню, кладет на капот своей машины:
– Подходитя. Тольки вы внимания не обращайте – я датый.
– А по тебе и не видно совсем.
– Не-ет… Я крепко датый. – Чуть отшатывается, когда я протягиваю руку поздороваться. Он сгибает свою черную ладонь, подает ее тылком. – Мине руки надо банить.
– А мы трудовыми руками не гребуем, – пожимаю руку. – а нож есть?
Он щурится:
– Да есть… – опять ныряет в машину, достает обрезок шашки, заточенный как нож.
– Ого!
– Режьтя, – он втыкает обрез шашки в арбуз и тот легко, как в масло, входит «от корки до корки».
Фотографируемся с этим «ножом», явным свидетелем лихих годин, наверняка хоронившимся где-нибудь в дедовых котухах. Режем арбуз и, присев в своей машине, с наслаждением едим сочную сладкую плоть арбуза и хвалим.
– Хороши! Свои?
– С бахчи.
– Как звать-то?
– А Николай.
– Спасибо, Никола!
Он ждет, пока мы режем арбузные дольки, едим. Подходит поближе, глядит на открытую дверцу машины.
– Суды можно облокотиться?
– О как по-нашему сказанул – суды! – Радуемся такому простому, такому родному слову. А он удивляется, не понимая:
– А куды ж еще? Не туды жа!
Встреча двенадцатая.
Бабушкины письма.
Недавно разбирал старые бумаги и наткнулся на письма бабушки, которые она присылала мне, когда я уехал из родных мест и там женился. Последнее письмо прислано за полгода до ее смерти. В жизни довелось мне читать древнюю скоропись XVI – XVII веков, писавшуюся безо всякой пунктуации, которой тогда еще не было, без точек и запятых, начала и конца предложений, с едва различимым разрывом слов. Сродни этой скорописи и бабушкины письма, также лишенные точек и запятых. Разбирая их и, следуя лишь смыслу, вспоминая ее интонацию, догадываюсь, где кончается одно предложение и начинается другое. Стороннему взгляду эти строчки, даже в набранном шрифтом и вполне удобочитаемом виде покажутся ненужными и неважными, и он пропустит их. Но неровные, часто трудно разбираемые строчки на пожелтевших листках не глаза теперь читают, а душа. И я снова пробегаю их и слышу ее голос, и речь, и с болью осознаю, какой была ее жизнь между нашими нечастыми и такими короткими наездами к ней на хутор. Каждое письмо – маленькая история из жизни родного человека.
Здраствуйти Леша Лена (Лида – зачеркнуто). Писмо я вашу получила. Балшоя спасибо вам что незабыли миня а то я все споминала. Говорю Леша забыл миня таперя наверна и неприедит. Леша Лена (Лида опять зачеркнуто) приижайти я хот поглижу на вас. Леша ты таперя работаиш мой помошник дарагой. Но ладна за ета болшой спосибо что помогал. Я все глижу на каровий базок и навес у хати, што ты с Валерай делали, спаминаю тибя помошник мой. Леша я стала чяста болеть. Вот летом думала што мине капут. Пошла даит карову и упала на базу. Силна голова кружилас. Я щяс понимнога двигаюс и прыгаю как сорока по снегу. Вот приижали дети Вася Шура и Сирежа. Вася тапер живет Валгагради и Сирежа приехал из Малголии. Все собралис в кучу толька я адна на хутори. У нас изменении пока нет. Малинова Лена нашла сибе дочку. Они с мужом живут в ваенам гарадке. Тетя Дуся и дядя Ваня пока ничиво и тетя Настя с Ваний тожа пока нечиво. А баба Маня уехала зимоват вгород. Ну так дарагия маи Леша и Лена пожилаю я вам в жизни всиво харошива жит мирна и влюбови друг друга почитат и уважат и любит и детей наживат, а перваю дочку. Леша Леночка простити миня старинкаю что я писала називала Лену Лидаю. Я спутола с Васинай женой. Лена не обижайся. Дарагия маи целую я вас заочна и жму ваши белои ручки. Проздравляю с Новом годом с новом щястьим. Ваша баба Варя.овом годом с ново щясм заочна и жму ваши белои ручки. л Лида я спутолани всиво харошива жит мирна и влюбови друг друга почита
Базок для коровы – хлев с загородкой я сгородил из кучи горбыля в последнее школьное лето, и это было мое первое архитектурное сооружение, не считая собачьей будки для старого кобеля Кузи. Будку я сделал с колоннами, по фотографии греческого Парфенона с одной из страниц «Работницы», которыми была оклеена бабанина кухня. Потом разохотился, и в несколько майских дней, перед армией, с братом Валеркой пристроили к хате навес. Несмотря на все эти материальные улучшения, и то, что сыновья вернулись – кто из-за границы, кто с далекого Урала, жили они в городе, а на хуторе бабаня по-прежнему жила одна. Даже вечная ее подружка – кума баба Маня, и та «подалась» зимовать в город. Ни скотины, никакого хозяйства «она сроду не держала, вольно жила, все, смотришь – в гостях» – так говорила о ней бабушка, безо всякого осуждения, чуть с юмором. Вот ведь и так живут же люди – у кого позавтракает, у кого пообедает, а уж к ужину, к самовару, непременно к бабушке заглядывала. Ходила, как по расписанию, как пароход «Гайдаровец», каждый вечер пристававший к хуторской пристани. И сидела, вечно разматывая клубок серой шерсти с торчащими в нем спицами и начатым носком, будто за день собрала по кругу в клубок нити хуторских новостей и теперь разматывала потихоньку, делясь ими с кумой.
