Представление о Москве 1812 года неразлучно с именем графа Федора Васильевича Растопчина[1]. Он придал облику первопрестольной столицы того времени свою энергию, свою страстность и свой энтузиазм, которыми было отмечено время его руководства городом, и, думается, не будет преувеличением сказать, что и сама судьба Москвы в 1812 году определилась во многом под влияния графа Ф.В. Растопчина. Примечательно, что даже хронологически период его управления Москвой строго очерчивается рамками эпохи 1812 года – граф Ф.В. Растопчин был назначен на пост генерал-губернатора Москвы 24 мая 1812 г., т.е. буквально накануне войны, и освобожден от занимаемой должности сразу же по ее окончании, 30 августа 1814 г. Таким образом, и личная его судьба, оказалась отмечена той же самой жертвенностью (увы, неоцененной ни современниками, ни потомками), что и судьба самой Москвы. Мы с сожалением отмечаем, что граф Ф.В. Растопчин стал жертвой (заложником) политических обстоятельств и обывательского эгоизма.
Само назначение графа Растопчина, пламенного патриота и известного борца с галломанией в России, на пост московского генерал-губернатора накануне войны определенно свидетельствовало уже об изменении политического курса императора Александра I – с либерального на консервативный – и о его желании опереться на Москву, которая в наших планах подготовки к войне призвана была «служить главным хранилищем, из которого истекают действительные к войне способы и силы»[2].
Выбор был удачен. Граф Растопчин хорошо знал Москву, знал москвичей и, что важнее всего, знал, что нужно делать. Вот как описывает он город, которым ему предстояло управлять, – нам будет небезынтересно познакомиться с этим описанием, потому что такой Москвы мы уже больше не увидим.
«Самая Москва, с течением времени, сделалась городом священным для русских. Все важнейшие вельможи, за старостью делавшиеся неспособными к работе, или разочарованные, или уволенные от службы, приезжали мирно доканчивать свое существование в этом городе, к которому всякого тянуло или по его рождению, или по его воспитанию, или по воспоминаниям молодости, играющим столь сильную роль на склоне жизни. Каждое семейство имело свой дом, а наиболее зажиточные — имение под Москвой. Часть дворянства проводила зиму в Москве, а лето в ее окрестностях. Туда приезжали, чтобы веселиться, чтобы жить со своими близкими, с родственниками и современниками. Детям давали там приличное воспитание и пользовались преимуществами, которые только и представлялись в столице; потому что в губернских городах проживали только чиновники да купцы, а, следовательно, и не представляли они никакой приманки для профессоров и учителей. Весной, в конце февраля, беднейшие дворяне, как и самые богатые, оставляли город для деревни — частью по привычке, частью по наклонности, а всего чаще из экономии. Эта эмиграция дворянства оставляла за собой сильную пустоту в городе и уменьшала на одну треть его население, доходившее зимой до 300 т. Ничего не могло быть великолепнее балов в доме дворянского собрания, где можно было видеть до 2000 персон, богато или нарядно одетых, — но все это окончилось вместе с царствованием Екатерины.
Роскошь, которой окружало себя дворянство, представляло нечто особенное: тут являлось великолепие рядом с нищетой. Так, например, встречались огромные дворцы, одна часть которых блистала богатым убранством, а в другой недоставало мебели; громадные залы, множество гостиных и отсутствие внутренних покоев для хозяина и хозяйки дома. Численность домашней прислуги почти всегда не соответствовала имущественным средствам владельца. Все эти служители помещались в доме с их женами и детьми и представляли собою вид колонии. После смерти графа Алексея Орлова в палатах его оказалось 370 человек. При всем этом услужение было весьма плохое; часть этих людей была довольно порядочно одета, другая ходила оборванною; безделье располагало их к беспорядочности, и, рассчитывая один на другого, никто из них не хотел заниматься работою. Единственными обязанностями своими они считали: пить, есть и спать. Лакеи, камердинеры, кучера, конюхи, музыканты, певчие, горничные и прачки — все имели свой обед и ужин дома. Жили они, приблизительно, как на корабле, переполненном войсками. Естественным последствием такого столпления людей был разврат, и барский дом изображал собою одновременно подобие тюрьмы, воспитательного дома, конуры и харчевни. Число лошадей соответствовало числу прислуги; дворянин, имевший не более 20 тысяч дохода, держал на конюшне около 20 лошадей, которых плохо кормили, плохо чистили и которые назначались для того, чтобы возить хозяев, проживавших у них приятелей, гувернеров и гувернанток, состоящих при детях. При отъезде в деревню конюшня эта подкреплялась еще лошадьми, которых приказывали приводить из своего поместья. Штук 20, 30 и даже до 50 лошадей увозили за московские заставы эти караваны, состоявшие из господ и прислуги; причем первые попрекали себя за то, что в четыре месяца промотали весь годовой доход…
…Несмотря на жившее в государях чувство отчуждения к их древней столице, они, из политических видов, относились к ней самым внимательным образом. Генерал-губернатором Москвы был всегда кто-нибудь из прежних главнокомандующих, а часто и фельдмаршал. Он имел право сноситься непосредственно с государем; дом, в котором он жил, был лучшим в городе; для домашнего употребления он имел великолепную посуду от двора. В военное время каждый раз, когда надо было извещать о победе, отправлялся из Петербурга курьер с рескриптом генерал-губернатору, заключавшим в себе лестные для Москвы выражения. При каждом восшествии на престол посылался туда кто-либо из выдающихся офицеров, чтобы возвестить об этом событии. Управление городом и губернией требовало немного труда и еще менее бдительности. Изобилие господствовало без малейшего вмешательства администрации. Причиной тому — запасы всякого рода хлеба, которым страна изобилует и который привозят в уверенности, что выиграют на его цене в количестве большем, чем нужно для потребления. Народ вел себя смирно; дворянство было покорно, хотя иногда предавалось болтливости и фрондерству»[3].
При своем назначении граф Растопчин выговорил себе условие, единственное в своем роде, – он просил ничем его не отличать, как это обычно делалось при подобных назначениях, и царь на это согласился.
Все складывалось благоприятно. В первых числах июня в Москве было получено известие о мире, заключенном между Россией и Турцией 16 мая в Бухаресте, и граф Растопчин, поздравляя государя с этим событием, пишет:
«Заключение мира было хорошим предзнаменованием для начала моего управления; и, как нарочно, дождь, которого все так желали, выпал дважды в течение недели. Я употребляю все усилия к тому, чтобы заслужить всеобщее благоволение, с целью быть как можно полезнее на службе Вашего Величества и подготовить умы настолько, чтобы ими воспользоваться в случае надобности. Двукратное посещение мною часовни Иверской Божией Матери, моя доступность для каждого, произведенная мною проверка весов, наконец, 50 палочных ударов, данных в моем присутствии одному унтер-офицеру, который был приставлен при продаже соли и заставил ждать нескольких крестьян, – все это снискало мне расположение Ваших добрых и верных подданных».
Но в этом же самом письме (от 11 июня) он находит нужным заметить государю:
«Я полагаю, что известие о заключении мира с турками побудит Наполеона начать войну с Вами, Государь. Ежели не было заключено никакого условия, то он не захочет ждать подкреплений, которые подойдут с Дуная к войскам, которые должны будут сразиться с французами. Я не боюсь неудач. Ваша империя имеет двух могущественных защитников в ее обширности и климате. Шестнадцать миллионов людей исповедуют одну веру, говорят на одном языке, их не коснулась бритва, и бороды будут оплотом России. Кровь, пролитая солдатами, породит им на смену героев, и даже если бы несчастные обстоятельства вынудили Вас решиться на отступление перед победоносным врагом, и в этом случае император России всегда будет грозен в Москве, страшен в Казани и непобедим в Тобольске»[4].
Эти слова не могут не удивлять своей проницательностью – на следующий день Наполеон со своей огромной армией вторгнется в Россию, и Россия противопоставит ему глубину своего пространства, несокрушимое единство армии и народа и суровость своего климата, о которые сокрушится вражеское нашествие.
Но Москва пока не предвидела своих бедствий. Государь требовал от московских дворянства и купечества субсидии в миллион рублей на покупку волов для нужд армии, и сумма эта внесена была немедленно и вполне охотно.
Нового своего градоначальника Москва приняла приветливо.
«Город, по-видимому, был доволен моим назначением, – пишет граф Растопчин в своих воспоминаниях. – Мне было 47 лет, я пользовался отличным здоровьем и выказал с самого начала большую деятельность, что было новостью; потому что все предшественники мои были старцы. Я сразу сделался популярным, благодаря доступности ко мне. Я сделал объявление, что каждый день, от 11 часов до полудня, принимаю всех и каждого и что те, кто имеет мне сообщить нечто важное, могут являться ко мне во всякий час.
Исключив из службы одного квартального надзирателя, заставлявшего мясников ежедневно поставлять ему 60 ф. говядины, я на целую треть понизил цены на мясо. Я объявил полицейским офицерам, которых было 300 человек, что я ничего не спущу им даром и что они не должны надеяться скрыть от меня свои плутни, так как знают, что я говорю со всяким городским обывателем и что всякому открыт свободный доступ ко мне.
…Два утра были для меня достаточны для того, чтобы убедить большинство московских обывателей в том, что я неутомим и что меня видят повсюду. Мне удалось внушить такое мнение о моей деятельности тем, что я в одно и то же утро появлялся в самых отдаленных кварталах и оставлял там следы моей справедливости или моей строгости. В этот же первый день я приказал посадить под арест офицера, приставленного к раздаче пищи в военном госпитале, за то, что не нашел его в кухне в час завтрака. Я восстановил права одного крестьянина, которому вместо 30 фунтов соли отпустили только 25; я отправил в тюрьму чиновника, заведовавшего постройкой моста на судах; я входил повсюду, говорил со всяким; я узнал много такого, чем потом пользовался. Переодетый в гражданское платье, я загонял две пары лошадей, а в 8 часов утра появлялся у себя, в мундире и готовым приняться за работу»[5].
Важнейшей своей задачей граф Растопчин считал наблюдение порядка, причем не только на улицах, но и в головах: «Я очень хорошо видел, что Москва подает пример всей России, и старался всеми силами приобрести и доверие и любовь ее жителей. Ей подобало служить регулятором, маяком, источником электрического тока»[6].
Обер-полицмейстеру П.А. Ивашкину было предписано «для сокращения разврата, пьянства, безобразия и гибели многих молодых людей» все бывшие в Москве 392 дома под названием гербергов, рестораций, съестных трактиров и харчевен «привести в пристойное положение». Все такие места очистить от распутных женщин и запирать не позже 10 часов вечера. Вывески с изображениями гробов также надлежало убрать и заменить их именами мастеров, дабы не напоминать об угрожающей опасности.
Среди всех этих ежедневных забот и занятий было, однако, одно дело, которое требовало от графа Растопчина особенно рачительного внимания. Оно поручено было ему государем при самом его назначении.
«Перехожу теперь к предмету, для которого нужна вся Ваша скромность, так как в этом случае необходимо соблюдение величайшей тайны, – писал государь. – Несколько времени тому назад мне был прислан весьма искусный механик, с изобретением, которое может иметь самые важные последствия. Во Франции делались всевозможные попытки, чтобы добиться открытия, на которое, по-видимому, удалось напасть этому человеку. Во всяком случае, для того чтобы удостовериться в этом, надлежит произвести все предлагаемые им опыты; самое дело бесспорно заслуживает того. Так как этого человека пришлось отправить в Москву, то, желая, чтобы об его работах решительно никто не знал, я не хотел вести это дело через посредство фельдмаршала, опасаясь, чтобы доктор[7] тотчас не проведал о нем. По этой причине я отправил все нужное к губернатору Обрескову[8]. Ныне я пишу ему, что так как с Вашим назначением нет более причины соблюдать тайну по отношению к генерал-губернатору, то я предписываю ему доставить Вам все бумаги, до этого дела касающиеся, которые находятся в его руках. Из этих бумаг Вы узнаете все обстоятельно. Дабы не посвящать в это дело третьего лица, я желаю, чтобы Вы вели это дело при посредстве Обрескова, которому уже все известно. Я требую также, чтобы упомянутое лицо не появлялось в Вашем доме и чтобы Вы виделись с ним в более укромном месте.
Поручаю его Вашему вниманию, прошу Вас оказать ему некоторое снисхождение и сделать все от Вас зависящее, чтобы облегчить ему выполнение его работы и устранить могущие возникнуть препятствия. Фельдъегерь, который вручит Вам это письмо, везет с собою 7 рабочих, приехавших вслед за механиком. Ему приказано оставить их за городом до тех пор, пока, условившись обо всем с Обресковым и рассмотрев бумаги, Вы не укажете ему, куда он должен будет отвезти их.
Преданный Вам Александр»[9].
«Искусный механик», о котором шла речь в письме, был не кто иной, как Франц Леппих, немец, выдававший себя за изобретателя управляемого воздушного шара – аэростата. Он обещался даже в течение трех месяцев построить пятьдесят воздушных кораблей; те корабли смогут, якобы, вмещать в себя по 40 человек и поднимать ящики с порохом, весом до 12000 фунтов, которые «брошены будучи сверху, могут разрывом своим… опрокинуть целые эскадроны».
Картина, очевидно, была настолько впечатляющей, а опасение Наполеона столь велико, что Леппиху поверили, что называется, с полуслова. 14 мая 1812 г. под именем доктора медицины Генриха Шмита, курляндского уроженца, он был инкогнито доставлен в Москву и помещен в усадьбе Воронцово, в 6-ти километрах от Москвы по Калужскому шоссе (теперь в черте Москвы). Сюда же были доставлены рабочие, число которых со временем превысило 100 человек, и все необходимое оборудование. Объект строго охранялся. Для удаления излишнего любопытства был распущен слух, что здесь работает фабрика по производству земледельческих орудий. Работы шли полным ходом вплоть до вступления неприятеля в Москву и поглощали огромные суммы.
Забегая вперед, скажем, что из этой затеи ровно ничего не получилось – ни в Москве, ни, впоследствии, в Ораниенбауме, куда Леппих был эвакуирован со своим оборудованием, шар так и не взлетел. Но легкость, с которой этому немецкому шарлатану удалось войти в доверие и морочить головы первым лицам Российского государства, показывает, до какой степени боялись у нас Наполеона. После того, как с Наполеоном было покончено, надобность в услугах Леппиха пропала, и он был отправлен «туда, откуда он родом». Там его следы и затерялись, и никаким взлетевшим предметом его местопребывание не обозначилось.
Стоит еще только сказать, что история леппихова воздушного шара точно укладывается в хронологические рамки управления графом Растопчиным Москвой: май 1812 – август 1814 гг., и это совпадение, отнюдь не случайное, лишний раз дает нам почувствовать жертвенность роли графа Ф.В. Растопчина в эпоху 1812 года. Но сам граф был искренен и жертвовал собою вполне сознательно.
В субботу 22 июня вышел № 50 «Московских Ведомостей», где был напечатан Высочайший рескрипт на имя председателя Государственного Совета, генерал-фельдмаршала графа Н.И. Салтыкова, которым Государь Император уведомлял, что французские войска вошли в пределы Российской Империи. Сей рескрипт служил объявлением войны с французами, и с 54-го номера «Московских Ведомостей» начали печататься известия о военных действиях.
Начавшаяся война требовала незаурядных усилий и нестандартных решений, и граф Растопчин их находит. С самого начала, рассказывает он, «я прибегнул к средству, которого держался и во все продолжение этой войны. Средство состояло в том, чтобы при каждом дурном известии возбуждать сомнения относительно его достоверности. Этим ослаблялось дурное впечатление; а прежде чем успевали собрать доказательства, внимание опять поражалось каким-нибудь событием, и снова публика начинала бегать за справками»[10].
Для удовлетворения любопытства публики граф Растопчин распорядился выдавать из Управы Благочиния печатные объявления о военных действиях. С раннего утра собирались толпы народа на Никольскую улицу дожидаться раздачи объявлений, толпились перед запертыми дверями Управы, чтобы первыми получить объявления и первыми иметь удовольствие сообщить свежие новости другим.
На рынках и площадях стали продаваться лубочные карикатуры на французскую армию, которые очень нравились простому народу, охотно их раскупавшему. Они изображали ратников Гвоздилу и Долбилу, побивающих басурман-французов; или русского великана, расшвыривающего во все стороны мелких французишек, и т. д. в таком роде.
«Мне важно было знать, какое впечатление производилось военными событиями на умы, – говорит граф Растопчин. – В этом отношении мне хорошо прислуживали три мелкие агента. Переодевшись, они постоянно таскались по улицам, примешиваясь к толпе, в изобилии собиравшейся по гостиницам и трактирам. Затем они приходили отдавать мне отчет и получали кое-какие наставления, чтобы распространять тот или другой слух по городу или чтобы подбодрять народ и ослаблять впечатление, произведенное каким-либо недобрым известием».
Кипучая деятельность нового московского генерал-губернатора производила благоприятное впечатление на Москву, и фрейлина М. Волкова в письме к своей приятельнице, отзываясь о графе Растопчине, пишет, что «он очень деятелен, справедлив, и если не изменится, то его очень полюбят здесь».
Особенного призора требовали иностранцы, имевшие в Москве большую колонию, и граф Растопчин счел необходимым обратиться к аббатам двух московских католических церквей со следующим письмом (от26 июня):
«Император французов вступил в пределы России. Война началась. Зная образ мыслей Ваших и должность священного звания, Вами отправляемую, обращаюсь к Вам, милостивые государи мои, прося покорно употребить убедительнейшее средство, по мере возможности, ко внушению иностранцам прихода Вашего, чтобы они в поступках своих были благоразумнее и в разговорах ограничивали себя скромностию. Надеюсь, что им будет возможно, по крайней мере, в течение военного времени, почтить тот край, которого Государь являет им отеческую защиту, а подданные Его Величества оказывают гостеприимство, где бедные находят изобилие, несчастные покров, и бродяги-странники свое счастие. Я в полном уверении, что советы Ваши подействуют на умы легкомысленные и развращенные и что начальству не останется другого дела, как только пещись о сохранении общей тишины, вместо розысков, наказаний и употребления строгих мер к водворению порядка и успокоению народа, с давнего времени, особенно ныне, раздраженного против французов»[11].
В конце июня по Москве разошлись «дерзкие бумаги» – Письмо Наполеона к прусскому королю и Речь, произнесенная Наполеоном князьям Рейнского союза в Дрездене. Русские именовались в них «потомками Чингисхана», «варварами» и «древними тиранами Европы»; высказывалось намерение восстановить Польшу и не позднее шести месяцев овладеть обеими русскими столицами[12].
Полиции не составило труда найти автора. Им оказался купеческий сын Михаил Верещагин. При дознании он путался в показаниях и поначалу говорил, что перевел обе прокламации из какой-то газеты, которую нашел на улице, но после визита вместе с полицмейстером на московский почтамт, где директору почтамта, Ф.П. Ключарёву, удалось поговорить с ним наедине, Верещагин уперся и стал утверждать, что сам сочинил обе бумаги «по ветрености мысли».
У московского почт-директора были основания для беспокойства. Дело в том, что еще 20 апреля 1812 г. вышло предписание министра народного просвещения графа А.К. Разумовского, сделанное по определению Комитета министров: «Чтобы в настоящих обстоятельствах издатели всех периодических сочинений в государстве, в коих помещаются политические статьи, почерпали из иностранных газет такие только известия, которые до России вовсе не касаются, а имеющие некоторую связь с нынешним нашим политическим положением заимствовали единственно из “Санкт-Петербургских ведомостей”, издаваемых под ближайшим надзором»[13]. Верещагин же, друживший с сыном Ф.П. Ключарева, имел возможность, несмотря на цензурное запрещение, знакомиться с иностранными газетами, откуда, очевидно, и позаимствовал обе наполеоновские прокламации. А.Д. Бестужев-Рюмин даже прямо утверждает, что они были напечатаны в Усть-Эльбских ведомостях незадолго до поимки Верещагина[14].
В письме к государю (от 30 июня) граф Растопчин сообщает о Верещагине некоторые подробности: «Этот негодяй, 23 лет от роду, был воспитан в доме у отца своего, одним силезцем, по имени Куном, франкмасоном и мартинистом, как свидетельствуют его писания и оставшиеся по кончине его книги. Образ действий г. Ключарева во время розысков на почте, его беседа с преступником с глазу на глаз, данное ему обещание покровительствовать и пр. – все это должно убедить вас, Государь, что мартинисты суть скрытые враги Ваши и что Вам препятствовали обратить на них внимание. Дай Бог, чтобы здесь не произошло движения в народе; но я наперед говорю, что лицемеры мартинисты обличатся и заявят себя злодеями. Они играют в смирение, чтобы тайком готовить смуту».