На хуторе лежал снег. Лежал он и на льду ерика, из-за которого многие годы каждый вечер приходила баба Маня – белый, не потревоженный ни одним следом. Кончался день, кончался год. Далеко в городе стояла предновогодняя суета: окна домов весело светились елками и экранами телевизоров с ликом генсека, бодро говорившего о перестройке, ускорении и изменениях в наступающем Новом году, множество нетерпеливых рук сжимали бутылки с шампанским в страхе пропустить нужное мгновение… А на заметенном снегом хуторе в ее хате тоже мерцали сполохи огня из печной дверцы и огонек телевизора. Днем она ходила доить корову и упала: долго сидела нагнувшись, непослушными пальцами выдаивая корову, а когда встала – закружилась голова и она упала. Хорошо, успела ухватиться за дверной косяк, да и молока было немного – меньше полведра, только чуть и расплескала. Пришла в себя – корова мычала обеспокоенно, склонившись над хозяйкой. Медленно, держась за дверь и боясь, что голова снова закружится, поднялась, успокаивая и себя и корову:
– Ничего, Зорька, ничего. Вот такие дела теперича наши с тобой. Прыгать-то уже не дюже получается. Теперича надо нам с тобой потихонечку.
И потихоньку, подбадривая себя и держась сначала за стенку хлева, потом за жерди база и калитку, пошла. Самое трудное – боялась – как от база до хаты двор перейти. Там десять шагов всего. Ничего, и их одолела, слава Богу! На скамеечку перед хатой села, передохнула. Отдышалась – еще и за дровами потом сходила. Принесла, подложила дровец в печку, села на стул перед телевизором. Вот какие дела важные сделала. Вода вон стоит у печки – еще цельных полведра, чайник кипит на плите, и картохи варятся, четыре штуки.
Работает телевизор, генсек произносит последние в этом году слова. Бабушка дремлет, голова ее клонится. Летними вечерами, когда кума ее, баба Маня, после чаепития уходила домой, мы с хуторских новостей переходили к официальным. В хате включался телевизор и появлялся генсек: он говорил и так, когда показывали его голову, и за трибуной, когда был виден из-за нее наполовину, и среди людей, которые на него только смотрели, а он говорил, говорил, говорил… Бабушка тогда тоже сидела – натрудившиеся руки на коленях, внимательно глядела в телевизор, но сон ее морил. Никнувшая голова ее все чаще вскидывалась, пока легла на плечо. Тогда она встрепенулась, зашевелилась, чтобы окончательно стряхнуть сон:
– Чевой-то меня на сон сморила.
– Спать пойдешь? Я тогда выключу.
Она встала, припадая на затекшую до бесчувственности ногу:
-Ох! Вступило… Да, уж пойду поманеньку. А ты, мотри, как хочешь. Хучь и погляди ишшо. – Оно успела за минуту, пока отходила нога, придти в себя и, стоя у дверей, показывала рукой на телевизор. – Вот его показывают, все показывают. Так говорит, прям век бы слушала и слушала. Только ничего не понимаю, чего он говорит.
И шла спать в свою кухнешку. Свет в кухнешке зажигался на минуту и гас. Смотреть было нечего, я разбирал постель, ложился на ставшую короткой оттоманку, засыпал под монотонное дребезжание сверчка. Южная ночь – с черным, усыпанным звездами небом, наваливалась на хутор, подходила к самым окошкам и стояла до той поры, пока третьи петухи не призывали пору рассвета. И она, оглядываясь, медленно уходила, пряталась в погребицу и сруб старого заброшенного худука, вырытого дядьями в пору их молодости и заросшего густыми талами. А я проваливался в сон, в ночь, в неосознанное счастье молодости, ее смутные мечты.