Но если опасения относительно масонов – оппозиции того времени – могут казаться преувеличенными, то заканчивает свое письмо граф Растопчин очень здравой мыслью, указывающей на его политический талант: «Объявление войны Наполеону, а не французам может произвести впечатление на этот великий народ безумцев»[15].
Инцидент с наполеоновскими прокламациями и военная обстановка в целом приводят графа Растопчина к мысли о необходимости издания собственных объявлений, или афиш: «Я чувствовал потребность действовать на умы народа, возбуждать в нем негодование и подготовлять его ко всем жертвам для спасения отечества. С этой-то поры я начал обнародовать афиши, чтобы держать город в курсе событий и военных действий»[16].
Первая такая афиша – «Карнюшка Чихирин» – появилась 1 июля. Вот ее содержание:
«Московский мещанин, бывший в ратниках, Карнюшка Чихирин, выпив лишний крючок** на тычке***, услышал, что будто Бонапарт хочет идти на Москву, рассердился и, разругав скверными словами всех французов, вышед из питейнаго дома, заговорил под орлом так: “Как! К нам? Милости просим, хоть на святки, хоть и на масляницу: да и тут жгутами девки так припопонят, что спина вздуется горой. Полно демоном-то наряжаться: молитву сотворим, так до петухов сгинешь! Сиди-тко лучше дома да играй в жмурки либо в гулючки. Полно тебе фиглярить: ведь солдаты-то твои карлики да щегольки; ни тулупа, ни рукавиц, ни малахая, ни онуч не наденут. Ну, где им русское житье-бытье вынести? От капусты раздует, от каши перелопаются, от щей задохнутся, а которые в зиму-то и останутся, так крещенские морозы поморят; право, так, все беда: у ворот замерзнуть, на дворе околевать, в сенях зазябать, в избе задыхаться, на печи обжигаться. Да что и говорить! Повадился кувшин по воду ходить, тут ему и голову положить. Карл-то шведский пожилистей тебя был, да и чистой царской крови, да уходился под Полтавой, ушел без возврату. Да и при тебе будущих-то мало будет. Побойчей французов твоих были поляки, татары и шведы, да и тех старики наши так откачали, что и по сю пору круг Москвы курганы, как грибы, а под грибами-то их кости. Ну, и твоей силе быть в могиле. Да знаешь ли, что такое наша матушка-Москва? Вить это не город, а царство. У тебя дома-то слепой да хромой, старухи да ребятишки остались, а на немцах не выедешь: они тебя с маху сами оседлают. А на Руси што, знаешь ли ты, забубенная голова? Выведено 600 тысяч, да забритых 300 тысяч, да старых рекрутов 200 тысяч. А все молодцы: одному Богу веруют, одному царю служат, одним крестом молятся, все братья родные. Да коли понадобится, скажи нам, батюшка Александр Павлович: “Сила христианская, выходи!” – и высыпет бессчетная, и свету Божьяго не увидишь! Ну передних бей, пожалуй: тебе это по сердцу; зато остальные-то тебя доконают на веки веков. Ну как же тебе к нам забраться? Не токмо что Ивана Великаго, да и Поклонной во сне не увидишь. Белорусцев возьмем да тебя в Польше и погребем. Ну поминай как звали! По сему и прочее разумевай, не наступай, не начинай, а направо кругом домой ступай и знай из роду в род, каков русский народ!” Потом Чихирин пошел бодро и запел: “Во поле береза стояла…”, а народ, смотря на него, говорил: “Откуда берется? А что, говорит дело, то уж дело!”»[17]
В дальнейшем афиши будут выходить регулярно – в «Московских Ведомостях» или отдельными листами, которые разносились по домам. По словам А.Д. Бестужева-Рюмина, граф Растопчин выпускал их почти ежедневно, однако на сегодня известны только 20 его афиш.
Эти афиши вызывали неоднозначную реакцию. Образованную публику они коробили своим площадным тоном, но простому народу они очень нравились и принимались им с удовольствием. По свидетельству современника, «они производили на народ московский огненное, непреоборимое действие!» и «много способствовали к возбуждению народа против Наполеона и французов и к сохранению спокойствия Москвы». Тот же современник называет графа Растопчина «гениальным человеком, понявшим свое время»[18].
Князь П.А. Вяземский высказывает сходное мнение: «Так называемые «афиши» графа Ростопчина были новым и довольно знаменательным явлением в нашей гражданской жизни и гражданской литературе». И на этот вот момент мы хотели бы обратить особое внимание. Граф Растопчин в качестве градоначальника стал первым говорить с Москвой, чего никто и никогда из московских градоначальников не делал. Это была новая форма общения власти с обществом, намного опередившая свое время, и в этом смысле граф Растопчин был, можно сказать, первым народным генерал-губернатором, непосредственно опиравшимся в своей деятельности на народную поддержку.
«Карамзину, – пишет далее П.А. Вяземский, – который в предсмертные дни Москвы жил у графа, не могли нравиться ни слог, ни некоторые приемы этих летучих листков. Под прикрытием оговорки, что Ростопчину, уже и так обремененному делами и заботами первой важности, нет времени заниматься еще сочинениями, он предлагал ему писать эти листки за него, говоря в шутку, что тем заплатит ему за его гостеприимство и хлеб-соль. Разумеется, Ростопчин, по авторскому самолюбию, тоже вежливо отклонил это предложение. И признаюсь, по мне, поступил очень хорошо. Нечего и говорить, что под пером Карамзина эти листки, эти беседы с народом были бы лучше писаны, сдержаннее, и вообще имели бы более правительственного достоинства. Но зато лишились бы они этой электрической, скажу, грубой, воспламенительной силы, которая в это время именно возбуждала и потрясала народ»[19].
Пока Москва спорила и обсуждала издаваемые им афиши граф Растопчин мог быть спокоен. 4-го июля он пишет А.Д. Балашову:
«Публика весьма покойна, потому что гр[аф] Н. И. Салтыков сообщает мне без замедления журнал военных действий, и я его тотчас приказываю печатать в Управе благочиния и раздавать по городу. Хотя сначала и необыкновенно некоторым показалось, что две столь многочисленные армии могут стоять в близком расстоянии без сражения, но узнав и настоящее дел положение Наполеона и уверясь, что со стороны нашей производится пагубный для него план, все успокоились и от скорого обнародования известий ждут их от меня, а другим слабо верят. Иностранцы весьма осторожны. Всего более радует известие о хорошем урожае, по весьма многим точным сведениям, за исключением части Рязанской и Калужской губерний; повсеместно год изобильный»[20].
Утром 11-го июля с курьерской почтой в Москву был доставлен пакет от государя, заключавший воззвание его к Москве и известие о скором его прибытии в первопрестольную. Курьер уверял графа Растопчина, что наши армии не только не разбиты, но что и сражения даже не было; что Багратион, будучи отделен от Барклая, маневрирует для соединения с ним и что это соединение последует, вероятно, под Смоленском. Государь просил графа Растопчина встретить его на первой станции по Смоленской дороге, куда он рассчитывал прибыть в 3 ч. пополудни.
Воззвание государя к Москве было немедленно опубликовано в «Московских Ведомостях»:
«Первопрестольной столице нашей Москве.
Неприятель вошел с великими силами в пределы России. Он идет разорять любезное Наше Отечество. Хотя пылающее мужеством ополченное Российское воинство готово встретить и низложить дерзость его и зломыслие, однако ж, по отеческому сердоболию и попечению Нашему о всех верных Наших подданных, не можем МЫ оставить без предварения их о сей угрожающей им опасности: да не возникнет из неосторожности Нашей преимущество врагу. Того ради имея в намерении, для надежнейшей обороны, собрать новые внутренние силы, наипервее обращаемся Мы к древней столице предков Наших, Москве. Она всегда была главою прочих городов российских; она изливала всегда из недр своих смертоносную на врагов силу; по примеру ее из всех прочих окрестностей текли к ней, наподобие крови к сердцу, сыны Отечества для защиты оного. Никогда не настояло в том вящей надобности, как ныне. Спасения веры, престола, царства того требуют. И так да распространится в сердцах знаменитого дворянства Нашего и во всех прочих сословиях дух той праведной брани, какую благословляет Бог и православная наша церковь; да составит и ныне сие общее рвение и усердие новые силы, и да умножатся оные, начиная с Москвы, во всей обширной России. Мы не умедлим Сами стать посреди народа Своего в сей Столице и в других государства Нашего местах для совещания и руководствования всеми Нашими ополчениями, как ныне преграждающими пути врагу, так и вновь устроенными на поражение оного везде, где только появится. Да обратится погибель, в которую мнит он низринуть нас, на главу его, и освобожденная от рабства Европа да возвеличит имя России.
Александр»[21].
Москва взволновалась. Дворянство, купечество воспламенились усердием и выражали готовность к пожертвованиям всякого рода; простой народ недоумевал, как мог Наполеон решиться пойти войной на Россию: «Ему нас не покорить, потому что для этого пришлось бы всех нас перебить». Никто и мысли не допускал, что Наполеон может прийти в Москву.
Эти июльские дни 1812 года, связанные с прибытием государя, останутся навсегда памятными Москве. Никогда она не переживала такого духовного подъема.
В этот день, 11 июля, стояла прекрасная погода; множество народа спешило за Дорогомиловскую заставу на Смоленскую дорогу. Не было никакого оповещения, никакого приказа о прибытии государя, но Москва, словно по наитию, сдвинулась с места навстречу государю. С.Н. Глинка так описал эту картину:
«Не вмещая в стенах своих радости и восторга, казалось, что вековая Москва, сдвинувшись с исполинского основания своего, летела навстречу государя. Все сердца ликовали; на всех лицах блистало веселье… На Поклонной горе, где тогда была дубовая роща, земля как будто исчезла под сонмами народа; иные читали воззвание к первопрестольной столице Москве; другие спокойно и с братским радушием передавали друг другу мысли свои. Под шум бурь исчезает личность, и сердца сродняются союзом общей опасности»[22].
Граф Растопчин прождал государя на станции в Перхушково до 5 часов вечера и по его прибытии провел с ним с глазу на глаз около часу. Разговор касался обстоятельств его пребывания в Москве. Государь хотел избежать торжественной встречи и прибыть в столицу ночью. Он казался спокойным; о военных делах говорил без видимой тревоги и интересовался настроениями умов в Москве.
Он хотел остановиться в Слободском дворце, но граф Растопчин отсоветовал, продемонстрировав и в этом случае свое тонкое политическое чутье: он заметил, что в настоящих обстоятельствах государю более подобало бы поселиться в Кремле, во дворце своих предков и в центре Москвы. Царь согласился. На этой станции в Перхушково граф Растопчин удостоился получить государев вензель на свои эполеты – отличие исключительное, которого удостаивались только главнокомандующие армиями. «Мне любо быть у вас на плечах», – добавил царь.
На обратном пути граф Растопчин наблюдает картину, оставившую в его душе неизгладимое впечатление:
«На расстоянии двух лье от города дорога была усеяна с обеих сторон группами мужчин и женщин, вышедших из города встречать царя и отдыхавших, сидя и лежа, на берегу канав. Я ехал в дрожках, и дорога эта, постоянно мне памятная, произвела на меня глубокое впечатление. Ночь была чудная, небо ясное, в воздухе никакого колебания, тишина величественная. Луна проливала свой свет на страну многолюдную, богатую и счастливую. В каждом селе, находившемся на дороге, священники в церковных одеяниях, с крестом в руке и в сопровождении людей, несших зажженные свечи, выходили из храмов, чтобы благословить царя на его пути. Эти свечи, эти священники, их появление — все это поражало воображение, волновало чувства и порождало множество мыслей, которые, при тогдашних обстоятельствах, покрывались как бы черной дымкой. На сердце была тяжесть, в душе смятение, ум в тревоге. Эти процессии напоминали собою похороны; при виде их невольно хотелось поднимать глаза к небу, чтобы прочесть там будущность и грядущую судьбу своего отечества»[23].
В этот же день, 11 июля, последовало отношение московского гражданского губернатора генерал-майора Н.В. Обрескова к предводителю московского губернского дворянства генерал-майору В.Д. Арсеньеву о созыве московского дворянства для организации ополчения:
«Вследствие последовавшего Первопрестольной здешней столице Высочайшего рескрипта, коим Государь Император призывает всех верных своих подданных, и особенно благородное дворянство, к составлению новых сил на предупреждение врагу пути и по поводу Высочайшего соизволения присутствовать своею особою в сей столице для совещания и руководствования всеми ополчениями, сообщив гг. уездным предводителям, чтобы поспешили пригласить знаменитое дворянство их округов собраться как наискорее в Москву и прибыть самим для совещаний и мероположений, и предписав городничим и земским исправникам содействовать им в сем случае, а о том долгом считаю уведомить Ваше превосходительство»[24].
На следующее утро в Успенском соборе Кремля назначен был молебен по случаю заключения мира с Оттоманскою Портою. Кремлевская площадь до такой степени была переполнена людьми, что сверху видны были одни только головы. Московский народ редко наслаждался присутствием своих государей и очень жаждал их видеть.
Граф Е.Ф. Комаровский, генерал-адъютант государя, рассказывает: «Стечение народа на всей Кремлевской площади было так велико, что находившиеся при Государе генерал-адъютанты принуждены были составить из себя род оплота, чтобы довести императора с Красного крыльца до собора; всех нас можно было уподобить судну, без мачт и кормила, обуреваемому на море волнами; мы очутились почти у гауптвахты и оттуда уже кое-как добрались до церкви. Между тем громогласное «ура!» заглушало почти колокольный звон. Сие шествие продолжалось очень долго, и мы едва совершенно не выбились из сил. Я никогда не видывал такого энтузиазма в народе, как в это время. На другой день приказано было сделать из досок мостки с перилами от Красного крыльца до собора. Архиепископ Августин встретил Государя с крестом и с св. водою и произнес весьма трогательное и красноречивое слово»[25].
В этот же день, 12 июля, государь учредил комитет для установления правил организации московской милиции, которой дали наименование Московской военной силы, или Московского ополчения. Председателем комитета был назначен граф Ф.В. Растопчин, а членами – А.А. Аракчеев, А.Д. Балашов и А.С. Шишков. Достойно удивления, что «Доклад о составе Московской военной силы», утвержденный государем в этот же день, был уже подготовлен. Следовательно, его автором мог быть только граф Растопчин. Это говорит о прямо-таки недюжинной его работоспособности. Позднее С.Н. Глинка будет удивляться неутомимости московского градоначальника.
«Удивляюсь вам, граф, когда к вам ни заеду, днем ли, ночью ли, вы всегда в военном сюртуке. Успокоенная вами Москва спит, а вы когда спите? Вы живете на даче (в Сокольниках), а днем то у Тверской Божьей Матери, то в Кремле, то во всех концах Москвы. Вы как будто размножаетесь!
– Стыдно было бы мне, – отвечал граф, – дремать и спать! Бог помог мне сохранить и крепость здоровья, и деятельность мысли. Наступило мое время. Я действую в полноте моих сил – вот и все!»
14 июля государем был утвержден представленный графом Растопчиным «Состав Московской военной силы». Просто невероятно, когда граф успел его подготовить при своей занятости – это очень большой документ, представляющий собой подробное расписание входящих в состав Московской военной силы частей, их численности, обмундирования, продовольствия и т.д.
На 15 июля была назначена встреча государя с московским дворянством и купечеством в залах Слободского дворца. Для графа Растопчина здесь представились неожиданные хлопоты.
«Ночью я узнал, и это было подтверждено мне и на другой день утром, что некоторые лица, принадлежавшие к обществу мартинистов, сговорились между собой, чтобы, когда государь предложит собранию набор ратников, — поставить ему вопросы: каковы силы нашей армии? как сильна армия неприятельская? какие имеются средства для защиты? и т. п. Намерение было дерзкое, неуместное и опасное при тогдашних обстоятельствах; но насчет исполнения его я вовсе не испугался, зная, что указанные господа столь же храбры у себя дома, сколько трусливы вне его. Я преднамеренно и неоднократно говорил при всех, что надеюсь представить государю зрелище собрания дворянства верного и что я буду в отчаянии, если кто-либо из неблагонамеренных людей нарушит спокойствие и забудется в присутствии своего государя, — потому что такой человек, прежде окончания того, что захотел бы сказать, начнет весьма далекое путешествие. Дабы сообщить более вероятия таким моим речам, я приказал поставить невдалеке от дворца две повозки, запряженные почтовыми лошадьми, и подле них прохаживаться двум полицейским офицерам, одетым по-курьерски. Если кто-либо из любопытных осведомлялся: для кого назначены эти повозки? — они отвечали: «А для тех, кому прикажут ехать». Эти ответы и весть о появлении повозок дошли до собрания, и фанфароны, во все продолжение оного, не промолвили слова и вели себя, как подобает благонравным детям»[26].
Встреча государя в Слободском дворце с дворянством и купечеством является кульминацией его пребывания в Москве. «Московские ведомости», № 58 от 20 июля 1812 г., дали подробное описание этой встречи. Но лучше всего значение ее выразил П.А. Вяземский:
«Приезд императора Александра I в Москву из армии 12 июля 1812 года был событием незабвенным и принадлежит истории. До сего война, хотя и ворвавшаяся в недра России, казалась вообще войною обыкновенною, похожею на прежние войны, к которым вынуждало нас честолюбие Наполеона. Никто в московском обществе порядочно не изъяснял себе причины и необходимости этой войны; тем более никто не мог предвидеть ее исхода. Только позднее мысль о мире сделалась недоступной Русскому народному чувству. В начале войны встречались в обществе ее сторонники, но встречались и противники. Можно сказать вообще, что мнение большинства не было ни сильно потрясено, ни напугано этою войною, которая таинственно скрывала в себе и те события, и те исторические судьбы, которыми после ознаменовала она себя. В обществах и в Английском клубе (говорю только о Москве, в которой я жил) были, разумеется, рассуждения, прения, толки, споры о том, что происходило, о наших стычках с неприятелем, о постоянном отступлении наших войск вовнутрь России. Но все это не выходило из круга обыкновенных разговоров, ввиду подобных же обстоятельств. Встречались даже и такие люди, которые не хотели или не умели признавать важность того, что совершалось почти в их глазах. Помнится мне, что на успокоительные речи таких господ один молодой человек — кажется, Мацнев — забавно отвечал обыкновенно стихом Дмитриева:
«Но как ни рассуждай, а Миловзор уж там»[27].
Но никто, и вероятно сам Мацнев, не предвидел, что этот Миловзор-Наполеон скоро будет тут, то есть в Москве. Мысль о сдаче Москвы не входила тогда никому в голову, никому в сердце. Ясное понятие о настоящем редко бывает уделом нашим: тут ясновидению много препятствуют чувства, привычки, то излишние опасения, то непомерная самонадеянность. Не один русский, но вообще и каждый человек крепок задним умом. Пора действия и волнений не есть пора суда. В то время равно могли быть правы и те, которые желали войны, и те, которые ее опасались. Окончательный исход и опыт утвердили торжество за первыми. Но можно ли было, по здравому рассудку и по строгому исчислению вероятностей, положительно предвидеть подобное торжество? — это другой вопрос.
С приезда государя в Москву, война приняла характер войны народной. Все колебания, все недоумения исчезли; все, так сказать, отвердело, закалилось и одушевилось в одном убеждении, в одном святом чувстве, что надобно защищать Россию и спасти ее от вторжения неприятеля. Уже до появления государя в собрании дворянства и купечества, созванное в Слободском дворце, все было решено, все было готово, чтобы на деле оправдать веру царя в великодушное и неограниченное самопожертвование народа в день опасности. На вызов его единогласным и единодушным ответом было — принести на пользу Отечества поголовно имущество свое и себя. Настала торжественная минута. Государь явился в Слободской дворец пред собранием. Наружность его была всегда обаятельна. Тут он был величаво-спокоен, но видимо озабочен. В выражении лица его обыкновенно было заметно, и при улыбке, что-то задумчивое на челе. Это отличительное выражение метко схвачено Торвальдсеном в известном бюсте государя. Но на сей раз сочувственная и всегда приветливая улыбка не озаряла лица его; только на челе его темнелось привычное облачко. В кратких и ясных словах государь определил положение России, опасность, ей угрожающую, и надежду на содействие и бодрое мужество своего народа. Последствия и приведение в действие мер, утвержденных в этот день, достаточно известны, и мы на них не остановимся. Главное внимание наше обращается на духовную и народную сторону этого события, а не на вещественную. Оно было не мимолетной вспышкой возбужденного патриотизма, не всеподданнейшим угождением воле и требованиям государя. Нет, это было проявление сознательного сочувствия между государем и народом. Оно во всей своей силе и развитости продолжалось не только до изгнания неприятеля из России, но и до самого окончания войны, уже перенесенной далеко за родной рубеж. С каждым шагом вперед яснее обозначалась необходимость расчесться и покончить с Наполеоном не только в России, но и где бы он ни был. Первый шаг на этом пути было вступление Александра в Слободской дворец. Тут невидимо, неведомо для самих действующих провидение начертало свой план: начало его было в Слободском дворце, а окончание в Тюильерийском»[28].