24 марта 84г. Написано карандашом и на полях приписано: Нечим писат. Нету ручки.
Здраствуйти Леша Лена. Примити привет от баушки Вари. Леша Лена я открытку получила. Болшоя спасибо что незабили миня. Дарагой мой помошник кто жа тапер мине помогать будит. Но ладна хот приехали сами я бы поглидела на вас. Леша я всю зиму болела. Душит миня а сийчяс потеплела стала полутши. У нас воды всю зиму многа. Ходу нет. Внуки мине писмы пишут са всех старон. Нихто миня незабиваит всем болшоя спосибо. У нас на Самошкиных хутарах умирли друг за другом Андрей Шуваиф, Писцов Тимофей и Федор Ихименков. А как Федар умир так некаму даказыват где сетки стоят. У нас прошлый год читыри сетки выдрали, аказались у ниво все. Умир, а с сабой не взял. Досведания Леша Лена, приижайти камне, баушки сваей. Я буду ждат, дарагой мой внук и внучка.
Полая вода в заволжском Займище – и радость и беда одновременно. Полой весенней водой заливает все пространство Волго-Ахтубинской поймы шириной в тридцать верст, и хутора стоят на островках. С апреля по июнь вода стоит у плетней и калиток, а в высокое половодье поднимается в домах до самого пола. Так что путь весною только один – на лодке. Потому так редки и особенно желанны в эту пору гости. Особенно тяжело зимнее половодье. В последнее время воду стали сбрасывать с ГЭС неожиданно, не предупреждая об этом. И если ты зимой приехал на хутор машиной, надеясь через неделю выехать, а вода вдруг «пошла» – то машиной выедешь только к лету, когда вода сойдет, либо надеяться, что подойдут еще крепкие морозы и скуют воду так, что можно будет выехать.
В начале лета вода сходит – «убывает», оставляя плодородный слой почвы, и растущие по «гривам» – низинам травы, так хороши для покосов, не страшно им здесь, в напитавшихся влагой низинах, и сухое лето. Но перед тем, как сойти воде, по луговым протокам – будущим «гривам», в теплые воды мелководья заходит рыба выметать икру. Тут – самая рыбалка! Здесь ставятся сети и вентеря. Каждый хуторской житель знает свои снасти, и приметные места: под кустом тальника или у старой ветлы. Встречались, правда, и такие, что грешили – приметив чужую сетку, в лучшем случае «трусили» их, выбирая всю рыбу подчистую или подворовывая, выбирая, какая получше. Были и такие, что снимали сами сетки. Но самым большим грехом считалось, когда рассорившиеся хуторяне «доказывали» рыбохране, где стоят чужие сетки. Рыбоохрану, несмотря на их нужное, в общем-то, дело – охранять запасы рыбы и не давать браконьерничать, не любили поголовно и звали исключительно «скурмачами». Причиной этой нелюбви было то, что все знали, как под видом охраны, они изымали и сети, и рыбу, а потом продавали их, да и сами и браконьерничали напропалую, красной рыбкой баловались, и икоркой тоже. Вот у одного из хуторских, после его смерти, кто-то из родни, уже на похоронах, увидал четыре сетки, что пропали у мои дядьев. Сетки сушились у покойного на плетне: по поплавкам-балберкам и грузилам каждый узнает хозяйскую сетку, сплетенную своими руками. Покойный же доказывал, что «сетки скурмачи выдрали». Вот уж верно бабушка подметила – умер, а с собой не взял. И видно, что не сеток ей было жалко, а человека, что взял на себя такой грех.
21 ноября 84 г. Почта
Здрастуйти Леша и Лена. Откритку я получила вашу за катораю я вас благодарю. Я думала что вы начивойта обидилис. Долга небыла отвас весточки. Ненакаво не глидити приижайти влюбую минуту пака я живая завсигда приму. Леша милой внучек толка необижайся приижайти. Леша Лена я хачу вам сопчит как я поживаю. Карову я продала и таскую. Бескаровы будит плоха, но ничиво, как нибуть. Здаровия очин плохая, подашла старость, 73 года стукнула. Авечки есть шесть штук и курочки семь штук. Поросенка одново зарезали, один остался, да бык на базу. Незнай када будут резат. А карову продала Фроловым тети Насти. Тетя Настя и дядя Ваня понимношка прыгают. Канешна харошива мала, но как нибуть потихонку. Леша, Лена живити ладно. Леша мине Лена пондравилас из ней будит харошая хазяйка. Живити да ладти самое главное. Солую я вас заочна. Леша Лена примити от миня горячий сирдечный зимной поклон. Ваша баба Варя. Досведания довстречи.