Вот как описывает эту встречу в Слободском дворце граф Е.Ф. Комаровский:
«Войдя в залу, где собрано было московское дворянство, коего губернским предводителем был В.Д. Арсеньев, государь сказал:
– Вам известна, знаменитое дворянство, причина моего приезда. Император французов вероломным образом, без объявления войны, с многочисленною армиею, составленною из порабощенных им народов, вторгнулся в нашу границу. Все средства истощены были, – сохраняя, однако же, достоинство империи, – к отвращению сего бедствия; но властолюбивый дух Наполеона, не имеющий пределов, не внимал никаким предложениям. Настало время для России показать свету ее могущество и силу. Я в полной уверенности взываю к вам: вы, подобно предкам вашим, не потерпите ига чуждого, и неприятель да не восторжествует в своих дерзких замыслах; сего ожидает от вас ваше отечество и государь.
Все зало огласилось словами:
– Готовы умереть скорее, государь, нежели покориться врагу! Все, что мы имеем, отдаем тебе; на первый случай десятого человека со ста душ крестьян наших на службу.
Все бывшие в зале не могли воздержаться от слез. Государь сам был чрезмерно тронут и добавил:
– Я многого ожидал от московского дворянства, но оно превзошло мое ожидание.
Потом император изволил войти в залу, где находилось московское купечество. Государь встречен был с радостным восклицанием, и они объявили его величеству, что на несколько миллионов рублей, которые они приносят в дар отечеству, уже сделаны подписки. Император, окруженный толпой народа, который отовсюду стремился навстречу его величеству с беспрестанным криком «ура», – возвратился в Кремлевский дворец»[29].
Эта встреча государя в Слободском дворце превзошла все самые смелые ожидания государя. В своем письме к графу Н.И. Салтыкову от 15 июля он пишет:
«Приезд Мой в Москву имел настоящую пользу. В Смоленске дворянство Мне предложило на вооружение 20 тысяч человек, к чему уже тотчас и приступлено. В Москве одна сия губерния дает Мне десятого с каждого имения, что составит до 80 тысяч, кроме поступающих охотно из мещан и разночинцев. Денег дворяне жертвуют до 3 м[иллионов]; купечество же с лишком до 16. Одним словом, нельзя не быть тронуту до слез, видя дух, оживляющий всех, и усердие и готовность каждого содействовать общей пользе»[30].
Графу же Растопчину государь сказал, что он не ошибся в своем выборе, назначив его генерал-губернатором Москвы, и что он счастлив находиться в ней; в заключение он поцеловал графа Растопчина в обе щеки – милость, которой не удостаивался никто, даже сам граф А.А. Аракчеев.
На другой день, 16 июля, московское дворянство собралось еще раз для избрания главнокомандующего Московской военной силой. Большинством голосов им был избран генерал от инфантерии граф М.И. Кутузов. Так Москва первой дала понять, кого она считает единственно способным вести войска против неприятеля. Примечательно, что на следующий же день, т. е. не сговариваясь, М.И. Кутузов был избран начальником Санкт-Петербургского ополчения. Но об этом станет известно позже.
В связи с назначением днем ранее, по Высочайшему повелению, М.И. Кутузова командующим Нарвским корпусом по обороне Санкт-Петербурга и невозможностью занимать должность начальника Московского ополчения двух других кандидатов, набравших наибольшее количество голосов: графа Ф.В. Растопчина – по должности главнокомандующего в Москве и командующего всем 1-м округом ополчения, а графа И.В. Гудовича – по возрасту (ему шел 72 год), – на должность начальника Московского ополчения 17 июля был утвержден генерал-лейтенант граф И.И. Морков (Марков).
17-го же июля граф Ф.В. Растопчин высочайшим указом был назначен главнокомандующим в Москве. В ночь с 18 на 19 число государь оставил Москву и при прощании сказал графу: «Предоставляю вам полное право делать то, что сочтете нужным. Кто может предвидеть события? Я совершенно полагаюсь на вас».
Затем он сел в свою коляску и уехал, «оставив меня полновластным и облеченным его доверием, но в самом критическом положении, как покинутого на произвол судьбы импровизатора, которому поставили темой: «Наполеон и Москва», – пишет граф Растопчин[31].
С отъездом государя началось формирование Московской военной силы и сбор пожертвований; движение народа было необыкновенное. В генерал-губернаторском доме на Тверской, под председательством графа Растопчина, открыли свои заседания оба ополченские комитета: первый занимался приемом людей, вооружения и продовольствия; второй – приемом пожертвований на нужды Московской военной силы. Оба комитета начинали свою работу в 9 часов утра и заканчивали в 2 часа пополудни. Их заседания не прерывались ни на один день и были закрыты лишь накануне оставления Москвы. Вся информация о поступавших пожертвованиях и жертвователях публиковалась на страницах «Московских ведомостей». Знакомясь с этими бесконечными перечнями, видишь, что в пожертвования включилась вся Москва: дворянство, купечество, духовенство, соборы и монастыри, служащие различных ведомств, преподаватели Московского университета, артисты, художники и музыканты – словом, все. Пожертвования принимались не только деньгами, но и драгоценностями, вещами, лекарствами, оружием, лошадями и т. д.
Среди наиболее крупных жертвователей выделяются графиня Анна Алексеевна Орлова-Чесменская и граф Владимир Григорьевич Орлов, давшие по 100000 рублей каждый; Платон Петрович Бекетов – 50000 руб.; Троице-Сергиева Лавра – 70000 руб. и 2500 золотом и серебром; купцы Михаил Павлович Губин – 78000 руб., Семен Алексеев, Григорий Абрамович Кирьяков, городской голова Алексей Алексеевич Куманин – по 50000 руб., Федосей Бородин, Петр Кожевников, Петр Пищальников, Козьма Крестовников (переславльский купец) – по 40000 руб.
Московские купцы Иван и Андрей Быковские и Василий Назаров вызвались построить на свои средства 84 лафета под артиллерийские орудия.
Но были и такие пожертвования, которые сегодня могут показаться курьезными:
«В Комитет, учрежденный для принятия и записи приношений.
Адмирал Мордвинов вносит по числу 56 душ Московской губернии, за женою его состоящих, 560 руб., обязывается на все время продолжения войны из 8 блюд, составляющих его стол, уменьшить 5, напитков иностранных за столом своим не употреблять, из 8 лошадей, содержимых ныне, уменьшить 4; жена его и дочери обязываются не носить на себе ничего иностранного и одежду российского рукоделия никакими накладками, уборами, шитьями не украшать. Весь же остаток доходов, от умерения расходов последующий, обязывается он ежегодно вносить в государственное казначейство.
Николай Мордвинов»[32].
Но были и пожертвования, по-настоящему трогательные. Так, купец из серебряного ряда, Алексей Гаврилович Савостин, на другой же день после прибытия императора Александра I в Москву, т. е. уже 13-го числа и еще до встречи в Слободском дворце!, пожертвовал 10000 руб., а потом и все свое имущество, и троих своих двоюродных братьев представил в ополчение, снабдив всем необходимым. А штаб-ротмистр Иван Кузьмич Сикорский представил в ополчение двоих своих дворовых людей, вооруженных саблями и пиками, и свою пенсию в 113 рублей – в этом заключалось все его имущество, которое он и отдал на спасение Отечества[33].
Москва принимала все более суровый вид. Некогда тихая и безмятежная, теперь она все более походила на военный лагерь. Вечерние гулянья на бульварах наполнились военными – все почти были в мундирах Московского ополчения. Молодые люди гражданского ведомства хотели служить в армии, присутственные места запустели, Сенат остался без прокуроров[34].
Движимые общим воодушевлением, четверо дворян, известных своим богатством, вызвались сформировать на собственные средства четыре полка: отставной гвардии ротмистр граф П.И. Салтыков – гусарский, обер-прокурор Правительствующего сената граф М.А. Дмитриев-Мамонов – казацкий, тайный советник и действительный камергер Н.Н. Демидов – егерский и камер-юнкер князь Н.С. Гагарин – пехотный. Двух наших ведущих литераторов мы находим в рядах этих полков: поэта В.А. Жуковского, поступившего из коллежских асессоров Московского архива Государственной коллегии иностранных дел в полк князя Гагарина (1-й пехотный), где он «принял роту», и князя П.А. Вяземского, поступившего добровольцем в «мамоновский» (конный) полк, откуда его взял к себе в адъютанты генерал Милорадович. Оба поэта приняли участие в Бородинском сражении и оба оставили поэтические впечатления о нем: Жуковский – «Песнь во стане русских воинов», а Вяземский – «Поминки по Бородинской битве» и очень интересные воспоминания о 1812 годе.
Для вербовки охотников в кавалерийские полки на всех народных гуляниях устраивались роскошные палатки с военной эмблематикой и музыкой. Новобранцы принимались прямо в унтер-офицеры и тут же обмундировывались. Внутренность палаток была украшена блестящим, симметрично расставленным оружием: винтовками, саблями и прочими доспехами; тут же стояли фарфоровые вазы с фруктами и бутылки с различными винами. Посреди палатки находился стол, покрытый красным сукном и обложенный по краям золотым галуном с большими кистями; на столе лежала книга в пунцовом бархатном переплете, украшенная золотым гербом Российской империи. Молодые люди вписывали свои имена в эту книгу и с этого момента считались поступившими на военную службу.
«Спокойствие покинуло наш милый город, – писала М.А. Волкова своей приятельнице В.И. Ланской (письмо от 22 июля). – Мы живем со дня на день, не зная, что ждет нас впереди. Нынче мы здесь, завтра будем Бог знает где. Я много ожидаю от враждебного настроения умов. Третьего дня чернь чуть не побила камнями одного немца, приняв его за француза. Здесь принимают важные меры для сопротивления в случае необходимости; но до чего будем мы несчастны в ту пору, когда нам придется прибегнуть к этим мерам. Все в руках Божиих, следовательно, пока зло не совершилось, мы не должны отчаиваться и сомневаться в Божьем милосердии.
В Москве не остается ни одного мужчины: старые и молодые — все поступают на службу. Везде видно движение, приготовления. Видя все это, приходишь в ужас. Сколько трауров, слез!»[35]
Ситуация на театре войны вызывала в Москве сильную тревогу. Донесения из армии постоянно сообщали об отступлении к Смоленску. Неприятель уже занял Минск, Могилев и Витебск. Граф Растопчин писал государю (23 июля): «Вот уже сутки, как говорят о недоразумениях между начальниками наших армий, которые не сходятся для того, чтобы одному не быть под начальством у другого. Все же надеются, что силы, собравшиеся близ Смоленска, могут положить преграду дерзости неприятеля; но нужно столковаться, победить и драться несколько раз. Ревность нимало не ослабевает, но усиливается. У меня одно опасение: это иностранцы, которых возненавидел народ. Ежедневно истории на улицах; но, к счастию, полиция помнит мое распоряжение, и все кончается потасовкою нескольких иностранцев или людей, принимаемых за таковых. Хотя еще нет никакого вероятия, чтобы две армии допустили неприятеля проникнуть до Москвы, но из предосторожности я послал в Коломну надежного человека нанять и задержать несколько барок под предлогом отсылки пушек в Нижний и привоза оттуда железа. В случае чего, эти барки понадобятся для отвоза на них предметов, сохранение которых Ваше Величество мне вверили».
С нарастанием опасности внешней у графа Растопчина нарастает опасение и относительно сохранения спокойствия внутри империи. Он высказывает свои подозрения государю: «Не скрою от Вас, Государь, что Сперанский очень опасен там, где он теперь. Он тесно сблизился с архиепископом Моисеем, который известен как великий почитатель Бонапарта и великий хулитель Ваших действий. Кроме того, Сперанский, прикидываясь человеком очень благочестивым, народничая и лицемеря, снискал себе дружбу нижегородцев. Он сумел их уверить, будто он жертва своей любви к народу, которому якобы хотел он доставить свободу, и что Вы им пожертвовали министрам и дворянам. В настоящую минуту, когда враг наш станет принимать всякие меры к нарушению общественного спокойствия, нельзя быть достаточно бдительну. Покорнейше прошу Ваше Величество удостоить вниманием то, что я сообщил министру полиции относительно вредного действия, произведенного на крестьян наших изъятием крестьян казенных от участия в нынешнем вооружении. Со времен Пугачёва в губерниях, зараженных духом мятежа, сей последний подавляем был крестьянами казенными, над которыми не имеет силы слово свобода. Заставляя их действовать вперемежку, легко будет остановить успех резни»[36].
Некоторым развлечением в эти беспокойные дни стал для графа Растопчина неожиданный визит госпожи де Сталь, которая приехала в Москву, спасаясь от преследования Наполеона. «Вы знаете этого человека, он на все способен!» – повторяла она графу. «Так как в то время, когда она опасалась быть похищенной по приказу Наполеона, последний находился еще на расстоянии 800 верст от Москвы, то я не принимал никаких мер для воспрепятствования этому похищению», – иронизирует граф Растопчин. Не находя, очевидно, такое положение для себя безопасным, госпожа де Сталь отправилась в Швецию.
После соединения наших армий под Смоленском Москва, казалось, несколько успокоилась; некоторые даже начинали полагать, что кампания на этом закончится. Не доверяя слухам и желая иметь у себя точную информацию, граф Растопчин посылает в армию Барклая де Толли своего представителя, квартального надзирателя Прокофия Вороненко, отличавшегося хорошей сметливостью, и вместе с тем приглашает государя возвратиться в Москву:
«Слухи, которые ходят в городе, все клонятся в нашу пользу, но ничего не известно достоверного, поэтому, чтобы успокоить город и действовать сообразно с обстоятельствами, я отправил в Смоленск полицейского офицера Вороненко и просил военного министра приказать, чтобы ему передавали все хорошие и дурные новости, которые он будет сообщать сюда эстафетами. Это даст возможность положить конец выдумкам и заставит верить тому, что будет объявлено.
Народ разъярен против французов, и полиция удваивает бдительность. Впрочем, все спокойно, все преданы Вам, Государь, и преисполнены усердия. Все желают, Ваше Величество, чтобы Вы возвратились в Москву, я же умоляю Вас о том. Вы будете тут в центре военных дел, вблизи от войск и во главе того движения, которое должно сокрушить врагов каждого из Ваших подданных в отдельности»[37].
Граф Растопчин определенно сознавал важность того патриотического подъема, которым была в это время охвачена Москва, и, приглашая государя в Москву, хотел придать этому движению больше силы и энергии, надеясь, что оно оттолкнет, остановит движение Наполеона на Москву. В следующем своем письме он вновь приглашает государя приехать: «Государь, возвратитесь в Вашу настоящую столицу; Вы в ней будете иметь новые доказательства любви Ваших подданных. Это наслаждение, достойное души Вашей. Знают про Ваше обещание возвратиться через две недели и ждут Вас с нетерпением».
Очевидно, такое обещание государь давал, иначе граф Растопчин не стал бы настаивать. Подтверждением тому является письмо государя от 8 августа, отправленное перед отъездом в Швецию, где он пишет: «Я уезжаю сегодня и тотчас по возвращении намереваюсь посетить Вас». И намерение это государь некоторое время сохранял, о чем свидетельствует также доставка 18 августа в Москву императорских лошадей[38]. Но события на театре войны развивались слишком стремительно, и приезд государя скоро сделался по обстоятельствам невозможным.
О нарастающей в Москве тревоге говорит письмо М.А. Волковой к В.И. Ланской от 29 июля:
«Мы все тревожимся. Лишь чуть оживит нас приятное известие, как снова услышим что-либо устрашающее. Признаюсь, что ежели в некотором отношении безопаснее жить в большом городе, зато нигде не распускают столько ложных слухов, как в больших городах. Дней пять тому назад рассказывали, что Остерман одержал большую победу. Оказалось, что это выдумка. Нынче утром дошла до нас весть о блестящей победе, одержанной Витгенштейном. Известие это пришло из верного источника, так как о победе этой рассказывает гр. Ростопчин, и между тем никто не смеет верить. К тому же победа эта может быть полезна вам, жителям Петербурга, мы же, москвичи, остаемся по-прежнему в неведении касательно нашей участи. Что относится до выборов и приготовлений всякого рода, скажу тебе, что здесь происходят такие же нелепости, как и у вас. Я нахожу, что всех одолел дух заблуждения. Все, что мы видим, что ежедневно происходит перед нашими глазами, а также и положение, в котором мы находимся, может послужить нам хорошим уроком, лишь бы мы захотели им воспользоваться. Но, к несчастью, этого же желания я ни в ком не вижу и признаюсь тебе, что расположение к постоянному ослеплению устрашает меня более, нежели сами неприятели. Богу все возможно. Он может сделать, чтобы мы ясно видели; об этом-то и должны молиться из глубины души, так как сумасбродство и разврат, которые господствуют у нас, сделают нам в тысячу раз более вреда, чем легионы французов»[39].
Город, между тем, наполнялся беженцами из белорусских провинций, покидавшими свои поместья ввиду приближения неприятеля и стремившимися в Москву, которую считали обеспеченной от опасности. Они рассказывали о злодействах и святотатствах, совершаемых наполеоновскими солдатами, и эти новости, вместе с доходившими из Смоленска смутными сведениями о наших армиях, только усиливали в народе тревогу и его подозрительность к иностранцам.
«Страх, подозрительность к иностранцам и похвальное усердие обращали каждого человека в правительственного агента, – пишет граф Растопчин. – Так как опасались шпионства и могли обвинять в нем иностранцев, то я приказал объявить, чтобы тех лиц, которые по каким-либо приметам были заподозреваемы и забираемы, приводили ко мне для допроса. Скоро мне пришлось поздравить самого себя с принятием этой меры, потому что каждый день стали приводить ко мне людей, вовсе не занимавшихся шпионством. Я вразумлял народную толпу, их приводившую; ошибка выяснялась, и тогда заподозренное лицо тотчас же отпускалось на свободу. Но народ сам никого не истязал»[40].
Тех же из них, кто был уличен в высказывании мнений и распространении слухов, «клонящихся к преклонению умов к французам», приговаривали к публичной порке и последующей высылке из Москвы. Подобная судьба постигла повара самого графа Растопчина, который (повар) «оказался сильно увлекающимся в пользу неприятеля»; граф приказал арестовать его, предать в руки правосудия и сослать в Пермь.
Вот что рассказывает очевидец такой порки: «Несколько лет жили в Москве два француза, хлебник и повар; хлебник на Тверской содержал булочную, а повар, как говорили тогда, у самого графа Растопчина был кухмистером. По изобличении их в шпионстве, они были приговорены к публичному телесному наказанию.
Хлебник был малого роста, худ, как скелет, и бледен, как мертвец, одетый в синий фрак со светлыми пуговицами и в цветных штанах, на ногах у него были пестрые чулки и башмаки с пряжками. Когда его, окруженного конвоем и множеством народа, везли на место казни – на Конную площадь, он трясся всем телом и, воздевая трепещущие руки к небу, жалостно кричал: «Батушки переяславные! Ни пуду, ни пуду!» Народ, смеясь, говорил: «Что, поганый шмерц, теперь завыл – не буду. Вот погоди, как палач кнутом влепит тебе в спину закуску, тогда и узнаешь, что вкуснее: французские ли хлебы или московские калачи».
Повар был наказан на Болотной площади; широкий в плечах, толстопузый, с огромными рыжими бакенбардами, одет он был щегольски в сюртук из тонкого сукна, в пуховой шляпе и при часах. Он шел на место казни пешком, бодро и беззаботно, как бы предполагая, что никто не осмелится дотронуться до его французской спины, но когда палач расписал его жирную спину увесистой плетью, тогда франт француз не только встать с земли, но не мог даже шевельнуться ни одним членом, и его должны были, как борова, взвалить на телегу; народ, издеваясь над ним, со смехом кричал: «Что, мусью! Видно, русский соус кислее французского? Не по вкусу пришелся, набил оскомину!»[41]
Шпиономания в это время была велика. Неудачные действия наших армий под Смоленском заставили командование видеть здесь результат шпионской деятельности; четверо флигель-адъютантов иностранного происхождения были высланы в Москву для решения их дальнейшей судьбы. Граф Растопчин был обескуражен. Не столько тем, что вынужден был решать судьбу людей, в шпионстве которых сомневался, сколько ситуацией, сложившейся в армии. Он состоял в переписке с обоими главнокомандующими армиями, Барклаем и Багратионом, и ему нетрудно было понять, что причина их несогласий коренится в местничестве, т.е. в споре о старшинстве командования. Но граф Растопчин подозревал худшее – что за этой распрей главнокомандующих скрывается неспособность каждого из них на решительные действия.