Прочитал – и вспомнились корова, и покосы, и ранние пробуждения прохладными утрами, и жаркие летние деньки, когда ходили ворошить сено. Потом собирали валки, сносили их носилками – обычными палками-жердями из ветлы, с гладкими, отполированными руками, как кость, концами, один из которых был заострен, а потом эти снесенные вороха уже шумящего, высохшего сена метали в копешки. И весело было стоять на копне: жжет сверху веселое летнее солнце, и плечи, осыпанные сенной трухой уже нагреты, как печка, и пахнут солнцем, а со всех сторон тянутся к тебе душистые вороха выбеленной солнцем травы. И весело принимать их, охапками, успевая на лету поправить движение, и сунуть шуршащий пласт в примеченную ендову, и притоптать, оправляя – ровно ли лег, нет ли лишнего, косого или висящего? А уж снизу к тебе опять взлетает шуршащий ворох – только успевай!
Одной бабане, в её– то возрасте и при таком здоровье, на корову и овец, заготовить сено было немыслимо. Помогали дети, внуки. Но вот – пасти! Пасли на хуторе не наемные пастухи, а «в очередь», по кругу: начинали с одного края хутора, определяя число дней пастьбы по числу скотины. Проходил один круг, начинали другой, и выходило: чем больше скотины на хуторе, тем реже приходилась очередь. Летней надеждой и радостью для бабушки были внуки в их летние каникулы. «Братвы» – внуков набивалось чуть не до десятка. В остальные девять месяцев хаты, кухнешки и полога, забитые летом детьми и внуками, пустели. Отпуска у сынов были короткими, да и не всегда их проводили на хуторе – манили и теплые моря. Старикам, едва ходившим на своем базу, ходить за стадом, а иногда и бегать! – было не по силам. И вот вспоминается теперь, что вслед за дойной Зорькой, к Новому году зарезали и бычка. Из живности оставались лишь овцы да куры. Без коровы и без молока жила бабушка свои последние семь лет. До 80-летия она не дожила три недели.
Штамп на конверте 22. 01. 85 г.
19 января. Добрай ден или вечир и в етим числе. И вы Леша Лена примити ниской горячий зимной поклон от ваший баби Вари. Писмо я вашу получила проста откритку в писме а ответ задиржалас по причини нету у нас конвертов. Вот дожилис – почтилион некада небиваит тирезивым а патом у нас плохая сапчения, путь залитой водой. Спасибо марозы. Хлеп возют. Вот так мы живем. Здаровия у миня неважная подошла старость. Худобы у миня мало. Базы пустые одни овечки 5 штук осталис. У нас умир дядя Рома. Мы нихто на похоранах не были. Некому она, жина иво несопчила. Умир на хаду. Да дядя Кандрат умир. Но мы пока двигаимся. Зима жоская. Вада нас кругом облила. Маленька не дошла да кухни. Просто сыты водой. Дрова есть, запосли. К тетки Дуси я не хажу, далеко. Просто сил нету, да боюсь каба дарогой что неслучилос. Дарагия маи Леша и Лена. Живити да латти, да молодую жизню почитайти. Када приедити вотпуск. Рана не старайтись, как вот били в августи вот хароший отпуск. До сведания Леша Лена. Солую вас заочна.
Вот она, одинокая хуторская жизнь: зима, до Крещения нет морозов, и пойму залило водой, не проехать-не пройти. А на Крещение и морозы ударили: и путь есть, так почтальон нетрезвый вечно, некому ни с весточкой заглянуть, ни передать написанное письмо. Да и конвертов нет. Радость – хоть хлеб возят, да дровами запаслись. А вести почти в каждом письме горестные – уходит родня. Один за другим умерли брат бабушки и брат деда, не пришедшего с войны…
Конверт от 19.01.86 г.