6 августа он направляет государю письмо, которое звучит, как крик души:
«Государь! Ваше доверие, занимаемое мною место и моя верность дают мне право говорить Вам правду, которая, может быть, встречает препятствие, чтобы доходить до Вас. Армия и Москва доведены до отчаяния слабостью и бездействием военного министра, которым управляет Вольцоген. В Главной квартире спят до 10 часов утра; Багратион почтительно держит себя в стороне, с виду повинуется и, по-видимому, ждет какого-нибудь плохого дела, чтобы предъявить себя командующим обеими армиями. По возбудившей подозрение записке, найденной в бумагах Себастиани, выслали четырех флигель-адъютантов Вашего Величества. Влодек здесь ждет Вас; Любомирский в Петербурге, Браницкий и Потоцкий в Гжатске. Они не могут быть все четверо изменниками; зачем же наказаны они столь позорным образом? Отчего же не Вольцоген или кто другой сообщал вести неприятелям? Москва желает, чтобы командовал Кутузов и двинул Ваши войска; иначе, Государь, не будет единства в действиях, тогда как Наполеон сосредоточивает все в своей голове. Он сам должен быть в большом затруднении; но Барклай и Багратион могут ли проникнуть его намерения? […]
Решитесь, Государь, предупредить великие бедствия. Повелите мне сказать этим людям, чтобы они ехали к себе в деревни до нового приказа. Обязуюсь направить их злобу на меня одного: пусть эта ссылка будет самовластием с моей стороны. Вы воспрепятствуете им работать на Вашу погибель, а публика с удовольствием услышит о справедливой мере, принятой против людей, заслуживших должное презрение.
Я в отчаянии, что должен Вам послать это донесение; но его требуют от меня моя честь и присяга»[42].
Замечательно, что это письмо графа Ф.В. Растопчина совпало по времени с решением Чрезвычайного комитета, созданного по высочайшему повелению и предложившего государю кандидатуру князя М.И. Кутузова в качестве единого главнокомандующего всеми действующими армиями.
8-го августа, в 6 часов утра, граф был разбужен курьером, привезшим ему донесение Вороненко о взятии Смоленска.
«Не теряя ни минуты, я разослал четырех курьеров. Одного к генералу Милорадовичу, находившемуся в Калуге, где был сборный пункт 24-тысячного корпуса, сформированного им в Малороссии. Он имел приказание идти с этим корпусом к Смоленску. Я ему советовал выступить безотлагательно, с тем числом войск, какое имелось под рукою, и двинуться на Вязьму. Прочие курьеры, с подобным же предложением, посланы были: 1) к генералу, командовавшему резервною артиллерией, расположенной по квартирам в разных городах Московской и Тульской губерний, 2) к князю Лобанову, сформировавшему 16-тысячный пехотный корпус во Владимире, и 3) к генералу, который тоже сформировал два полка в Клину. Последние должны были сблизиться к Москве, следуя по большой петербургской дороге».
Понимая, что известие о падении Смоленска, который в сознании народа являлся «ключом к Москве», огорошит столицу, граф спешит предупредить тягостное впечатление от этой новости – под его пером появляется «Дружеское послание от главнокомандующего в Москве к жителям ее», изданное на следующий день:
«Слава Богу, все у нас в Москве хорошо и спокойно! Хлеб не дорожает, и мясо дешевеет. Однако всем хочется, чтоб злодея побить, и то будет. Станем Богу молиться, да воинов снаряжать, да в армию их отправлять. А за нас пред Богом заступники: Божия Матерь и московские чудотворцы; пред светом – милосердный государь наш Александр Павлович, а пред супостаты – христолюбивое воинство; а чтоб скорее дело решить: государю угодить, Россию одолжить и Наполеону насолить, то должно иметь послушание, усердие и веру к словам начальников, и они рады с вами и жить, и умереть. Когда дело делать, я с вами; на войну идти, перед вами; а отдыхать, за вами. Не бойтесь ничего: нашла туча, да мы ее отдуем; все перемелется, мука будет; а берегитесь одного: пьяниц да дураков; они, распустя уши, шатаются, да и другим в уши врасплох надувают. Иной вздумает, что Наполеон за добром идет, а его дело кожу драть; обещает все, а выйдет ничего. Солдатам сулит фельдмаршальство, нищим – золотые горы, народу – свободу; а всех ловит за виски, да в тиски и пошлет на смерть: убьют либо там, либо тут. И для сего и прошу: если кто из наших или из чужих станет его выхвалять и сулить и то и другое, то, какой бы он ни был, за хохол да на съезжую! Тот, кто возьмет, тому честь, слава и награда; а кого возьмут, с тем я разделаюсь, хоть пяти пядей будь во лбу; мне на то и власть дана; и Государь изволил приказать беречь матушку Москву; а кому ж беречь мать, как не деткам! Ей-Богу, братцы, Государь на вас, как на Кремль, надеется, а я за вас присягнуть готов! Не введите в слово. А я верный слуга царский, русский барин и православный христианин. Вот моя и молитва: “Господи, Царю Небесный! Продли дни благочестивого земного царя нашего! Продли благодать Твою на православную Россию, продли мужество христолюбивого воинства, продли верность и любовь к Отечеству православного русского народа! Направь стопы воинов на гибель врагов, просвети и укрепи их силою Животворящего Креста, чело их охраняюща и сим знамением победиша”»[43].
Когда в тот день жена графа, Екатерина Петровна, узнав о падении Смоленска, спросила его о сыне – не убит ли он? – граф не знал, что ответить.
«Я был так озабочен с 6-ти часов до 12-ти, что мысли мои не следили за моим единственным сыном. Я думал лишь о спасении России и о погибели ее врага. Вне этого мне все казалось почти безразличным».
Весть о падении Смоленска, по выражению С.Н. Глинки, «огромила Москву». «Раздался по улицам и площадям гробовой голос жителей: отворены ворота к Москве! Началось переселение из городов, уездов, из сел и деревень. Иные ехали и шли; а куда? Куда Бог поведет»[44].
Когда впоследствии Барклай отрицал высказанное М.И. Кутузовым мнение, что потеря Москвы есть следствие потери Смоленска, и утверждал, что «потеря Москвы имеет столько же связи с потерею Смоленска, как и потеря Могилева, Минска, Борисова, Лепеля и многих других городов», он явно не понимал этого значения Смоленска, исторически сформировавшегося в сознании русского народа. Уже одно это может указывать на различие в уровне стратегического мышления у Барклая и Кутузова и доказывает нам значимость национального фактора в полководческом искусстве.
С момента падения Смоленска для графа Растопчина как будто начинается обратный отсчет времени. Каждый день получает значение, и мы имеем возможность едва ли не ежедневно отслеживать деятельность московского градоначальника, вплоть до дня оставления Москвы.
Имевшаяся у него поначалу надежда, что Наполеон может остановиться в Смоленске, быстро исчезает – после дела при Валутиной горе, донесение о котором граф Растопчин получил на следующий день, стало ясно, что Наполеон идет дальше. Московский главнокомандующий принимает необходимые меры по подготовке эвакуации государственных сокровищ, ценностей и комиссариатского имущества. Со всех уездов Московской губернии, кроме смежных со Смоленской губернией – Верейского, Воскресенского, Можайского и Волоколамского, находившихся на направлении военных действий и потому необходимых армии, собираются в Москву лошади. К самой же эвакуации граф решает приступить не прежде, чем неприятель займет Вязьму.
10 августа в Москву начали поступать первые раненые и больные из армии: то были пострадавшие в делах около Витебска и при отступлении к Смоленску.
«Все было приготовлено для их приема, – пишет граф Растопчин, – я отвел под госпиталь Головинский дворец, обращенный при Павле в казармы. За офицерами был особый уход. Я организовал отдельный корпус врачей и фельдшеров под управлением г. Лодера, и редко проходил день, чтобы я не посещал больных. Поправились они быстро, благодаря спокойствию и хорошей пище. Позднее пришлось учредить особый надзор за тем, чтобы им не давали кушанья нездорового или в слишком большом количестве. Купцы, при этом случае, следовали принципам человеколюбия и обращались по-братски со своими военными земляками. Часто не знали, что и делать с припасами, приносимыми каждое утро: тут была и говядина, и баранина, и телятина, повозки с белым хлебом и настойками. Помещения больных и раненых офицеров были наполнены сахаром, чаем, кофе, табаком для куренья — так что они не знали, что со всем этим делать, и посылали излишек солдатам. Городские дамы присылали ящики, полные корпии. Многие семейства приняли на свое попечение раненых офицеров, поместили их у себя и ухаживали за ними с самым нежным вниманием. Вновь ожившее московское гостеприимство вступило в свои права, и великодушие находило свою награду в благодарности тех, которые им пользовались»[45].
Генерал-лейтенант граф И.И. Морков прибыл в Москву и вступил в командование Московским ополчением.
В этот же день Московский почт-директор Ф.П. Ключарёв, по распоряжению графа Ф.В. Растопчина, был выслан в Воронежскую губернию. В своем письме к государю граф объясняет свое решение: «Новые ночные сборища у этого негодного Ключарёва понудили меня отправить его в Воронеж. Это, по-моему, было единственным способом помешать осуществлению замыслов мартинистов, которые почти достигли возможности причинить беду России. Время покажет Вам, Государь, что эта отвратительная секта вкралась к Вам в милость»[46].
В тех обстоятельствах подобная мера не казалась чрезмерной и получила поддержку горожан. Из письма М.А. Волковой к В.И. Ланской: «Ростопчин очищает Москву от … исчадий. Он выслал отсюда Ключарева, почт-директора, и одного из его помощников — Дружинина, которые находились в близких сношениях со Сперанским. Ростопчин перехватил переписку Ключарева весьма подозрительного свойства. Кроме того, ежедневно ловят французских шпионов. Народ так раздражен, что мы не осмеливаемся говорить по-французски на улице. Двух офицеров арестовали: они на улице вздумали говорить по-французски; народ принял их за переодетых шпионов и хотел поколотить, так как не раз уже ловили французов, одетых крестьянами или в женскую одежду, снимавших планы, занимавшихся поджогами и предрекавших прибытие Наполеона, словом, смущавших народ»[47].
В эти тревожные дни действия московского главнокомандующего были решительны и тверды – ни паники, ни растерянности не было видно. Он знал, что нужно делать. Вот его письмо Багратиону от 12 августа:
«Принимая во всей мере признательности доверенное письмо Вашего сиятельства, с крайним прискорбием узнал о потере Смоленска. Известие сие поразило чрезвычайно, и некоторые оставляют Москву, чему я чрезмерно рад, ибо пребывание трусов заражает страхом, и мы болезни сей здесь не знаем. Город дивился очень бездействию наших войск против нуждающегося неприятеля. Но лучше бы ничего еще не делать, чем, выиграв баталию, предать Смоленск злодею. Я не скрою от Вас, что все сие приписывают несогласию двух начальников и зависти ко взаимным успехам; а так как общество в мнениях своих мер не знает, то и уверило само себя, что Барклай изменник. Теперь должно уже у Вас быть известно, какие последствия будет иметь отступление от Смоленска. Москва ли предмет действий неприятельских или Петербург; а мне кажется, что он, держа Вас там, где Вы, станет отдельными корпусами занимать места и к Петербургской, и к Московской дороге, и к Калуге, дабы, пресекая сообщения, нанести более беспокойства и потрясти дух русский. Главная его пружина – вольность, не действует, и о ней лишь изредка толкуют пьяницы. Ополчение здешнее готово, и завтра 6000 будут на бивуаке. Остальные же сводятся к Верее и к Можайску. Ружей, пороху и свинцу пропасть; пушек 145 готовых, а патронов 4 млн. 980 тысяч. Я не могу себе представить, чтобы неприятель мог придти в Москву. Когда бы случилось, чтобы Вы отступили к Вязьме, тогда я примусь за отправление всех государственных вещей и дам на волю каждого убираться; а народ здешний, по верности к государю и любви к Отечеству, решительно умрет у стен московских, а если Бог ему не поможет в его благом предприятии, то, следуя русскому правилу: не доставайся злодею, обратит город в пепел, и Наполеон получит вместо добычи место, где была столица. О сем не дурно и ему дать знать, чтобы он не считал на миллионы и магазейны хлеба, ибо он найдет уголь и золу. Обнимаю Вас дружески и по-русски от души, остаюсь хладнокровно, но с сокрушением от происшествий.
Вам преданный граф Ростопчин»[48].
Курсивом выделены слова, которые, по существу, являются программой действий, избранной графом Растопчиным для решительной минуты, – защищать Москву вместе с народом, а если защитить не удастся, то Москва сгорит в огне добровольного пожара. Зная постигшую Москву участь, мы не усматриваем здесь никакого противоречия с последующими событиями, сколько бы граф Растопчин ни отрицал в последующем свою причастность к московскому пожару.
Тем временем весть о назначении М.И. Кутузова главнокомандующим всеми русскими армиями достигла Москвы – и совершенно изменила ее настроение: все опьянели от радости, целовались, поздравляли друг друга; мужчины и женщины — все были в восхищении. У москвичей возродилась надежда на перемену своей участи, и граф Растопчин в это время ее полностью разделяет.
«Очень жаль, Государь, что князь Кутузов еще не в армии, – пишет он 13 августа. – Ни Багратион, ни Барклай не владеют искусством повелевать массами».
И вновь напоминает государю о его обещании приехать: «Москва ждет Вас с нетерпением; глядя на Вас, станут бодрее; надо, чтобы бодрость питалась, а не ослабевала…
Ныне Москва и верные Вам ее жители станут действовать заодно с войсками, обороняющими Ваше наследие. Немногие согласятся пережить вечный стыд, и если неприятелю удастся овладеть Москвою, русская история и Ваше царствование опозорятся катастрофою, о которой одна мысль приводит меня в ярость. Но если Господь это допустит, Вы пожалеете о миллионах храбрых людей, которые пойдут на смерть, сохраняя в душе преданность и верность. Я ничего не желал, как Вашего доверия, чтобы служить Вам и быть полезну моему Отечеству. Если не имею счастия успевать в этом, могу по крайней мере доказать, что был достоин оного»[49].
А в письме к министру полиции А.Д. Балашову от того же числа повторяет мысль о поджоге столицы: «… Отступление от Смоленска и все последующие известия доказывают, что неприятель идет на Москву, и привели всех в уныние. Я рад, что многие решились к отъезду и большая часть едет в Нижний, а слабые и меньше испуганные – в Ярославль. Мнение народа есть следовать правилу: «Не доставайся злодею». И если Провидению угодно будет, к вечному посрамлению России, чтоб злодей ее вступил в Москву, то я почти уверен, что народ зажжет город и отнимет у Наполеона предмет его алчности и способ наградить грабежом своих разбойников. <…> Все состояния обрадованы поручением князю Кутузову главного начальства над всеми войсками, и единое желание, чтоб он скорее принял оное на месте»[50].
Однако уже на следующий день ситуация меняется, и графу приходится отказаться от мысли о приезде государя в Москву – он получил сообщение, что Барклай, вопреки своему обещанию дать сражение при Умолье, отступил к Вязьме. Граф Растопчин пишет государю: «Я ничего не понимаю в столь необыкновенных решениях и могу удовлетворить себя лишь тем, что князь Кутузов положит конец этому постыдному отступлению и станет действовать с войсками, у которых одна потребность – драться.
Неопределительность событий вынудит меня к отправке всего, что должно быть увезено, либо во Владимир и оттуда в Нижний, либо в Коломну для нагрузки на барки. Будет сбор всех лошадей и телег с девяти уездов, кроме смежных с Смоленскою губернией, так как они потребуются для войска. Я предупредил военного министра и князя Кутузова о том, что мною послан курьер к генералу Милорадовичу с уведомлением о занятии Смоленска и о том, что движение наших войск на Вязьму неотложно. Вчера он должен двинуться из Калуги с 28 батальонами и своею артиллерией. В то же самое время граф Марков приказал идти своим ополченцам на Можайск, Верею и Рузу. Нынче вечером 5000 человек отправляются отсюда в Можайск, и все точно идут на праздник. Здешние жители просят оружия; оно у меня будет наготове, но раздавать его я стану лишь накануне того дня, когда решится участь Москвы. Если Провидение дозволит Наполеону войти в нее, он ничего не найдет в ней для удовлетворения своей алчности. Деньги будут вывезены, а вещи зарыты в землю. Войско и Москва будут действовать заодно для спасения России».
Выделенные курсивом слова ясно говорят нам о том, к чему готовится граф Растопчин, – вооружить и выставить в поддержку армии Московскую дружину, как он ее называл, когда дойдет до крайности. Но в этом же письме он уже предостерегает государя от поездки в Москву, понимая, что ситуация не благоприятствует его присутствию здесь:
«Теперь, Государь, приступаю к более важному, то есть к Вашему приезду сюда. Присутствие Ваше без всякого сомнения возбудит восторг; но если до Вашего приезда события не примут благоприятного нам оборота, Вашим появлением только усилится общее беспокойство, и так как не подобает Вам подвергаться случайностям, то лучше было бы повременить Вашим отъездом из Петербурга до получения известия о какой-либо перемене нынешних обстоятельств к лучшему. Если Ваше Величество примете такое решение, сделайте милость пришлите мне гласный рескрипт, и в нем, похвалив побольше Москву и ее жителей за их усердие, скажите, что Вы непременно будете сюда, чтобы порадоваться нашим успехам либо разделить с ними ревность в защите Отечества»[51].
В своих записках граф Растопчин дает развернутое объяснение причин, побудивших его предостеречь государя от визита в Москву. Нам будет интересно познакомиться с его мыслями, потому что это мысли государственного мужа:
«Так как государь император, при отъезде своем, говорил мне, а потом и писал, что не замедлит возвратиться в Москву, то я осмелился отсоветовать ему предпринимать это путешествие, поставляя ему на вид, что только выигранное сражение, которое заставило бы неприятели отступить, может спасти Москву от вражеского нашествия, что кн. Кутузов приближается к ней с каждым днем и вскоре не будет в состоянии защитить ее и что в этом случае присутствие государя было бы в ней неуместным и обрекло бы его на то, чтобы быть свидетелем занятия своей столицы, не имея средств воспрепятствовать этому. Совета моего послушались. Я считал и продолжаю считать, что поступил, как подобает верному слуге; ибо надо признаться откровенно, что, с самого начала этой войны, чем более неприятель занимал областей, тем сильнее возрастали мои опасения насчет того — как бы не согласились заключить мир и с одним почерком пера утратить доверие России, а вместе с тем и самую Россию. Можно предполагать, что если бы государь находился при армии, то после Бородинского сражения, желая спасти столицу, он оказался бы склонным к выслушиванию предложений врага, замышлявшего его гибель. Потому что враг отнял бы у него значение в Европе, сначала предписанием постыдного мира, а потом возбуждением смут и раздоров в стране. Через несколько лет тот же враг пришел бы довершить свое дело и разделить остатки России, подвергнув ее той же позорной участи, какая постигла Польшу. Притом Наполеон, может быть, восстановил бы удельных князей или же поделил бы провинции между своими генералами или какими-нибудь знатными лицами русского происхождения, в виде награды за их предательство и подлость. Хотя нарушение присяги на верность своему государю, переход в ряды противника и содействие его интересам считаются верхом гнусности, но — тот же человек, который станет резаться с другим за обозвание его лжецом, оказывается часто глухим к голосу чести и нарушает свои священнейшие обязанности, как только гнусная приманка материальных интересов ослепит его. Однако, предполагая даже возможность всех таких событий, я убежден, что и в лоскутьях Русской империи Наполеон встретил бы не одну Испанию. Дворянство притворялось бы перед ним, духовенство ненавидело бы его, а народ посвятил бы себя смерти и уничтожению своих врагов. Народ этот — лучший и отважнейший в мире — нашел бы бесконечные ресурсы в обширности страны, им обитаемой, в ее климате и даже в ее бедности. Удалось бы покорить часть страны, но никогда не удалось бы укротить ее, и, в конце концов, эта разрушительная борьба опрокинула бы могущество Наполеона, и Россия вышла бы цельною из своих развалин»[52].
Здесь почти все справедливо, кроме выпадов в сторону Кутузова. Как мы видим, к тому моменту, когда возникла необходимость предостеречь государя от приезда в Москву, Кутузов еще не прибыл к армии.