С хутора Самошкина от ваший баби Вари. Здраствуйти дарагия мои Леша Лена. Вот я наканес собралас вам написать малинкаю весточку о сибе как я поживаю и какая здаровия. Я стала очин плохая подошла старость. Каданибут нада стареть. У миня две провнучики. Я вас ждала прошлаю лету а вы не приехали, абидилис. Живу я адна зиму. Правда, летом народу многа, ето очинь харашо. Рибятишки вспоминали вас, Лену. Пирок печь приижайти ка мне я буду рада. Худобу я сжила, осталис кури да четыри овечки. Правда птиц многа на дворе, но они чужия. Саседи уехали зимовать к дитям и просили – вазми курей пожалоста, а я ни магу отказать, а сама хожу задвыхаюсь. Зима очин чижолая, марозная да многа снегу, да вады полон ерик. А снегу горы. Хата моя как в горах занисеная и нету тепла. Снег не таит. Очинь трудна. А у миня кури да овечки, нада всетки их накармить. Леша Лена, приижайти пока я живая мине хочится на вас поглидет. Леша систер сваих бабу Настю и бабу Дусю я их невижу и неслышу о них как они там незнаю и от Васешки нету слуху. Я писала им писмо, ответу нету и вот опять написала писмо. Вася, Шура, Сирежа вот недавна были пирид новым годом, поросенака резали, да дров запосли. Валера женился. С молодой били у миня, приижали намашини. Леша Лена как вы там на базари нечиво некупили сибе рибенка? Да пака не нада, паживити. Досведания. Целую я вас заочна.
Опять Крещение. Вот и ближние бабанины соседи уехали в город. Не совсем, а на зиму. А птицу всю на нее оставили. Согласилась. Видно, сил отказать у нее не нашлось, а и просто сил уже нет – «задвыхается». Теперь сидит в хате, занесенной снегом, и топит, топит печку.
Еще год прошел, а мы не приезжали. Лишь позапрошлым летом были, жена пироги пекла и всю ораву-братву угощала. Бабушкина надежда, чтоб детишек в наш молодой дом «купили, а первую – дочку», еще не сбылась. И она успокаивала – «пока так поживите». Не накопили еще, все впереди. Через полтора года купили мы одну, «первую» дочку, за ней вторую. А третья родилась уже после того как бабушка умерла. Потому она – тоже Варя. Как и бабаня.
Встречи в деревенском автобусе
***
Еду в Елец из Озерок зимним пустым автобусом. На Петрищевском повороте стоит парень лет тридцати: новая куртка, усики, кроссовки – несмотря на мороз, шапка на затылке, острый нос. Заходит и, сев на переднее сиденье вполоборота и вполголоса – водителю:
– Здоров, Колян.
Водитель на это никак не реагирует. Есть что-то общее между водителями, продавцами, даже кассиршами в бане, не говоря о вахтерах в общежитиях и больницах, весь вид которых говорит: “Я – на троне. Не мельтеши.” Такие даже ручку поцеловать не всякого смертного подпустят. Парня это не волнует и он продолжает:
– А я табе махаю, когда ты у в Озерки ехал, а ты не остановилси.
Реакция у водителя та же. Парень, облокотившись о спинку своего сиденья, смотрит вперед, моргает. С минуту молчит, затем, не повышая голоса, рассказывает:
– Вчерась приключения. Лезу это я у холубятню. Хляжу – крышка приподнята. Ну, я ее откинул, хляжу – на полу ляжать два холубя и кот рыжай выскаквая: успрыгнул на мине. Ну, я ево за хвост, вытаскваю, да раза чатыри об стенку. Кинул яво, малому своему хворю: “ Выкини на помойкю”. Хляжу, а он – живой, шавелится. Ну, я узял топор, холову яму отрубил.
Сидит, моргает. Водитель молчит, смотрит на дорогу. Любитель голубей поморгал, через минуту спрашивает:
– Ты ня знаешь, мине ничаво ня будить, ежли к мине у сарай хто залезя или возля, а я яво уработаю? – Водитель рулит. Голубятник продолжает.– Тут к мине малай залез один. Вышел я у во двор, а он у мине возля бани крутится. Ну, я узял охлоблю и пару раз по спине охрел. Тот хворит: У мине собака сбяжала, я собаку свою ищу. А какая яму собака, у бане? Бреша!
***
В городском автобусе, бабка:
– Ой, шчо ж ты стоишь как камяннай, хоть чуток поторонися.
После безуспешной попытки подвинуть соседа, кряхтя, снова зашевелила плечами:
– Ды шчо ж ты никак не подвинисси?
Рядом стоящая тетка со сбившимся платком глядит на нее через руку:
– Да ты нажмай сильнея… Жмани яво, жмани!
***
На базаре при автостанции:
– А вот яблочки морозвые! Кому яблочкя морозвово! Диривенская, с ябланьки, с ветащьки.