14 августа Москва торжественно отправляла к армии свои первые ополченские соединения – 1-й егерский и 1-й пехотный полки, те самые, что были сформированы на средства Н.Н. Демидова и князя Н.С. Гагарина. Их общая численность достигала примерно 5,5 тысяч человек. Ополчение, вместе со своим генералитетом и прочими чиновниками, было выстроено на широкой улице перед Спасскими казармами, растянувшись от Красных ворот до Сухаревой башни. Здесь был устроен молебен с водосвятием, который совершил преосвященный Августин, викарий Московский, вместе со священником Спасской церкви Сергеем Ивановичем Розановым. Перед водосвятием преосвященный приказал принести из Спасской церкви хоругвь и вручил ее ополчению вместо знамени. Год спустя, 15 августа 1813 г., эта хоругвь, простреленная пулями, представлена была начальником Московского ополчения графом Ираклием Ивановичем Морковым преосвященному Августину в Москве и помещена в Успенском соборе Кремля. После водосвятия архипастырь обошел ряды войск, окропляя их святою водою, и затем произнес напутственную речь, каковые говорить имел особенный дар. Огромное количество народа вышло проводить своих «жертвенников», как прозвали москвичи ополченцев, на брань[53].
Поэтическое посвящение этому событию было затем опубликовано в «Русском вестнике»:
К воинам Московской силы, вышедшим в поход 14 августа.
Ступайте, воины! Сразитесь со врагами!
Не зрели вы врагов; но вашими руками
Бог будет действовать: врагов он поразит,
И верность ваших душ Бог делом подтвердит[54].
С середины августа начинается массовый выезд населения из Москвы и эвакуация государственного имущества. «В городе почти не осталось лошадей, и окрестности Москвы могли бы послужить живописцу образцом для изображения бегства египетского. Ежедневно тысячи карет выезжают во все заставы и направляются одни в Рязань, другие в Нижний и Ярославль», – пишет М.А. Волкова к В.И. Ланской 15 августа 1812 г.[55].
Граф Растопчин делает все, чтобы поддержать Барклая де Толли, в том числе и морально; в своем письме от 15 августа он сообщает, что «к 20-му числу сего месяца в Можайске, в Рузе и в Верее будет собрано Московской военной силы до 16 тысяч человек; вчера отсюда выступило 6000, а остальные из разных мест идут к тем же местам без отдыха. Впрочем, в теперешних обстоятельствах нет ни усилия, ни действия, ни пожертвования, коими бы жители Москвы не отличились и не поставили себе в священный долг. Столица и войска должны быть единодушны, сим победится враг наш и мысль его сокрушится перед силою России»[56].
Тем временем все казенные места отправляются из Москвы в Казань, Нижний Новгород и Владимир. Число подвод, необходимых для одной казенной перевозки, достигало внушительной цифры – 15 тысяч. Всех казенных мест отправлено в соседние губернии из Московской – 38.
Наконец 16 августа граф Растопчин получает письмо от М.И. Кутузова; в нем новый главнокомандующий русскими армиями просил московского генерал-губернатора усилить насколько возможно корпус Милорадовича новыми формированиями, а также сообщить ему сведения о состоянии Московского ополчения. Граф Растопчин незамедлительно отвечает:
«Милостивый государь, князь Михайло Ларионович. Почтенное письмо Вашей светлости без числа из Петербурга я получил и на оное имею честь отвечать, что Московская сила, как изволите увидать из приложенного при сем рапорта г. генерал-лейтенанта графа Маркова, почти вся собрана и сверх чаяния по времени довольно образована, вся она направлена к Можайску по предписанию г. военного министра, который требовал как можно более и скорее людей на усиление войск. Не замедлю за сим доставить к сведению Вашему рапорт о числе и готовности вооружения губерний, Московской округ составляющих, за исключением Ярославской и Тверской, кои образуются под непосредственным начальством Его Императорского Высочества принца Георгия. Вчерашний день я получил Высочайшее повеление об отношении прямо к Вам по вооружению Московского округа, что в точности исполню, ожидая дальних (т.е. дальнейших. – В.Х.) предписаний Ваших. Московское дворянство, единственно занятое долгом чести приверженности к престолу и любви к Отечеству, видит в пожертвованиях единственно щастливый случай обнаружить пред целым светом, что они все и со всеми своими душою и сердцем преданы Государю Императору и за славу Его и благоденствие России пойдут и умрут.
Предваряю Вашу светлость, что я приготовил здесь по обширности и удобности здание, называемое Екатерининской дворец, где можно до 8000 поместить больных, следственно, и отправление их прикажите делать в Москву а не в Волоколамск, где город мал и без способов к продовольствию; здесь мы все за ранеными и больными станем смотреть, как за детьми.
С совершенным почтением и преданностью имею честь пребыть Вашей светлости покорнейший слуга граф Ф. Растопчин»[57].
К своему письму московский главнокомандующий приложил 13 карт Московской губернии и каждого ее уезда в отдельности. Над этими картами работали день и ночь, с самого начала войны, и работа была окончена. С этого времени между князем Кутузовым и графом Растопчиным устанавливается постоянная переписка.
Благодаря заблаговременно принятым графом Растопчиным мерам и точному исполнению отданных им приказаний, у частных людей не было взято ни одной лошади для эвакуации казенного имущества. «Иностранцу покажется невероятным, – пишет граф, – что 9 уездов Московской губернии, которых неприятель не занимал, доставили с 15 по 30 августа 52 тысячи лошадей, с таким же количеством подвод».
Вопреки распространенному мнению, граф Растопчин не только не препятствовал выезду из Москвы, но напротив, считал выезд дворян из города и уездов даже необходимым, опасаясь беспорядков, о чем признавался С.Н. Глинке:
«Мое главное теперь дело, чтобы обеспечить и удалить дворян из уездов. Бог знает, какой возьмут оборот наши внутренние обстоятельства»[58].
Сам же граф Растопчин в своих записках пишет: «Я не говорил кому бы то ни было, что надо уезжать; но я напустил немало страху, давая понять, что опасно оставаться еще долее, и указывая на возможность такого стечения обстоятельств и событий, которое заставит меня реквизировать для армии всех лошадей, находящихся в Москве»[59].
17 августа появляется его афиша, опровергающая слухи о запрете выезда из Москвы:
«Здесь есть слух и есть люди, кои ему верют и повторяют, что я запретил выезд из города. Если бы это было так, тогда на заставах были бы караулы и по несколько тысяч карет, колясок и повозок во все стороны не выезжали. А я рад, что барыни и купеческие жены едут из Москвы для своего спокойствия. Меньше страха, меньше новостей; но нельзя похвалить и мужей, и братьев, и родню, которые при женщинах в будущих отправились без возврату. Если по их есть опасность, то непристойно; а если нет ее, то стыдно. Я жизнью отвечаю, что злодей в Москве не будет, и вот почему: в армиях 130 тысяч войска славного, 1800 пушек и светлейший князь Кутузов, истинно государев избранный воевода русских сил и надо всеми начальник; у него, сзади неприятеля, генералы Тормасов и Чичагов, вместе 85 тысяч славного войска; генерал Милорадович из Калуги пришел в Можайск с 36 тысячами пехоты, 3800 кавалерии и 84 пушками пешей и конной артиллерии. Граф Марков чрез три дни придет в Можайск с 24 тысячами нашей военной силы, а остальные 7000 – вслед за ним. В Москве, в Клину, в Завидове, в Подольске 14 тысяч пехоты. А если мало этого для погибели злодея, тогда уж я скажу: “Ну, дружина Московская, пойдем и мы!” И выйдем 100 тысяч молодцов, возьмем Иверскую Божию Матерь да 150 пушек и кончим дело все вместе. У неприятеля же своих и сволочи 150 тысяч человек, кормятся пареною рожью и лошадиным мясом. Вот что я думаю и вам объявляю, чтоб иные радовались, а другие успокоились, а больше еще тем, что и Государь Император на днях изволит прибыть в верную свою столицу. Прочитайте! Понять можно все, а толковать нечего»[60].
Эта афиша разделила мнения – на осторожные и решительные, да, впрочем, на это она и была рассчитана. Графу важнее всего было – сберечь свою Московскую дружину; ради этого он блефует: преувеличивает численность наших войск и вооружения, обещает прибытие в Москву государя, хотя знает уже, что тот не приедет, – разве имеют значение все эти преувеличения, когда Москва в опасности?
Удар он получил с той стороны, откуда совсем не ожидал, и тем чувствительнее, что рассчитывал иметь там сильную опору, – от Кутузова; в его письме от 17 августа из Гжатска, т.е. отправленного в самый день прибытия к армии этого нового главнокомандующего, граф Растопчин прочитал: «Не могу еще ничего сказать положительного о будущих предположениях насчет действий армий. Не решен еще вопрос, что важнее – потерять ли армию или потерять Москву».
Что это? Как это понимать? – оторопел граф Растопчин.
И хотя далее он читает: «По моему мнению, с потерею Москвы соединена потеря России»[61], – это его не успокаивает; граф Растопчин хватается за перо.
«Извольте мне сказать, твердое ли Вы имеете намерение удерживать ход неприятеля на Москву и защищать город сей? – обращается граф Растопчин к Кутузову. – По сему я приму все меры, или, вооружа все, драться до последней минуты, или, когда Вы займетесь спасением армии, я займусь спасением жителей и со всем, что есть военного, направляюсь к Вам на соединение.
Ваш ответ решит меня, и я по смыслу его действовать буду с Вами пред Москвой или один в Москве».
Но потом, несколько поостыв, граф добавляет приписку:
«P.S. Сей день решит судьбу Москвы. Если бы позиция Ваша, то злодей наш побежден и готовые в ходу подкрепления усилят Вас свежими войсками. Лобанов[62] и теперь педантства не откинет и мог бы скорей идти. Я посылаю повеление в Коломну, чтобы пришедшее туда Рязанское ополчение шло поспешно сюда, и коль скоро прибудет, то Вас уведомлю. Если сильная потеря людей и превосходство сил наполеоновых принудили бы оставить позицию и отступить к Москве, тогда я соберу множество десятков тысяч решительных молодцов и явлюсь к Вам, но их далеко вести невозможно. А мое мнение, когда дело до них дойдет, то употребить их на ночные тревоги в лагере неприятельском, где они со вредом мешать будут отдыхать французам.
Я не могу Вам изъяснить, что во мне делается, и некогда дивиться, как я на ногах. Вся надежда на Бога и на Вас. Бог с Вами»[63].
Графу трудно унять волнение. Кажется, с этим Кутузовым все не так просто, как показалось. Не «поменяли ли шило на мыло»? Его озабоченность за судьбу Москвы только возросла.
Всегда предусмотрительный, граф 20 августа отдал предписание Комиссариатскому депо укладывать и приготовлять к вывозу комиссариатские вещи, если бы необходимость того потребовала. Гражданский губернатор был уведомлен, что для вывоза вещей сухим путем потребуется нарядить до 2000 обывательских подвод, что по бывшему тогда крайнему недостатку в подводах представлялось затруднительным. Поэтому часть вещей решено было отправить водным путем и для того нарядить барок сколько возможно более. В разные числа для вывоза комиссариатских вещей было предоставлено 23 барки[64].
Между тем, иностранцы с приближением наполеоновской армии к Москве становились вольнее на язык, и полиции уже не раз приходилось вмешиваться, предотвращая расправу над ними.
«Получив подобное доказательство тому, до какой степени народ был взволнован, я — для того, чтобы успокоить его и усыпить его ярость,— приказал полиции представить мне список тех 40 человек иностранцев, которые были замечены по своим неуместным речам и по дурному поведению. Я приказал арестовать их, и они, среди белого дня, были посажены на барку, отвезшую их в Нижний Новгород, под надзор полиции…. Мера эта, вынужденная обстоятельствами, спасла жизнь помянутым 40 пловцам; потому что, вероятно, они ушли бы вслед за армией Наполеона и погибли бы во время ее отступления»[65].
Эта партия иностранцев была отправлена из Москвы 22 августа. При посадке на барку московский полицеймейстер А.А. Волков прочитал путешественникам обращение графа Растопчина:
«Французы, ваш император в одном из воззваний к войскам сказал: “Французы, вы столько раз говорили, что меня любите; докажите мне это, следуя за мною в страны Гиперборейския, где царствует зима и отчаяние и где государь открывает свои порты англичанам, нашим вечным врагам”. Французы! Россия дала вам убежище, а вы не переставали замышлять против нее. Чтобы избежать кровопролития, не зачернить страницы нашей истории, не подражать сатанинским бешенствам ваших революционеров, правительство вынуждено вас удалить отсюда. Вы будете жить на берегу Волги, посреди народа мирного и верного своей присяге, который слишком презирает вас, чтобы делать вам вред. Вы на некоторое время оставите Европу и отправитесь в Азию. Перестаньте быть негодяями (mauvais sujets) и сделайтесь хорошими людьми, превратитесь в добрых русских граждан из французских, какими вы до сих пор были; будьте спокойны и покорны, или бойтесь еще большего наказания. Войдите в барку, успокойтесь и не превратите ее в барку Харона. Прощайте, добрый путь!»[66]
В эти же дни немецкий портной Шнейдер и француз Токе «за лживые пророчества, что Наполеон будет обедать в Москве 15-го прошедшего числа», были выведены на Конную площадь* и наказаны: Шнейдер 30-ю, а Токе 20-ю ударами плетей; после чего сосланы в Нерчинск на работу.
Для москвичей же граф издал афишу, в которой сообщал о подготовке армии к генеральному сражению и осуждал самоуправство толпы:
«Главная квартира между Гжати и Можайска.
Наш авангард под Гжатью; место, нашими войсками занимаемое, есть прекрепкое, и тут светлейший князь намерен дать баталию; теперь мы равны с неприятелем числом войск. Чрез два дни у нас еще прибудет 20 тысяч; но наши войска – русские, единого закона, единого царя, защищают церковь Божию, дома, жен, детей и погосты, где лежат отцы наши. Неприятели же дерутся за хлеб, умирают на разбое; если они раз проиграют баталию, то все разбредутся, и поминай как звали!
Вы знаете, что я знаю все, что в Москве делается; а что было вчера – не хорошо, и побранить есть за что: два немца пришли деньги менять, а народ их катать; один чуть ли не умер. Вздумали, что будто шпионы; а для этого допросить должно: это мое дело. А вы знаете, что я не спущу и своему брату – русскому. И что за диковина ста человекам прибить костяного француза или в парике окуренного немца. Охота руки марать! И кто на это пускается, тот при случае за себя не постоит. Когда думаете, что шпион, ну, веди ко мне, а не бей и не делай нарекания русским; войски-то французские должно закопать, а не шушерам глаза подбивать. Сюда раненых привезено; они лежат в Головинском дворце*; я их смотрел, напоил, накормил и спать положил. Вишь, они за вас дрались; не оставьте их, посетите и поговорите. Вы и колодников кормите, а это государевы верные слуги и наши друзья. Как им не помочь!»[67]
Отъезд населения из Москвы продолжался безостановочно. Каждый день по улицам во все заставы, кроме Смоленской и Драгомиловской, тянулись вереницы карет, колясок, повозок, кибиток и нагруженных телег. Иные отправляли на барках всякую домашнюю утварь; иные увозили с собою и гувернеров своих детей. Этот массовый выезд из Москвы очень сердил простой народ. «Что, не мила стала матушка-Москва?» – спрашивали мужички, останавливая отъезжавших. А бывали случаи, что и ссаживали, если видели отъезжавших мужчин. Наем извозчичьих и даже крестьянских лошадей в это время вздорожал до чрезвычайности.
В эти дни в доме графа Растопчина появился новый жилец – историк Н.М. Карамзин. 20 августа он пишет И.И. Дмитриеву, поэту и в то время министру юстиции:
«Любезнейший друг!
Давно я не писал к тебе: у меня была лихорадка за лихорадкою, а сверх того и наши государственные обстоятельства не дают охоты писать. Я переехал в город, отправил жену и детей в Ярославль с брюхатою княгинею Вяземскою, сам живу у графа Ф. В. Ростопчина и готов умереть за Москву, если так угодно Богу. Наши стены ежедневно более и более пустеют: уезжает множество. Хорошо, что имеем градоначальника умного и бодрого, которого люблю искренне как патриот патриота. Я рад сесть на своего серого коня и вместе с Московскою удалою дружиною примкнуть к нашей армии. Не говорю тебе о чувствах, с которыми я отпускал мою бесценную подругу и малюток: может быть, в здешнем мире уже не увижу их! В первый раз завидую тебе — ты не муж и не отец! Впрочем, душа моя довольно тверда. Я простился и с «Историею»: лучший и полный экземпляр ее отдал жене, а другой — в Архив Иностранной коллегии. Теперь без «Истории» и без дела читаю Юма о происхождении идей!!
Здоров ли ты? Обнимаю тебя со всею дружескою горячностью. Многие из наших общих знакомцев уже в бегах. Я благословил Жуковского на брань – он вчера выступил отсюда навстречу к неприятелю. Увы! Василий Пушкин убрался в Нижний! Прости, милый. До гроба верный друг твой
Н. Карамзин»[68].
Не вызывает сомнения, что и Карамзин в это время был охвачен общим воодушевлением и числил себя в рядах Московской дружины, которую готовил граф Растопчин в качестве последней преграды врагу, рвущемуся к Москве.
Граф Растопчин всегда был начеку, и когда ему сообщили о намерении неких злоумышленников ударить в набат и начать грабить город, он принял свои меры. Чтобы лишить этих людей средства распространять тревогу, граф ранним утром отправился к архиерею и договорился с ним о том, что тот пошлет строгое приказание священникам: хранить ключи от колоколен у себя и снять веревки, протянутые к их домам от колокольни, чтобы звонить к утрене и вечерне. Поскольку двери у многих колоколен были в плохом состоянии, граф поручил квартальным надзирателям их исправить, что и было сделан в течение дня, – 93 двери были исправлены и снабжены запорами. «Я был доволен, а город остался спокоен, потому что не знал о заговоре поджигателей и не понимал причин моей заботливости о дверях и запорах московских колоколен», – пишет граф Растопчин.
21 августа он получает от князя Кутузова письмо, уже от Колоцкого монастыря, – это означало, что несносное отступление продолжается; несмотря на то, Кутузов просил успокоить москвичей:
«Милостивый государь мой, граф Федор Васильевич!
С сокрушенным скорбным сердцем извещаюсь я, что увеличенные нащет действий армий наших слухи, рассеиваемые неблагонамеренными людьми, нарушают спокойствие жителей Москвы и доводят их до отчаяния. Я прошу покорнейше Ваше сиятельство успокоить и уверить их, что войска наши не достигли еще того расслабления и истощения, в каком, может быть, стараются их представить. Напротив того, все воины, не имея еще доныне генерального сражения, не могли дойти до такой степени оскудения в пособиях и силах и, оживляясь свойственным им духом храбрости, ожидают с последним нетерпением минуты запечатлеть кровию преданность свою к августейшему престолу и Отечеству. Все движения были до сего направляемы к сей единой цели и к спасению первопрестольного града Москвы, – да благословит всевышний сии предприятия наши, – должны быть молением всех сынов России.
Имею честь быть с совершенным почтением и преданностию.
[P.S.] Прошу Ваше сиятельство уверить всех московских жителей моими сединами, что еще не было ни одного сражения с передовыми войсками, где бы наши не удерживали поверхности, а что не доходило до главного сражения, то сие зависело от нас, главнокомандующих»[69].
Граф Растопчин опубликовал, конечно, это письмо, но, странное дело, его лично оно никак не успокаивало и не убеждало. Он не находил в нем ни слова, которое бы ясно указывало на то, что угрозы Москве не существует. Ведь если «все движения были до сего направляемы… к спасению первопрестольного града Москвы», стоило ли заходить так далеко, допускать неприятеля так близко к сердцу России? И где будет тот предел, далее которого это отступление станет невозможно? Разве опасность Москве не увеличивается с приближением к ней неприятеля? А чего стоит последняя фраза в письме: «а что не доходило до главного сражения, то сие зависело от нас, главнокомандующих»?! Не говорит ли она более о том, что Кутузов готов нести ответственность за отступление, бывшее доселе, лишь отчасти – ведь он лишь несколько дней командует армией?
Ох уж эти Кутузовские седины! Что-то вы там готовите?