***
Водитель Пальна-Михайловского автобуса, стоя на бампере, протер лобовое стекло. Спрыгнул, проверяет билеты у подходящих пассажиров. Внимательно посмотрел на стекло, вновь забирался на бампер, трет его. Из-за низенького здания автостанции выворачиваются две фигуры. Неуверенными шагами, покачиваясь, идут к автобусу два мужика, им лет по сорок. Один, меньший ростом с трудом держит равновесие, но не падает: дружок поддерживает. У автобуса останавливаются. Дружок, длинный и менее пьяный, изо всех сил старающийся показаться трезвым, дергая головой, спрашивает:
– Эт– та… На Михалл… – собравшись, повторяет. – На Миха…лвку?
– А шчо, не видишь? – показывает шофер на трафаретную надпись за лобовым стеклом.
Длинный утвердительно кивает, доставая подбородком до груди, роется в карманах; набрав горсть мелочи, протягивает шоферу. Тот сверху отвечает:
– Билеты у кассе. Стою еще десять минут. Успеешь.
Длинный, не споря, утвердительно машет одновременно рукой и головой – понял, затем подводит друга вплотную к автобусу, кладет его руку на бампер, и пока тот смотрит сквозь него остановившимся взглядом и вытягивает губы, длинный говорит ему:
– Колюха, стаи возля, – и уходит за билетами.
***
В автобусе, ждущем отправления на Чернаву, сидят рядом дородная тетка, одетая “как городская” и сухонькая сморщенная, но шустрая бабуся.
– Микитишна, как там мои у деревне?
– Да ничаво, картохи убрали у середу. Ленькя жанилси. Друхая неделя пошла.
– Да ну? Пичиникин?
– Ды какой Пичиникин! Трахвимав, твому Вовке племянник троюрнай. У Пичиникина малому уж друхой ход, а сам нииде не работая, дома сидить, тольки телевизир хлидить.
– И как свадьба-то была?
– Ой, свадьба была-а… больша-ая, человек с полсотни набярётся. С ево стороны родня своя, чернавская, да с Казаков, да ищёищ и с Измалковай… Свадьба бахатая, бряхать не буду, колбаса была – усяковская. Ажник двух сортов.
– Кто ж невеста то, чернавская?
– Куды там! Елецкая.
– А живут иде ж.
– Там, у ней жа, у хораде. Улица Сошейная.
Тетка сидит, что-то думает, потом поправляет:
– Шоссейная.
– А я табе и хворю, Сошейная. У Засоснай. У их свой дом. Кирпишнай! Я у них была, как сватать ездили. Просторнай, хазом топють. Комнатей однех три аль чатыри. Как заходишь – вот так калидор, а вот тах– та комнатя… Комнатей – со счету собьёсси. Бахатаи, бряхать ня буду…
Автобус качнулся на левый бок – это водитель весело взбежал по ступенькам, привычно сел в свое кресло, нагнувшись, оглядел салон в висящем перед ним зеркале, шумнул:
– Ну чего, бабки, усе сели? Подымите руки, кого нету!
– Усе тута, усе! Пояжжай, сынок, с Богам! – по-свойски, как внуку, отозвалась бабка и перекрестила его в спину. Он подождал секунду, скрипнул складнями дверей и шумно завел двигатель. Наклонив голову к уху соседки, бабка всю дорогу делилась с ней деревенскими новостями.
Прямо перед ними два деда перебирают знакомых. Один, глуховатый, слушает, иногда подвинув ухо ближе или переспрашивая: «как, ково?» Другой громко говорит прямо ему в ухо. Иногда слишком громко, тогда бабка толкает его в плечо:
– Будя табе долдонить-та! Не у тёмнам лясу!
Дед примолкает, чуть поворачивает в ее сторону голову, косит глаза, примирительно отвечает:
– Ну, буровь. Он жа глухой!
– Ну, тада дюжей яму, дюжей. И в уху.
Дед продолжает говорить соседу:
– Ты Ивана Николаича Красова из Берёзовки знал?
– Как?
– Красова, говорю, Ивана Николава? Кра-са-ва! Так вот, он всю жизнь все делал сам. Три войны отломал: финскую, потом эту, и ишо какая с японцами чуток прихватил. Жена у яво всю жизнь учительницей отработала, так у ней толечко одни тетрадки да книжки энти в руках были – сроду ничего по дому она не делала. Все он, все Иван Николав! Так у их, значить, коза была. Манькай они ее звали. Мань-кай, говорю! Не хуже, как жану мою. Как жану, говорю! И доил ее Иван Николав. «Ково, ково» – козу говорю! И ты знаешь, как он ее доил? Сроду не поверишь: поставить ее на стол и доить, а та стоить – хучь бы грамм шелохнулася. Пока всю вымя ей не выпростаить – усё стаить. Сам прямо на верандочкю выходя, кличеть: «Маня, Маня»! – она и бяжить – прыг к яму на стол! Там у яво завсягда чуточку солички припасено, она ее лизать. А он тубареточку подвинеть – и доить. Ты понимаешь! Я ж о чем табе толкую – прям на столе! Никто не догадалси так-то доить, он один. Ишь как человек приспособилси! Ну, дошлай жа был! Уморисси глядеть – та, как он с ей… А что – удобно! Яво так за глаза и звали – Дошлай!
***
Снегу навалило столько, что в город и не выбраться. Иду, рассчитывая на ноги, добрался за четырнадцать километров по дороге, превратившейся в снежную целину до самого большака. На большаке в автобус по дороге подсела старуха на восьмом десятке лет, с сумками напереметную, и сразу увидела знакомую:
– Манькя! Здарова!
– Ды слава Богу! Куды напялилась-та?
– Ды у горад. У сабес. Другой день шастаю за справкай. Можа ноне дадуть.
– А! К им попади толькя!
– Ни гвари! Учарась сунулась идтить: суляла-суляла, ды назад. Снегу-та намяло!
– Ды ой, прям страсть Божия!
– У вас у Трасном стольки жа?
– Нет, усё мима…
***
В деревне у нас, при одной из усадеб, живет таджик-сторож. Редкий по совестливости и спокойствию характера малый. В один из вечеров очередного выходного заезда собрались мы интеллигентной деревенской компанией, и, слово за слово – зашел почему-то разговор о неуважении у нас, русских, к людям старшего возраста. Зашел на огонек и этот таджик-сторож. Глядя на него, кто-то вспомнил, как бывал у них там, еще в советские времена, в Азии, в турпоездке, и запомнилась такая картина: в автобусе старик уступил место старушке, потом, когда она вышла, он снова сел, но вошла женщина, потом девочка – и он всем уступал им место. И это таким удивительным для нас образом показывало, каково уважение к женщине на востоке, и какая у них в этом смысле иерархия. При этом наша компания взялась ругать всех наших, что-то вроде – у нас вечная картина в автобусе: старуха стоит, а парень-здоровяк сидит, развалился, жвачку жует, и в окошко смотрит и так далее. Картина известная.
Таджик наш, удивляясь, кивал головой, мол, да-да, как у вас у русских нехорошо. И, будто в подтверждение взялся рассказывать свою историю о том, как он автобусом ехал из Москвы сюда, в деревню – а это почти шесть часов. И вот таким был короткий его рассказ:
– Да, я ета фсо время удивлялься – как ета женщина места у вас не дают? Я из Москва ехаль автобус сюда. Сель, водитель пясот рублэй на билет даль, сижу на своя места. Палявина дорога ехаль, автобус тармазиль – женщина старушька пасадиль. Она денга шафер даля, а места свободный нет. Она сумка тижёлий поставиль на праход и стоит, никто места не дает. Я всталь, говорю: бабушька, садись. Она селя, гаварит: ти кто такой? Я говорю – челявек проста. А какой ти нация? Я говорю: какой разниця – проста челявек и фсо.
Тут я сделаю отступление. Нам, сидящей и слушающей компании, до того неловко стало за нашу нацию: пока сами себя ругали – это бы еще ничего, а тут вдруг человек другой нации нас прямо как котят – носом. И бездушные мы, и грубые, и невнимательные… Ну, знаете – элемент самоедства – таджик, над которыми даже по телевизору смеются в открытую, место уступил. Он – «просто челявек» а мы… кто мы такие после этого! Ну, и так далее. Чтобы найти хоть какую-то возможность сгладить эту неловкость, спрашиваю у него:
– И что, Анвар, ты так и ехал стоя.
– Да, палявина дороги стояль.
Сидим, молча казнимся каждый отдельно за всю нашу нацию. Знаем, что он ведь не рисуется, и не преувеличивает – просто рассказал, как было. Молчим… Казнимся… И тут он говорит финал этой истории.
– Я пешком достояль. К остановка подъехаль, я вишель. А водитель мне остановиль, говорит – эй, парен! Иди суда. Я падашёль, он мне в рука денга дает. Мои денга – пясот рублей за проезд. Всо, гаварит, иди. Сдаша не нада…
Вот и вся история. Не знаю, как у знакомых, а у меня, ей-Богу! – душа на место стала… Скольких я их видел, таких мужиков, как этот водила!