Поскольку армия теперь находилась в той местности, где не было заготовленных для нее магазинов (и разве это не доказательство того, что движение это, отступное, совсем не было подготовлено?!), она остро нуждалась в продовольствии. Хлеб уже созрел, но не было никакой возможности заниматься его уборкой в присутствии двух воюющих армий, которые все опустошали. Однако в губернских магазинах была мука. «Я скупил все, что имелось в Москве, и учредил комиссию, которая на другой же день начала свою деятельность. Хлебопеки пекли хлеба, другие разрезали его на кусочки, высушиваемые в печах, нанятых и употреблявшихся исключительно для этого дела беспрерывно, в течение дня и ночи. Каждое утро обоз в 600 телег отвозил сухари и крупу в армию, и такого рода продовольствование 116 тыс. человек продолжалось до дня, предшествовавшего вступлению неприятеля в Москву», – пишет граф Растопчин[70].
Кроме того, он распорядился оповестить через полицию «по всем частям здешней столицы», что «всякого звания людям позволяется готовить сухари из собственного их хлеба на продовольствие войск и сколько кем заготовлено будет, о том подавали бы в Управу благочиния объявлять»[71].
22-го числа Кутузов запрашивал у московского главнокомандующего сведений «об еростате, который тайно готовится близ Москвы. Можно ли будет им воспользоваться, прошу мне сказать, и как его употребить удобнее», сообщая одновременно о намерении дать генеральное сражение на занимаемой им позиции, правда, опять с оговорками[72].
Ответом графа Растопчина можно считать его афишу, изданную в тот же день:
«Здесь мне поручено от Государя было сделать большой шар, на котором 50 человек полетят, куда захотят: и по ветру, и против ветра; а что от него будет, узнаете и порадуетесь. Если погода будет хороша, то завтра или послезавтра ко мне будет маленький шар для пробы. Я вам заявляю, чтоб вы, увидя его, не подумали, что это от злодея, а он сделан к его вреду и погибели. Генерал Платов, по приказанию Государя и думая, что Его Императорское Величество уже в Москве, приехал сюда прямо ко мне и едет после обеда обратно в армию и поспеет к баталии, чтоб там петь благодарной молебен и “Тебя, Бога, хвалим!”»[73].
Эта афиша была последним усилием графа Растопчина добиться от Леппиха хоть какого-то результата, но напрасно. Ни в этот день, ни позднее, ни даже вообще когда-нибудь леппихов шар так и не взлетел. Граф Растопчин сообщает государю, что «Леппих – сумасшедший шарлатан». Однако он будет вынужден, вопреки убеждению, эвакуировать «хозяйство» Леппиха перед оставлением Москвы на 130 подводах, которые, несомненно, мог бы употребить с большей пользой. Враг был в самом сердце России, и император Александр I хватался даже за призрачную надежду изменить ситуацию. Леппих продолжил свою деятельность в Ораниенбауме.
В 20-х числах августа удалось вывезти из Москвы все ценное – дела судебные, сенатские, военных комиссий и архива министерства иностранных дел, учреждения ведомства императрицы-матери: Опекунский совет, Екатерининское и Александровское училища, Оружейную палату, государственную казну, патриаршую ризницу, сокровища церквей и соборов, Троицкого и Воскресенского монастырей, да еще 96 пушек 6-фунтового калибра. Все это направилось в Нижний Новгород, Казань и Вологду.
«Необходимо было, чтобы все совершалось правильно, потому что по окончании распределения подвод и назначения дней отъезда давалось о том сообщение Нижегородскому и Владимирскому гражданским губернаторам, дабы они своевременно распорядились выставлением на границе своих губерний достаточного для каждого транспорта числа лошадей. Независимо от лошадей, я велел приготовить в Коломне такое количество больших судов, какое только можно было собрать, для перевозки водою, в Нижний Новгород, государственного казначейства и сумм приказа общественного призрения, принадлежавших воспитательному дому. Из числа этих больших судов 10 были мною оставлены для перевозки раненых, находившихся в трех больших московских госпиталях. Все прибыло в порядке, ничего не потерялось»[74].
Эвакуация осложнялась еще и тем, что по мере приближения кризиса, т. е. сражения, эмиграция дворянства все усиливалась. «Я велел представить себе список экипажей, выезжавших через заставы: Ярославскую, Петербургскую, Владимирскую и Рязанскую, и оказалось, что число берлин, карет, бричек, колясок доходило до 1320 в один день, причем в исчисление это не входили туземные повозки, называемые кибитками и запрягаемые тремя лошадьми в ряд. Купцы еще держались, и им более тяжело было покидать город, где находились их дома, имущество и торговля. Те, у которых товар был небольшого веса, платили до 8 рублей с пуда при перевозке в Ярославль или в Муром — два города, отстоящие на 240 в. от Москвы. Но торговцы железом и медью принуждены были оставлять весь свой товар в лавках, так как стоимость его была ниже стоимости перевозки. Многие из знакомых мне богатых купцов приезжали ко мне на дачу, чтобы справиться, там ли еще моя жена и мои дети, и присутствие оных успокаивало этих купцов относительно приближения опасности. В последние четыре дня перед занятием Москвы платили до 800 р., вместо 30 — 40, за переезд на 250 верст во внутренность страны. Цена непомерная! — но ее приходилось платить, чтобы избавиться от позора и спасти жизнь ценою имущества»[75].
Наружное благолепие храмов оставалось в прежнем виде – совершенным опустошением церквей опасались взволновать умы народа.
Но все мысли Москвы были теперь на Бородинском поле, где русская армия готовилась к генеральному сражению. По всему было видно, что теперь намерение Кутузова серьезно. Он просил о спешной заготовке на каждой станции от Москвы до Можайска по 1000 подвод: «Без сих пособий военные действия с величайшим вредом могут быть остановлены».
Всех почтовых станций от Бородина до Москвы оставалось всего пять: Можайск – Шелковная (22 версты) – Кубинское (22 версты) – Перхушково (27 верст) – Москва (28 верст), т.е. пять переходов для армии – не верилось, что уже так близко!
23 августа граф Растопчин писал государю:
«Государь! От сражения, которое произойдет через несколько дней, будет отчасти (выделено мною. – В.Х.) зависеть, должна ли Москва попасть в руки Наполеона или его войско погибнет. По всему, что я знаю, победа будет за Вами, разве случится что-нибудь непредвиденное; но если рука Божия отяготеет над Вашею Империей, столицею овладеет неприятель. В другие времена еще оставалась бы надежда; но в наши дни, когда общее мнение полагает спасение Империи в этом городе, занятие его французами подействует на мужество народное сокрушительно. Народ считает, что Москву взять нельзя; в противном случае усмотрит он перст Божий и перестанет полагаться на охрану и помощь войск, не умевших защитить столицу. Бонапарт идет как сумасшедший, ему нельзя пойти назад, Москва последнее его средство»[76].
Мы угадываем намерение графа в этом вот слове – «отчасти», т. е. судьба Москвы лишь отчасти зависит от сражения, а это значит, что последнее слово в судьбе Москвы граф оставлял все-таки за собой. И получаем этому подтверждение в его письме министру полиции Балашову от того же числа: «О положении Москвы я Вам буду иметь честь сказать то, что верность народа непоколебима, и он ждет единственно моего слова, чтоб идти на смерть, если последствием сражений будет защита Москвы в виду ее»[77].
Вот к чему граф Растопчин готовил себя и свою Московскую дружину, – к последней решительной схватке у стен Москвы с неприятелем! И для нее, Московской дружины, приберегал оружие в арсенале. Но раздавать оружие он начал только 26 августа, в день Бородинского сражения.
В этот день епископ Дмитровский, викарий Московский Августин в сослужении с грузинскими архиереями Ионою и Пафнутием провели крестный ход со Смоленской, Иверской и Владимирской иконами Божией Матери вокруг Белого города, Китай-города и Кремля. «От Сретенских ворот до Арбатских крестный ход шел между двумя рядами обозов с воинами ранеными и умирающими, которые с умилением крестились на отрадные для страдальцев знамения веры и благочестия, с жадностью принимали кропление св. водою. Зрители плакали. Среди столь необыкновенного, трогательного шествия св. Вера являлась живою посредницей и утешительницею в страданиях человеческих»[78].
И в этот же день, по приглашению графа Растопчина, прибыл в Москву митрополит Платон (Лёвшин), который в Кремле призвал народ к послушанию и благословил его на защиту Отечества. Вот как описывает это событие очевидец:
«За колокольней Ивана Великого был воздвигнут амвон, и прошел по городу слух, что отслужат па площади соборной молебен, после которого митрополит собирается держать речь народу. В назначенный день, между тем как на амвон выносили иконы из соборов, москвичи стали сбегаться со всех сторон на Сенатскую площадь. Все ожидали с возрастающим нетерпением появления митрополита. Наконец его черный цуг показался в Никольских воротах. Все сняли шапки. Платон выглянул из окна и благословил народ дрожащею рукою. За ним ехал в коляске граф Ростопчин. Толпа побежала за экипажами. Когда они остановились на Чудовской площади, митрополит вышел из кареты при помощи двух диаконов, которые ввели его на амвон. Генерал-губернатор стал за ним. Платон был в фиолетовой мантии и белом клобуке; его бледное старческое лицо казалось встревожено. По окончании молебна, на котором он присутствовал в качестве молящегося, один из дьяконов стал рядом с ним, чтобы говорить от его имени, потому что он сам уже был не в силах возвысить свой слабый голос. Пастырь умолял народ не волноваться, покориться воле Божией, доверяться своим начальникам и обещал ему свои молитвы. Митрополит плакал. Его почтенный вид, его слезы, его речь, переданная устами другого, сильно подействовали на толпу. Рыдания послышались со всех сторон. „Владыка желает знать, продолжал дьякон, насколько он успел вас убедить. Пускай все те, которые обещают повиноваться, становятся на колена”. Все стали на колена. Старец осенил крестным знамением преклоненные перед ним головы; а граф Ростопчин выступил вперед и обратился в свою очередь к народу. „Как скоро вы покоряетесь воле императора и голосу почтенного святителя, – сказал он, – я объявляю вам милость государя. В доказательство того, что вас не выдадут безоружными неприятелю, он вам позволяет разбирать арсенал: защита будет в ваших руках”. „Много благодарны, дай Бог многие лета царю”, – загремело в толпе. „Но вы обязаны при разборе его, продолжал граф Ростопчин, соблюдать порядок: входите в Никольские ворота и выходите в Троицкие; я прикажу сию минуту отпереть арсенал”. При поданном им знаке, его коляска и карета митрополита подъехали к амвону. Каждый сел в свой экипаж. Толпа, проводив Платона, возвратилась за оружием»[79].
День Бородинского сражения Москва провела в сильном беспокойстве. У городских застав можно было слышать пушечный гром, а в окрестностях, с подветренной стороны, гром этот разносился на расстояние 30 лье.
В середине дня граф Растопчин получил от Кутузова записку:
«Село Бородино. В 2 часа пополудни
Милостивый государь мой, граф Федор Васильевич!
Прошу Вас, ради Бога, граф Федор Васильевич, прикажите к нам немедленно из Арсенала прислать на 500 орудиев комплектных зарядов, более батарейных.
С совершенным почтением пребываю Вашего сиятельства, милостивого государя моего, всепокорный слуга князь Кутузов.
[P.S.] Сражение самое кровопролитное, будем удерживать; по сю пору идет порядочно»[80].
Граф немедленно приступает к исполнению этого поручения и на следующий день отвечает Кутузову:
«Вследствие требований Вашей светлости, завтра на рассвете отправляются отсюда формирующиеся в Москве два полка генерал-майором Миллером, в коих с лишком 4000 человек; при них десятидневный провиант. Завтра же поутру отсюда поспешно пойдут к Вам на подводах, на 125 орудий комплект зарядов; да отправил я курьера в Коломну и по дороге к Боровску с открытым повелением, где найдет, чтобы все ящики со снарядами, от каждой роты, при офицере, вести как можно скорей в Можайск; а Вас прошу, если есть какое-либо препятствие со стороны Вереи, то взять предосторожности. Также все снаряды от трех рот Арапетовых идут к Вам»[81].
Но в этот же день, 27 августа, получает от Кутузова письмо о его отступлении с Бородинской позиции к Москве:
«Милостивый государь мой граф Федор Васильевич!
После кровопролитнейшего сражения, вчерашнего числа происходившего, в котором войска наши потерпели естественно важную потерю, сообразную их мужеству, намерение мое, хотя баталия и совершенно выиграна, для нанесения сильного почувствования неприятелю состоит в том, чтобы, притянув к себе столько способов, сколько можно получить, у Москвы выдержать решительную, может быть, битву противу, конечно, уже несколько пораженных сил его. Помощи, которые требую я, различные и потому отправляю я полковника к[нязя] Кудашева оные вашему сиятельству представить лично и просить, чтобы все то, что может дать Москва в рассуждении войск, прибавки артиллерии, снарядов и лошадей и прочего, имеемого ожидать от верных сынов отечества, все бы то было приобщено к армии, ожидающей сразиться с неприятелем. И к кому же надежнее могу я во всех сих нуждах обратиться, как не к известному любовью и усердием достойному предводителю древней столицы.
С совершенным почтением имею честь быть вашего сиятельства, милостивого государя моего, всепокорный слуга
Князь Г[оленищев]-Кутузов»[82]
Все шло к тому, что граф подготавливал на крайний случай – к последней битве за Москву русской армии, поддержанной Московской дружиной.
Эти дни, последовавшие за Бородинским сражением, были мучительны для Москвы своим тягостным ожиданием последней битвы и более походили на предсмертную муку. Ее довольно верно описал С.Н. Глинка:
«То было видимое зрелище, когда, по мере отступления наших войск, гробовая равнина Бородинская вдвигалась в стены Москвы в ужасном, могильном своем объеме! Солнце светило и не светило. Улицы пустели. А кто шел, тот не знал, куда идти. Знакомые, встречаясь друг с другом, молча проходили мимо. В домах редко где мелькали люди. Носились вести, что Мюрат взят в плен. Уверяли, будто бы государь в Сокольниках на даче у графа, где Платов имел с ним свидание. Слушали и не слышали: мысли, души, весь быт московский был в разброде»[83].
27-го числа появилась афиша графа Растопчина, которую можно уже рассматривать как обращение к Московской дружине:
«Два курьера, отправленные с места сражения, привезли от главнокомандующего армиями следующие известия: вчерашний день, 26-го, было весьма жаркое и кровопролитное сражение. С помощию Божиею русское войско не уступило в нем ни шагу, хотя неприятель с отчаянием действовал против него. Завтра надеюсь я, возлагая мое упование на Бога и на московскую святыню, с новыми силами с ним сразиться. Потеря неприятеля – неисчетная. Он отдал в приказе, чтобы в плен не брать (да и брать некого) и что французам должно победить или погибнуть. Когда сегодня, с помощию Божиею, он отражен еще раз будет, то злодей и злодеи его погибнут от голода, огня и меча. Я посылаю в армию 4000 человек здешних новых солдат, на 250 пушек снаряды, провианта. Православные, будьте спокойны! Кровь наших проливается за спасение Отечества. Наша готова; если придет время, то мы подкрепим войска. Бог укрепит силы наши, и злодей положит кости свои в земле Русской»[84].
Граф собирает в Москве и близ Москвы все орудия и воинские формирования, какие только можно собрать, и 28-го числа направляет их к Кутузову:
«Подводы требуемые теперь уже выставлены; а затруднение сперва действительно вышло оттого, что Можайский и Верейский уезды расстроены военными действиями и что жители разбежались. Завтра на рассвете выступают к Можайску форсированными маршами два полка, в коих 4600 человек совсем на службу готовых. Чрез два дни еще полк, 2300 человек, из Подольска*. Отсюда послезавтра батарея, с понтонной ротой и 100 человеками из ополчения, совершенно выученными пушечной стрельбе. Арапетова три роты с орудиями и снарядами уже пошли. Да найденные между Подольском и Боровском моим курьером все ящики от артиллерийской дивизии, в Коломну следующей, со снарядами, обращены к Можайску. Сверх того завтра на подводах повезут к армии 26 тысяч снарядов для пушек. Лошадей 500 с хомутами надеюсь после завтра отправить.
<…> Я уверен, что Ваша светлость не забыли, что в Завидове и в Клину формируется по полку, и они почти готовы.
Верьте, что ревностней меня исполнителя Вы не найдете и больше о Вас молящих, как в Москве; а я в ожидании, что скоро поцелую руку, спасавшую Россию, пребуду с совершенным почтением и проч.»[85]
В этот день в Москву стали поступать обозы с ранеными при Бородине. Тысячи повозок под завесою пыли медленно тянулись по улицам города; народ высыпал на улицу и оказывал раненым необходимую помощь: кто едой, кто питьем, кто перевязками и лекарствами; раненых забирали к себе в дома или размещали в госпиталях и других казенных учреждениях.
В одном из таких кортежей находился раненый князь Багратион. Граф Растопчин взял его в свой дом. «Я поспешил к нему: он был в полном сознании, страдал ужасно, но судьба Москвы не давала ему ни минуты покоя. Кость его ноги была разбита повыше щиколотки; но сделать ему немедленную ампутацию не рискнули, так как ему было уже около 50 лет и кровь у него была испорченная. Когда утром того дня, в который Москва впала во власть неприятеля, я приказал объявить ему, что надо уезжать, он написал мне следующую записку: “Прощай, мой почтенный друг. Я больше не увижу тебя. Я умру не от раны моей, а от Москвы”»[86].
Стремление москвичей к самопожертвованию в это время было столь велико, что порой принимало экстравагантные формы. Так, к графу явилась одна дама, которая предложила составить эскадрон амазонок, а актеры московского театра выразили желание составить род центурии. Граф, никогда не терявший чувства реальности, был вынужден отказать им.
Но порой это стремление к самопожертвованию становилось даже опасным, как это имело место в случае с некоторыми московскими сенаторами, пожелавшими оставаться в Москве до последней крайности, полагая, что могут придать этим Москве более надежную опору. В этой ситуации граф Растопчин вынужден был прибегнуть к мерам строгости, продемонстрировав еще раз свое глубокое понимание государственного интереса.
«Я считал очень важным не оставлять в городе ни одного сенатора, дабы лишить Наполеона возможности действовать на внутренность страны посредством указов или прокламаций, исходящих от Сената. Я решился поэтому на меру, которую в то время, да и потом, находили поступком самовластным. 30-го числа, когда сенаторы, — как честные, так и мартинисты, — совещались, ничего не решая, относительно сообщений, которые следует послать мне, и о депутации, предполагаемой к отправлению в главную квартиру, — один из моих адъютантов принес им от меня послание, в котором я, именем государя, предлагал им прекратить заседание, избрать который-либо из губернских городов, куда им отправиться, и уезжать безотлагательно. Приходилось повиноваться, так как не, осталось выбора между послушанием и мятежом; они повиновались, и на другой день последний из них выехал за московскую заставу. Таким-то образом я отнимал у Наполеона страшное орудие, которое в его руках могло бы возбудить нерешительность и парализовать энергию во внутренних областях империи, поставить их в такое положение, что они не знали бы, кого слушаться. Из предосторожности относительно сенаторов-мартинистов я говорил нескольким лицам — с тем, чтобы это дошло и до них, — что, в случае неповиновения, я отошлю в Петербург, под надежным конвоем того из сенаторов, который будет упорствовать и оставаться в Москве»[87].
30-го же августа свернули свою работу оба Комитета по формированию Московской военной силы; граф распорядился о закрытии присутственных мест и выпустил афишу, обращенную к Московской дружине:
«Светлейший князь, чтоб скорей соединиться с войсками, которые идут к нему, перешел Можайск и стал на крепком месте, где неприятель не вдруг на него пойдет. К нему идут отсюда 48 пушек, со снарядами, а светлейший говорит, что Москву до последней капли крови защищать будет и готов хоть в улицах драться. Вы, братцы, не смотрите на то, что присутственные места закрыли: дела прибрать надобно; а мы своим судом со злодеем разберемся! Когда до чего дойдет, мне надобно молодцов и городских, и деревенских; я клич кликну дни за два; а теперь не надо, я и молчу. Хорошо с топором, недурно с рогатиной, а всего лучше вилы-тройчатки: француз не тяжелее снопа ржаного. Завтра после обеда я поднимаю Иверскую в Екатерининскую гошпиталь* к раненым. Там воду освятим: они скоро выздоровеют; и я теперь здоров: у меня болел глаз, а теперь смотрю в оба»[88].
В этот день он получил от Кутузова одно за другим пять писем – все они касались помощи: орудиями, зарядами, войсками, подводами для раненых, шанцевым инструментом и вином. Но главное, что касалось Московской дружины, заключалось вот в каких словах:
«Войски мои, несмотря на кровопролитное бывшее 26-го числа сражение, остались в таком почтенном числе, что не только в силах противиться неприятелю, но даже ожидать и поверхности над оным. Но между тем неприятельский корпус находится ныне на Звенигородской дороге. Неужели не найдет он гроб свой от дружины Московской, когда б осмелился он посягнуть на столицу московскую на сей дороге, куда отступит и Винценгероде»[89].
Это обращение смутило графа – Кутузов как бы устранял его вместе с Московской дружиной от участия в последней решительной битве у стен Москвы, пусть даже и по реальному поводу…. И тут граф почувствовал, что такого сражения может и не быть! Он глубоко задумался…
В этом положении застал его С.Н. Глинка.
«Видя роковой час, быстро несущийся на Москву, я поехал поутру августа 30 на дачу к графу. Встречаю его перед кабинетом и иду с ним в кабинет. Граф был в военном сюртуке, а я в полных ратнических доспехах. Мы сели на софу под картою России.
Вот разговор наш без примеси и в точности исторической.
Я. Ваше сиятельство, я отправляю мое семейство.
Граф. А я уже отправил своих.
Тут слезы блеснули в глазах его. Несколько помолчав, он продолжал: «Сергей Николаевич, будем говорить как сыны Отечества. Что вы думаете, если Москва будет сдана?»
Я. Вам известно, что я отважился объявить это пятнадцатого июля в зале Дворянского собрания. Но скажите, граф, откровенно, как будет Москва сдана, с кровью или без крови?
Граф. Без крови.
При этом слове я привстал и, указывая на карте на Москву и на смежные с нею губернии, сказал: «Сдача Москвы отделит ее от полуденных наших областей. Где же армия к обороне их займет позицию?»
Граф. На старой Калужской дороге, где и село мое Вороново; я сожгу его (и Вороново было сожжено собственною рукою графа).
Граф говорил все это в десять часов утра 30 августа, а совещание о сдаче Москвы происходило 31 августа в ночь на первое сентября. Граф не был приглашен. Следственно он по собственному соображению указал то место, где русское войско станет твердою ногою и заслонит от нашествия полуденный наш край.
Обращаюсь к рассказу.
Встав с софы, граф присел к столу и летучим пером написал воззвание на Три Горы. Подавая мне его для напечатания в типографии Семена Аникеевича Селивановского, граф прибавил: «У нас на Трех Горах ничего не будет; но это вразумит наших крестьян, что им делать, когда неприятель займет Москву».
Итак, граф Растопчин первый повестил войну московских поселян»[90].
В тот же день, 30 августа, воззвание на Три Горы было опубликовано:
«Братцы! Сила наша многочисленна и готова положить живот, защищая Отечество, не пустить злодея в Москву. Но должно пособить, и нам свое дело сделать. Грех тяжкий своих выдавать. Москва наша мать. Она вас поила, кормила и богатила. Я вас призываю именем Божией Матери на защиту храмов Господних, Москвы, земли Русской. Вооружитесь, кто чем может, и конные, и пешие; возьмите только на три дни хлеба; идите со крестом; возьмите хоругви из церквей и с сим знамением собирайтесь тотчас на Трёх Горах; я буду с вами, и вместе истребим злодея. Слава в вышних, кто не отстанет! Вечная память, кто мертвый ляжет! Горе на страшном суде, кто отговариваться станет!»[91]
В этот день в театре у Арбатских ворот* давалось последнее представление – драма С.Н. Глинки «Наталья, боярская дочь», в которой важную роль играл пожар. Это было как бы предсказанием участи Москвы и самого театра, сгоревшего в огне московского пожара. Зрителей было очень мало.
Прибывающие транспорты с ранеными велено было направлять прямо на Коломну, оставляя в Москве для медицинского пользования только тяжело раненых.
«Вижу зрелище разительное: тишину ужаса, предвестницу бури. В городе встречаются только обозы с ранеными и гробы с телами убитых», – пишет в этот день Н.М. Карамзин жене.
В эту ночь москвичи увидели бивачные огни нашей армии, словно взглянули в лицо страшной будущности.
31 августа с самого утра тысячи москвичей направлялись от Пресненской заставы на Три Горы. Все шли с оружием, а кто не имел его, те шли с пиками, вилами, топорами. «Да здравствует батюшка наш, Александр!» – раздавалось в толпе. Очевидец рассказывает, что на пространстве 4 или 5 квадратных верст народу собралось столько, что «яблоку негде было упасть». Ждали графа, но он не появился. Вместо этого зачитали только что выпущенную афишу:
«Я завтра рано еду к светлейшему князю, чтобы с ним переговорить, действовать и помогать войскам истреблять злодеев. Станем и мы из них дух искоренять и этих гостей к черту отправлять. Я приеду назад к обеду, и примемся за дело: отделаем, доделаем и злодеев отделаем»[92]. Народ разошелся.
В этот день эвакуировали в Казань старших воспитанников Московского воспитательного дома и остававшееся комиссариатское имущество, которое отправляли частью сухим путем, на телегах, частью по реке, на барках. Некоторые барки вывезти не удалось из-за того, что шедшие впереди, с артиллерийским имуществом, сели на мель; позднее они были либо затоплены, либо сожжены.
В этот же день граф Растопчин предписал полиции закрыть все питейные дома, продажу вина в них запретить, так «чтобы его ни капли не было».
В 11 часов вечера того же дня граф Растопчин предписал московскому обер-полицмейстеру П.А. Ивашкину «собрать в 3 часа пополуночи полицейскую и пожарную команду и отправить оную из Москвы во Владимир», куда и самому следовать; перед уходом «разбить все питьи на винном дворе и в кабаках находящиеся»[93].
В эту ночь, как и в предшествовавшую, можно было очень хорошо видеть отблеск бивачных огней, как наших, так и неприятельских. Огни эти наполняли смущением сердца тех, которые оставались в Москве, и освещали безмолвное шествие выходивших оттуда людей.
1-го числа сентября в 6 часов утра граф Растопчин выехал в расположение русской армии, «чтобы повидаться с кн. Кутузовым и посовещаться с ним». Несмотря ни на что, он хотел определенно знать о намерении Кутузова защищать Москву.
«Я проехал две улицы, и на протяжении 1/2 лье мне пришлось пробираться промеж двух рядов повозок, переполненных ранеными, и еще огромная толпа таковых же шла пешком, направляясь к главному госпиталю. Это было чрезмерное приумножение раненых, потому что в этот же самый день, по рапорту коменданта, число их превышало 36 тысяч.
Наша армия только что прибыла на гору, называемую Поклонной, и остановилась на большой смоленской дороге, в расстоянии одного лье от заставы. Я нашел кн. Кутузова сидящим и греющимся около костра; он был окружен генералами, офицерами генерального штаба и адъютантами, прибывшими со всех сторон и испрашивавшими приказаний».
Здесь между ними состоялся получасовой разговор с глазу на глаз, во время которого Кутузов уверял графа, что «решился на этом самом месте дать сражение Наполеону»[94].
Полученное графом позднее письмо главного военно-медицинского инспектора русских армий Я.В. Виллие, казалось, также давало надежду на сражение:
«Милостивый государь, граф Федор Васильевич.
На случай могущего произойти в настоящей нашей позиции сражения, покорнейше прошу Ваше сиятельство, при первом пушечном выстреле, выслать из Москвы всех военного ведомства врачей, в коих не настоит крайней надобности, также вольнопрактикующих и прочих врачей, кои пожелают участвовать со мною в перевязке раненых на поле сражения. Они найдут меня в двух верстах от города, в деревне Фили, или в Главной квартире армии. Вместе с сим прошу Вас, милостивый государь, назначить место для отправления с поля сражения перевязанных раненых и о последующем почтить меня Вашим уведомлением.
С отличным уважением и совершенною преданностью, честь имею быть, милостивый государь, Вашего сиятельства покорнейшим слугою Яков Виллие.
Деревня Фили. Сентября 1-го дня 1812 года»[95].
Обнадеженный столь основательно на сражение, граф пишет государю письмо, которое звучит, как прощальное:
«Государь! До 26-го я все делал, что было в моей возможности, для успокоения жителей московских и для поддержки общественного мнения. Но быстрое отступление наших войск, приближение неприятеля и множество привозимых и наполнявших улицы раненых породили ужас. Я сам видел, что участь Москвы зависела от одного сражения, и решился дать немногим остававшимся выехать. Отвечаю Вам головою, что Бонапарт войдет в Москву столь же пустынную, как и Смоленск. Все вывезено, Комиссариат, Арсенал, и теперь я занимаюсь ранеными; они уезжают по 1500 ежедневно. Считаю моею обязанностью довести до Вашего сведения, что Татищев, Обрезков и полковник Курдюмов трудились до крайней возможности. Часть пороха и свинец остались; но если мы проиграем сражение, все это будет брошено в воду, и я велю откупорить бочки с вином, которыми полны магазины. Москва в руках Бонапарта будет пустынею, если не истребит ее огонь, и может стать ему могилою.
Войска расположились в шести верстах от города; место довольно хорошее и представляет собою двойное удобство к отступлению: и на Владимир, и на Калугу, где все магазины. Но не нужно будет идти так далеко; нужно будет дать ему уйти, и он погибнет со своими разбойниками. Армия получила подкрепление в 10 тысяч человек. Лобанов запоздает, потому что, вероятно, Бонапарт нападет на нас послезавтра. В случае, если наши войска оставят Москву неприятелю, я примкну с здешнею силою к главнокомандующему и стану служить офицером.
Государь, слово мир да не коснется слуха Вашего! Ваше царствование не должно омрачиться позором, и народ русский не покроется несмываемым пятном. Он опять займет свое место во вселенной, и Вы восторжествуете над жестоким врагом Вашим. Это может случиться скоро. Подданные Ваши проливают кровь свою и не ропщут. Повелитель мой, не дайте соблазнить себя: Вы будете спасителем мира.
Так как я пишу к Вам теперь, Государь, может быть, в последний раз, то позвольте мне отдать под Ваше покровительство единственного моего сына. 26-го он получил рану в руку, и пуля оконтузила его; но он остался верен своему долгу и таким пребудет»[96].
К вечеру он послал в Фили верного Вороненко с отрядом крутицких драгун, с тем чтобы в случае, если неприятель предпримет ночью натиск на нашу армию, немедленно сообщать ему хотя бы словесно о каждом движении.
В этот день, воскресенье, 1 сентября, преосвященный Августин совершил последнее богослужение в Успенском соборе Кремля, где вместе с народом молился о спасении Москвы и России.
Однако недобрым вестником оказался не Вороненко, а адъютант Кутузова Монтрезор, который в 8 часов вечера привез графу известие об оставлении русской армией Москвы:
«Милостивый государь мой граф Федор Васильевич!
Неприятель, отделив колонны свои на Звенигород и Боровск, и невыгодное здешнее местоположение принуждают меня с горестью Москву оставить. Армия идет на Рязанскую дорогу»[97].
Как ни был граф готов к такому исходу, ему тяжело было его принять.
«Я тотчас призвал обер-полицеймейстера, чтобы приказать ему отправить к кн. Кутузову всех свободных полицейских офицеров, так как тот просил провожатых для направления войск кратчайшим путем на рязанскую дорогу; самому же обер-полицеймейстеру велел, собрав всех находившихся под его начальством людей, на самом рассвете выйти из Москвы, увозя с собою все 64 пожарные трубы, с их принадлежностями, и отправиться во Владимир. Коменданту и начальнику Московского гарнизонного полка я тоже отдал приказание уходить»[98].
Тогда же к викарию Московскому Августину прибыл адъютант московского главнокомандующего с повелением от имени государя:
«Нечаянное решение князя Кутузова оставить Москву злодею должно решить и Ваше Преосвященство отправиться немедля. Но именем Государя сообщаю Вам, чтобы Вы Владимирскую, Иверскую и Смоленскую Богоматерей взяли с собой. Народ ночью сего не приметит. А предлог, что им хочет молиться войско. Путь Вам на Владимир»[99].
В это время уже мчались во весь опор от Дорогомиловской заставы по улицам Москвы посланные Кутузовым конные чиновники и криками «Спасайтесь! Спасайтесь!» призывали москвичей покинуть город.
Но оставались еще раненые и больные, о которых необходимо было позаботиться. «Еще за пять дней я приказал выставить у одной из городских застав около 5000 повозок, с их упряжкой, и при них довольно сильный караул для того, чтобы крестьяне ночью не убежали. Начальнику транспорта было предписано не отпускать ни одной подводы без приказания, подписанного моей рукой. После письма Кутузова, сообщавшего мне об отступлении, я тотчас же отправил туда к транспорту надежного человека, который немедленно приказал запрягать телеги и направил их к госпиталю. Там уже отданы были мои приказания: положить на телеги по стольку больных, по скольку могло поместиться, и объявить остальным, что неприятель скоро вступает в Москву и что они должны потихоньку идти за транспортом, везущим самых слабых в Коломну, за 90 верст от Москвы, где уже ожидают их речные суда и медицинская помощь. Более 20 000 человек успело поместиться на подводы, хотя и не без суматохи и споров; прочие последовали за ними пешком. Весь транспорт двинулся с места около 6 часов утра; но около 2000 больных и тяжелораненых остались на своих кроватях, в ожидании неприятеля и смерти. Из них, по возвращении моем, я только 300 человек застал в живых.
Этот караван, беспримерный в истории чрезвычайных событий, прибыл в Коломну на четвертые сутки. Больных переместили на суда и спустили по Оке до губернского города Рязани, где они были размещены, накормлены и пользовались хорошим уходом, благодаря заботливости и деятельности профессора Лодера, которого я назначил начальником всех госпиталей и которому его просвещенное и человеколюбивое рвение доставило лучшую из всех наград: возможность сказать, что «из такого-то числа больных и раненых я спас стольких-то и стольких-то»[100].
Итак, всё важное, нужное и драгоценное было уже отправлено; оставалось еще вот что сделать: потопить оставшийся на барках порох, который не удалось вывести, выпустить находящееся в магазинах вино (около 730 тысяч ведер), отправить пожарные, полицейские и прочие команды, гарнизонный полк и два полка новобранцев, пришедшие к 6 часам утра. Граф отдал необходимые распоряжения.
В этот день Москва являла зрелище невиданного волнения. Все улицы и переулки «захлебнулись народом» – военными, пешими и конными, каретами, повозками, телегами – все спешили выбраться из Москвы. От грома карет, шума и крика, казалось, земля колебалась в Москве. Дома пустели, колокольного звона, призывающего к службе, не слышно было. Полиция была выведена; наступило безначалие и своеволие – «все стали большие». К вечеру стали появляться грабежи.
Около полуночи граф Растопчин отправил к государю курьера с печальным известием, что неприятель готовится стать господином его столицы:
«Государь! В то время как я отправлял мое донесение, адъютант князя Кутузова приехал ко мне с письмом, в котором он просит у меня полицейских офицеров для провода армии на Рязанскую дорогу. Он отзывается, что покидает Москву с сожалением. Его решением, Государь, определяется жребий Москвы и Вашей Империи, которая содрогнется от бешенства, узнав, что отдают город, вместилище Русского величия и праха Ваших предков. Я последую за армиею; я все выпроводил, и мне нечего больше делать, как оплакивать участь моего Отечества и Вашу судьбу»[101].
Напоследок граф послал камердинера на свою дачу, чтобы взять там два портрета, которыми он очень дорожил: один — жены, а другой — императора Павла. В обоих домах графа оставлена была полная обстановка: картины, книги, мраморные вещи, бронза, фарфор, все экипажи и погреб с винами.
«Хотя я и наперед был уверен, что все это будет разграблено, но хотел понести те же потери, какие понесены были другими, и стать на один уровень с жителями, имевшими в Москве свои дома. Каких-нибудь двадцать телег могли бы увезти всю эту обстановку, стоившую полмиллиона; в распоряжении моем находились тысячи лошадей, да, кроме того, еще лошадей 500 могли бы быть доставлены из поместья моего Воронова, — но таковы уже были побудительные причины моего пожертвования. На него в то время не обратили внимания, впоследствии над ним издевались, и со мною повторилось то же, что часто бывает, т. е. что благородные, необдуманные порывы приписываются или глупости, или корыстному расчету»[102].
Собираясь оставить Москву, граф оставлял в ней шестерых полицейских офицеров во главе с Прокофием Вороненко в качестве тайных агентов, которые должны были доставлять ему донесения из оккупированной Москвы, пробираясь через Сокольнический лес до казачьих аванпостов. Все они отличались сметливостью и прекрасно справились со своим заданием. По возвращении в Москву, граф всех их представил к награде.
Когда стало смеркаться, то с берега Москвы-реки, у самого Дорогомилова моста, видны стали огни бивуаков нашей армии, расположенной у Поклонной Горы, в 3 верстах от Дорогомиловской заставы.
Настал роковой день, 2 сентября, понедельник. Наверное никогда еще понедельник не был таким тяжелым. Войска двигались через Москву в глубоком молчании двумя колоннами: одна под командой генерал-адъютанта Уварова и самим Кутузовым – через Драгомиловский мост и заставу; другая под начальством генерала Дохтурова – через Замоскворечье и Каменный мост. Глубокая печаль написана была на лицах воинов, и казалось, что каждый из них питал в сердце мщение за обиду, как бы лично ему причиненную. Множество жителей уходящих из города, сливались с движением войск и образовывали один нескончаемый и невероятный поток. «Ну, слава Богу! Вся Россия в поход пошла!» – произнес кто-то в толпе. «Не сдобровать Наполеону на понедельничном новоселье в Москве!» – откликнулся чей-то голос.
Самые нечувствительные сердца разрывались при виде ужасного зрелища тысяч несчастных, которые толкали друг друга, чтобы скорее выйти из города.
Почти все дома уже стояли пустыми. Лавки являли ужасный беспорядок. Купцы зазывали солдат и предлагали, просили даже, брать всё, что приглянется; «пусть наше добро достанется лучше вам, чем французам», – говорили они.
Близ Кремля два батальона Московского гарнизона покидали город с музыкой. Генерал Милорадович, командовавший арьергардом, подскакал к командиру московского гарнизона генерал-лейтенанту Брозину и спросил: «Какая каналья велела вам, чтоб играла музыка?» Брозин отвечал, что, согласно уставу Петра Великого, гарнизон, оставляя крепость по капитуляции, выходит с музыкой. «А разве в уставе Петра Великого сказано о сдаче Москвы?» – гневно возразил Милорадович.
Двери Арсенала были тогда распахнуты настежь – каждый брал в нем все, что хотел, любое оружие. Возле Лобного места народ теснился; в воздухе стоял нестерпимой смрад оттого, что лавки Москательного ряда были уже зажжены, и, как говорили, зажигал лавки сам частный пристав городской части.
В 10 часов утра в доме графа Растопчина на Лубянке все было готово для его отъезда. Он спустился во двор. Здесь его уже ожидала толпа, готовая следовать его приказаниям. При появлении графа все смолкли и обнажили головы. Далее последовала сцена, которая, очевидно, была заранее спланирована графом Растопчиным, но которая, увы, легла пятном на его репутацию, – казнь Михаила Верещагина. И даже не столько сама казнь, в справедливости которой, по обстоятельствам того времени, мало нашлось бы сомневающихся, сколько то, как она была совершена[103]. Но послушаем, что об этом рассказывает сам граф Растопчин:
«Я приказал вывести из тюрьмы и привести ко мне купеческого сына Верещагина, автора наполеоновских прокламаций, и еще одного французского фехтовального учителя, по фамилии Мутона, который за свои революционные речи был предан суду и, уже более 3-х недель тому назад, приговорен уголовной палатой к телесному наказанию и к ссылке в Сибирь; но я отсрочил исполнение этого приговора. Оба они содержались в тюрьме для неисправных должников, и их забыли отправить с 730 преступниками как Московской губернии, так и всех тех, которые были заняты неприятелем. Преступники эти, которыми наполнили главную московскую тюрьму, ушли три дня тому назад, под конвоем одного батальона гарнизонного полка, и направились к Нижнему Новгороду. Человек 20 заключенных за долги, в особой тюрьме, были, по моему приказанию, объявлены свободными, и им растворили двери; кредиторов их в городе не было, и обстоятельства не благоприятствовали уплате долгов. Как же был я удивлен, когда впервые узнал, что эти должники превратились — в одном из наполеоновских бюллетеней — в легион из 500 человек, исполнивших мой план сожжения Москвы.
Приказав привести ко мне Верещагина и Мутона и обратившись к первому из них, я стал укорять его за преступление, тем более гнусное, что он один из всего московского населения захотел предать свое отечество; я объявил ему, что он приговорен Сенатом к смертной казни и должен понести ее, — и приказал двум унтер-офицерам моего конвоя рубить его саблями. Он упал, не произнеся ни одного слова.