***
Серега, деревенский сторож, рассказывает о знакомом мужике-неудачнике из соседней Знаменки:
– Да яму всю жизнь не вязло. На свадьбе напилси пьянай. Тут торт подали, а он уж ляжить, голову поднять не может. Он тогда голову подвинул поближе к торту и прямо по столу рукой в рот сгрябал. Все поумирали со смеху, вся свадьба. Он трактористом у колхозе. Корову переехал трактором. Пахал, а корова на поле ляжала, он и переехал. Выскочил – и ломом её поддявает, поднять хочет.
– Поднял?
– Да где! Он уж ее на Т-40 переехал. А сам с ломом. Чего он ее не увидел? Тыщу так и отдал хозяевам. Еще теми деньгами. А потом яво посадили.
– За корову?
– Нет. Он мужику уголь привез. Они выпили хорошо. Загнали трактор, он тележку поднял и энтого мужика углем засыпал.
***
Автобус на елецкой автостанции ждал отправления в соседний райцентр. Был предпраздничный день, народу к автобусу собралось много, особенно ребят из техникума и училища, желающих на выходные попасть домой. Чего греха таить – часто желающих уехать больше, чем мест, а ехать хочется, и тут вся надежда на контролера – принципиальный попадется или такой, что рукой махнет – а! хотите – стойте. Ну, и водитель, конечно, подкалымит. Автобус долго не отправлялся – контролер, посадив всех «обилеченных», долго и громко разговаривала у дверей автобуса с ребятами – безбилетниками, просящими в один голос:
– Теть, да мы хоть стоя… Ну тёть…
– Подождете следующий, он через полчаса пойдет.
– Ой, ну теть, у нас тогда петрищевский уйдет, он впритык как раз.
– Раньше надо приходить…
– Теть, у нас же уроки были… – клянчили несколько голосов.
– Уроки у них! А другие без делов, что ли! Мне что, из-за вас людей высаживать?! – Она опять говорила про следующий автобус, и разговор шел по третьему кругу. Автобус стоял.
Пошумев на безбилетников, контролерша ушла в автостанцию, а водитель все что-то не решался ехать, сквозь зубы говоря в дверь этим ребятам:
– Отошли бы чуток, я бы вас там посадил… Первый раз, что ли?
Но, видно, контролер решила что-то узаконить и с остальными желающими, и потому ушла в автостанцию. Время шло, автобус все стоял. Сидящий в автобусе народ стал нервничать:
– Давай, поехали! На автобус из Плоского опаздываем! – но водитель, уже впустив ребят-безбилетников, все что-то медлил. И тут сидящий впереди меня мужик, крепко сжимая высокий верх сиденья синими от наколок руками, вдруг неожиданно громким сиплым голосом выкрикнул:
– Дайте, я её щас пойду порву, я ее… – Никто не держал его, он даже не привстал с места, а лишь нервно стучал кулаком по сиденью и резко ругал эту контролершу: – У, курва с котелком! Порву ее щас, только дайте мне её!
Водитель лязгнул дверями и тронул.
Уже когда приехали в Становую и на остановке ждали пересадки на деревенский автобус, я узнал его: это муж женщины, у которой я брал молоко. Она незаметно сидела с ним рядом. А он, худой, сухой, порывисто вставал со скамейки и то ходил около остановки, шагая широко расставленными ногами, то опять садился. Снова вставал, сипато и негромко, но как бы для всех говорил, направляясь за остановку:
– Пойду пос… – и вернулся, подтягивая штаны засунутыми в карманы руками. Когда из подъехавшей машины вышел милиционер, с зачехленным ружьем в руках, высоко задранным верхом фуражки, заломленной на затылок, и вразвалку пошел в сторону райцентра. Отошел уже порядочно, тогда кто-то из мужиков сказал:
– Вишь, поше-е-л! Фуражка как у Пиночета. Это зять Вальки Чумаковой пошел. Такой вредный, гад!
Хрипатый, с прищуром глядя вслед, тут же громко откликнулся:
– Подсидеть его, суку, где-нибудь всем вместе, да отметелить!
Он взялся снова нервно ходить, широко расставляя ноги, ровно в четыре шага отмеряя остановку, как камеру, и каждый раз, когда подходил к ее углу, то заглядывал за него, и все смотрел в сторону медленно удаляющегося милиционера и катал желваки, едва слышно рычал:
– У-у, су-чара… Пиночетина…. – Казалось еще немного, и он сорвется. Но в это время подошел автобус.
Он так и просидел все полчаса, пока мы ехали до деревни, как окаменевший, ни разу не повернув головы: лицо худое, глаза в темных узких очках, тонкий нос и губы в профиль вытянутые как у уток, какими их рисуют в мультфильмах. А руки в наколках нервно сжимали исцарапанную металлическую трубку ручки на спинке переднего сиденья.
(Продолжение следует)