Тогда, обратившись к Мутону, который, ожидая той же участи, читал молитвы, я сказал ему: «Дарую вам жизнь; ступайте к своим и скажите им, что негодяй, которого я только что наказал, был единственным русским, изменившим своему отечеству». Я провел его к воротам и подал знак народу, чтобы пропустили его. Толпа раздвинулась, и Мутон пустился опрометью бежать, не обращая на себя ничьего внимания, хотя заметить его было бы можно: он бежал в поношенном своем сюртучишке, испачканном белой краской, простоволосый и с молитвенником в руках.
Я сел на лошадь и выехал со двора и с улицы, на которой стоял мой дом. Я не оглядывался, чтобы не смущаться тем, что прошло. Глаза закрывались, чтобы не видеть ужасной действительности, и приходилось отступать назад перед страшной будущностью»[104].
Эта сцена никого не оставила равнодушным, и люди, пишущие о 1812 годе, как правило, находили ее неоправданно жестокой. Но, на наш взгляд, наилучшее объяснение ей дал князь П.А. Вяземский. Вот что он пишет:
«В исторической или гражданской жизни его (графа Растопчина. – В.Х.) есть одна темная страница: темная и по печальному событию, которым ознаменована; темная и по сбивчивым сведениям, сохранившимся о ходе и подробностях сего события. Каждому ясно, что мы говорим о смерти Верещагина.
Вот что сохранилось в памяти моей из этого эпизода 1812 года и что рассказывалось о нем в Москве. Купеческий сын Верещагин знаком был с сыном московского почт-директора Ключарева. Вследствие этого знакомства имел он возможность читать запрещенные цензурою нумера иностранных газет. Он переводил из них на русский язык то, что касалось до России и до намерений Наполеона. Может быть, иное и сам сочинял в этом смысле; но положительно известно то, что предосудительные, особенно по важности и смутности тогдашних обстоятельств, листки были перехвачены полицией. Граф Ростопчин не мог не обратить на это дело бдительного и строгого внимания. По легкомыслию ли поступал Верещагин, по злому ли умыслу — он все же был виновен перед законом. Граф Ростопчин приказал задержать его и предал суду. Соучастие в этом сына Ключарева также легкомысленное, или задуманное было, во всяком случае, не менее предосудительно, особенно же не должно терять это из виду — в тогдашних обстоятельствах. Подозрения, павшие на Почтовое ведомство, должны были быть разъяснены, ибо тайные и неблагонамеренные действия его могли иметь вредные последствия для безопасности государства. Москва не находилась действительно и законно в осадном и на военном положении; но нравственно не была она в мирных условиях обыкновенного порядка. Почт-директор Ключарев, допустивший, по малой мере, недостаточной бдительностью нарушение закона, по которому запрещенные номера газет должны оставаться тайными, был удален от своего места и отправлен в Воронеж. Некоторые полагали, что принадлежность его к масонству была одной из причин неблаговоления к нему Ростопчина. Едва ли можно согласиться с этим предположением. Тут дело шло не о масонстве. К тому же другие масоны не были потревожены. Для пылкого и властолюбивого графа Ростопчина достаточно было, что Ключарев, ведомо или неведомо, допустил злоупотребление в своем ведомстве, и к тому же совершенное сыном его; а еще более, что присланный для производства первоначального следствия полицеймейстер Дурасов встретил сопротивление в Почтамте и был допущен не иначе, как с особого разрешения почт-директора. В то же время выражение Ростопчина в одной из его афиш, что у него болел глаз, а теперь смотрит он в оба, относилось, по общему отзыву, к удалению Ключарева. В книге: «Чтения в Обществе истории и древностей российских при Московском университете, за октябрь — декабрь 1866 г.» напечатаны довольно обстоятельные и любопытные сведения и описания всего этого происшествия. Не имея пред глазами подлинных документов, на которые ссылается автор описания, не могу ни убедиться в достоверности всех сведений, ни оспаривать их. Известно, что производимые следствия содержат в себе вообще нередко много сбивчивых и даже неверных показаний. В одном из этих известий автор, оспаривая суждения Фарнгагена и М.А. Дмитриева о смерти Верещагина, говорит, что эта жертва принесена графом Ростопчиным единственно для личного спасения, в самый решительный момент, от этой буйной, стоявшей лицом к лицу черни и пр. (стр. 253). Тут же несчастный Верещагин назван юным мучеником и прибавлено, что настает пора, когда беспристрастный суд истории, произнося свой приговор о личности и бывших сильных мира и братий малых, воздаст коемуждо по делам его (Дело о Верещагине и Мешкове, стр. 258).
Начнем с того, что мучеником обыкновенно называем мы человека, который претерпевает и погибает за правое дело. Какова ни была бы участь Верещагина, нельзя признать, что пострадал он за правое дело; и, следовательно, беспристрастному суду истории нечего входить здесь в личности сильных мира и братий малых. К тому же не должно позабывать, что юный мученик и один из братий малых, о коем идет речь, был впоследствии законно признан государственным изменником и приговорен к тому, чтобы, «заклепав в кандалы, сослать его в Нерчинск, вечно на каторжную работу».
Нельзя так вольно и пронзительно обращаться с историей и вносить свои догадки в число положительных указаний или истин. Самая смерть Верещагина могла пасть скорбным и тягостным воспоминанием на Ростопчина. Не нужно еще от себя прибавлять к тому малодушное, позорное и даже преступное побуждение. Многие в то время и — откровенно сознаюсь — в числе не последних и я, осуждали сей поступок Ростопчина. Но никому из нас не приходило в мысль отнести сей поступок к его трусости или чувству самохранения. Мы все знали, что московский главнокомандующий мог 20 раз в день выехать из города, не подвергая себя нареканию или насильственным нападениям черни, которая, впрочем, никогда и не помыслила бы напасть на него. Ростопчин в афишах своих уверял народ, что злодей в Москву не будет; но он тут только подтверждал заверения самого Кутузова. Во всяком случае, ни тот, ни другой не обманывали народ умышленно, а разве обманывали они сами себя.
Позднее мне самому случалось нередко слышать от очевидцев, или причислявшихся к очевидцам, подробные рассказы о смерти Верещагина. Но разноречивые и нередко противоречивые рассказы о том не оставили во мне убеждения о достоверности подробностей всего происшествия. Очные ставки и свидетельства, деланные под присягою, в законных следствиях, доказывают нам, различием указаний, что и сами очевидцы нередко смотрят совершенно различно на одно и то же дело.
По моим личным воспоминаниям и внутреннему убеждению, прихожу к следующему заключению: граф Ростопчин виновен тем, что он превысил и во зло употребил власть свою и поступил вне закона, предав Верещагина расправе черни, а не окончательному приговору законного суда. Законность такое святое дело, что ни в каком случае нарушать ее не следует. Закон должен быть охраной частной личности и общества — равно в мирное, как и в смутное время. Чрезвычайные обстоятельства могут вынудить потребность временных и чрезвычайных законов, провозглашаемых государственною властью. В настоящем случае этого не было. Но в поступке Ростопчина ничего не было преднамеренного, обдуманного и — тем более — не было удовлетворения личных выгод. Нисколько не сравнивая одного поступка с другим, скажу, что Ростопчин в минуту великой скорби, великого раздражения предал Верещагина на жертву народу, как после предал он огню дом в селе Воронове. Ни в том, ни в другом случае он не приносил никакой пользы общественному делу. Существенного вреда неприятелю он также этим не наносил. Но в нравственном или политическом отношении могло побудить его желание тем и другим действием озадачить и напугать неприятеля. В этом соображении можно согласиться с Фарнгагеном, что граф Ростопчин принес Верещагина в жертву для усиления народного негодования; а вместе с тем он давал Наполеону и французам как будто предчувствие того ожесточения, с которым будут встречены они в гостеприимной Москве. Когда одно подозрение в измене законному государю и Отечеству и в сочувствии к неприятелю могли побудить народ на такое дело, то неприятель мог ясно постигнуть народное чувство и дальнейшие последствия его, Такое предположение подкрепляется и тем, что Ростопчин избавил от казни француза Mouton, который мог ожидать той же участи. Если предполагать, что Ростопчин приготовил эту трагическую сцену ради личного спасения своего, то, разумеется, для выигрывания времени и большого развлечения народа он должен был бы и другую жертву предать черни. Но вместо того он отпустил его, говоря ему: «Поди, расскажи твоему царю, как наказывают у нас изменников».
В этих словах едва ли не заключается разгадка и объяснение поступка Ростопчина»[105].
На наш взгляд, поступок графа Растопчина в отношении Верещагина находит объяснение в той жертве, перед лицом которой он находился, – перед лицом уступки Москвы неприятелю. Сама эта уступка древней русской столицы была столь невероятной, настолько выходила из ряда обыкновенных событий, что невольно притягивала к себе все внимание и равняла по себе все происходящее, в том числе и наказание Верещагина. Оно, это наказание, и не могло быть в тот момент в числе обыкновенных.
Вряд ли поступок графа не был продуман, как утверждает князь Вяземский, – был, конечно, и продуман именно так, как и был совершен; но, безусловно, в этом поступке графа Растопчина не было ничего личного, никакой личной заинтересованности, и уж тем менее он мог задумываться о последствиях своего поступка для себя лично. Что в тот момент могло быть для него хуже того, что стояло у него перед глазами, – уступка Москвы неприятелю? Москва была переживанием всей России, всего русского народа. Вот что пишет М.А. Волкова своей приятельнице В.И. Ланской уже из Тамбова:
«Ведь ежели Москва погибнет, все пропало! Бонапарту это хорошо известно, он никогда не считал равными наши обе столицы. Он знает, что в России огромное значение имеет древний город Москва, а блестящий, нарядный Петербург почти то же, что все другие города в государстве. Это неоспоримая истина. Во время всего путешествия нашего, даже здесь, вдалеке от театра войны, нас постоянно окружают крестьяне, спрашивая известий о матушке-Москве. Могу тебя уверить, что ни один из них не поминал о Питере»[106].
А вот что пишет городской голова г. Ростова купец М.И. Маракуев после того, как в газетах было опубликовано сообщение о занятии Москвы неприятелем:
«Кутузов, извещая о сем несчастии публику, утешал тем, что потеря Москвы не есть потеря отечества, что он запер неприятеля в ней, перерезал пути его сообщений и снабжения продовольствием. Таким рассказам тогда никто не верил, говорили на это, что Кутузов с ума сошел»[107].
Стоит ли поэтому удивляться поступку графа Растопчина, когда потеря Москвы казалась всем русским людям потерей самого отечества, а Верещагин, посмевший проповедовать это несчастье, казался едва ли не его виновником?!
Дадим слово самому графу Растопчину.
«Я остановился на одном из бульваров, выжидая, когда один из ординарцев моих приедет с донесением, что неприятель уже в городе. Я был поражен пустотой, господствовавшей повсюду: на протяжении одного лье увидел я только одну женщину с ребенком, стоявшую у окна, да еще толстого старика, сидевшего в халате перед своим домом. На мой вопрос: «Разве не можешь ты уйти?» — он отвечал: «Да зачем же, сударь? — в мои года не стоит уходить в другое место. Я остаюсь и не тревожусь о том, что меня ожидает. Пусть будет, что будет». Расставаясь с этим человеком, я внутренне сознавал, что он был прав и являлся настоящим философом, сам того не сознавая».
Возвратившийся ординарец сообщил графу, что Милорадович с нашим арьергардом уже прошел через Арбат и что неприятельский авангард непосредственно за ним следует. Граф направился к Рязанской заставе и у моста через Яузу встретил Кутузова. Они поздоровались. Кутузов что-то говорил о предстоящем сражении. Граф едва слушал. Какое это все имело теперь значение?
«По прибытии к заставе мне с трудом лишь удалось пробраться через нее, по причине множества войск и повозок, торопившихся выходом из города. В ту минуту, когда я очутился по ту сторону заставы, раздались три пушечных выстрела в Кремле: то разгоняли народ, там собравшийся. Выстрелы эти возвещали о занятии столицы и говорили мне, что я уже перестал быть ее начальником. Поворотив лошадь, я почтительно поклонился первому городу Российской империи, в котором я родился, которого был блюстителем и где схоронил двух из детей моих. Долг свой я исполнил; совесть моя безмолвствовала, так как мне не в чем было укорить себя, и ничто не тяготило моего сердца; но я был подавлен горестью и вынужден завидовать русским, погибшим на полях Бородина. Они умерли, защищая свое отечество, с оружием в руках и не были свидетелями торжества Наполеона».[108]
Мы оставим графа Растопчина в эту горестную минуту. Он уже знает, что произойдет дальше. 17-летнего сына своего, Сергея, который был рядом с ним в этот момент, он попросит снять шапку и поклониться Москве, прибавив, что в сей же день она загорится. Та же участь постигнет и его подмосковную усадьбу Вороново, которую граф сожжет своими руками, оставив французам записку:
«В продолжение 8 лет я украшал этот загородный дом и наслаждался в нем счастьем среди своей семьи… Жители этого поместья, в числе 1720 душ, покидают его при вашем приближении, а я сам, перед своим удалением отсюда, предал его огню собственными руками, чтобы оно не было осквернено вашим присутствием. Французы, я оставил вам оба свои дома в Москве со всей обстановкой, стоившей более ½ миллиона рублей. Здесь же вы найдете только пепел!»[109]
Увы, отдав всего себя без остатка служению отечества, граф Федор Васильевич Растопчин не удостоился ни награды от царя (о чем, правда, сам просил при своем назначении генерал-губернатором Москвы), ни благодарности соотечественников и потомков. Только Наполеон почтил его своей ненавистью, которую граф всегда признавал своей лучшей наградой.
Впоследствии историки заведут нескончаемый спор о виновнике московского пожара, что одно уже выдает его нерусское происхождение. Для русского народа этот вопрос в ракурсе вины даже не возникает – русские люди всегда знали, что московский пожар – это русская жертва, знак русской непримиримости и русской решимости биться с Наполеоном насмерть, что русские и доказали в 1812 году. Виновных в московском пожаре просто быть не может.
Граф Растопчин откажется от приписываемой ему единолично чести в зажигательстве Москвы. В 1823 г. он даже издаст книгу «Правда о пожаре Москвы», в которой, по выражению С.Н. Глинки, «все неправда» и по поводу которой издатель «Русского архива» П.И. Бартенев напишет: «В известной своей «Правде о пожаре Москвы» граф Растопчин вовсе не думает оправдываться в сожжении Москвы, как провозгласили иностранцы (а со слов их и русские, не прочитавшие этой книжки): он говорит только, что не следует ему одному приписывать честь героического подвига, принадлежащего всему московскому населению»[110].
Сам же граф Растопчин, подсмеиваясь над теми, кто полагал, что «возможно сжечь огромный город, как на театральной сцене сгорает Персеполис от руки Таисы», говорил: «Я поджег дух народа, и этим страшным огнем легко зажечь тысячи факелов»[111].
В этих словах – все объяснение московского пожара и роли в нем графа Федора Васильевича Растопчина.
Сергей Николаевич Глинка
В плеяде героев 1812 года имя Сергея Николаевича Глинки занимает особое место. Он не находился в рядах сражающейся армии, но он, безусловно, принадлежал к ней своим воинственным пером. Его поприщем было народное просвещение. Он, по его собственному выражению, «духу народному давал направление». Князь П.А. Вяземский, оценивая общественную роль С.Н. Глинки, сказал о нем: «Глинка был рожден народным трибуном, но трибуном законным, трибуном правительства». Однако Глинка принял на себя эту роль самостоятельно, добровольно и бескорыстно, и она неоспоримо признавалась за ним всеми современниками как в высшей степени полезная и значимая. Он был первым, кто понял значение слова, обращенного к национальному чувству русского народа и к национальной памяти. Тогда, по выражению князя П.А. Вяземского, «Россия не была еще отыскана»; Н.М. Карамзин только еще писал свою «Историю», и С.Н. Глинка был первым, кто обратил внимание русских людей на достоинство русской истории, русской национальной жизни и русского характера. Причем, сделал это именно тогда, когда Россия более всего нуждалась в опоре на собственные силы, – в эпоху борьбы с Наполеоном.
Но сначала немного о самом С.Н. Глинке. Он родился в дворянской семье в 1775 г. (согласно надгробной надписи) или 1776 г. (согласно его «Запискам») в с. Сутоки Духовщинского уезда Смоленской губернии. Отец его, Николай Ильич, в молодости служил в гвардии и по выходе в отставку поселился в деревне. Здесь и началось первоначальное образование Сергея Глинки. Мальчик отличался хорошей памятью (Глинка и потом всегда много помнил из выученного и прочитанного и легко цитировал многочисленных авторов), учение шло легко. В 1781 г. Екатерина II во время поездки в Белоруссию остановилась в имении Глинок, деревне Холм. Н.И. Глинка был в то время капитан-исправником в Духовщинском уезде. В знак благоволения за оказанный прием Екатерина записала двух его сыновей, в том числе и Сергея, в Сухопутный Шляхетский корпус в Петербурге. Там в 1782 г. началось настоящее обучение С. Глинки.
Корпус был в те годы одним из лучших учебных заведений в России. Руководил им генерал-поручик и генерал-адъютант Екатерины II граф Ф.Е. Ангальт. Это был замечательный педагог. По свидетельству самого Глинки, граф Ангальт стремился приобрести доверенность своих воспитанников, пробудить в них интерес к знаниям, поощрял творчество. Развитию воображения и фантазии Глинки способствовали и занятия русской словесностью, одно время их вел писатель Яков Борисович Княжнин. Писать Глинка начал еще в корпусе, поощряемый наставниками (послания, стихи, посвященные торжественным датам, и т.п.).
Уже в это время в Глинке обнаружились те черты характера, которые сохранились в нем на всю жизнь: мечтательность и восторженность. Они выдавали в нем поэта. Когда, после смерти графа Ангальта, директором корпуса был назначен М.И. Кутузов, то Глинка приветствовал его торжественной речью. Выслушав ее, Кутузов сказал: «Не долго послужит солдатом; он будет писателем», – и оказался прав.
Глинка выходит из корпуса в 1795 г. и в звании поручика переезжает в Москву, где становится адъютантом князя Ю.В. Долгорукова. Через два года он был переведен в полк под командованием М. И. Кутузова. В 1799 г. полк был включен в состав дополнительных частей, направленных на помощь А.В. Суворову в Австрию и Италию. Но принять участие в боях Глинке не привелось – когда его полк прибыл к границе, война была окончена. В 1800 г., после смерти отца, Глинка в чине майора выходит в отставку и поселяется в деревне. В 1802 г., после смерти матери, Глинка отказывается от своей доли наследства (30 душ крестьян, движимое и недвижимое имущество) в пользу сестры и на три года становится домашним учителем у одного помещика на Украине. В 1805 г. он возвращается в Москву и состоит при театре в звании «переводчика и сочинителя». С этого времени Глинка целиком посвящает себя литературной деятельности. Одна из первых его постановок – «Наталья, боярская дочь» по повести Н.М. Карамзина, была представлена публике 30 августа1805 г., и любопытно, что того же 30 августа, но уже 1812 г., этой же постановкой и закрылся московский Новый Императорский театр на Арбате перед тем, как Москва была оставлена неприятелю.
В 1806 г. военные бури вновь призывают Глинку встать в ратные ряды – он бригад-майор сычевской дружины ополчения. Но опять ненадолго – последовавший в 1807 г. Тильзитский мир освобождает его от ратного подвига, но призывает к подвигу писательскому. Его литературное творчество отныне вдохновляется исключительно мотивами отечественной истории. Из-под его пера выходят пьесы: «Михаил князь Черниговский» (М., 1808); «Ольга Прекрасная», опера (М., 1808); «Боян» (М., 1808); «Минин», драма (М., 1809); «Осада Полтавы», драма (М., 1810) и пр., – а также поэмы и повести в стихах: «Пожарский и Минин, или Пожертвования россиян» (М., 1807); «Царица Наталья Кирилловна» (М., 1809) – и множество исторических повестей и анекдотов в прозе.
Но по-настоящему знаменательным явлением не только литературной, но и общественно-политической жизни Москвы, быстро перешагнувшим за ее пределы, становится журнал «Русский Вестник», который Глинкой начинает издавать в 1808 г. «По всей России, особенно в провинциях, – пишет князь П.А. Вяземский, – читали его с жадностью и верою; столицы вообще все, более или менее, придерживаются космополитизма. Преимущественно в первые года существования своего журнал имел историческое и политическое значение. Одно заглавие его было уже знамя. В то время властолюбие и победы Наполеона, постепенно порабощая Европу, грозили независимости всех государств. Нужно было поддерживать и воспламенять дух народный, пробуждать силы его, напоминая о доблестях предков, которые также сражались за честь и целость отечества. Дух чужеземства мог быть тогда в самом деле опасен. Нужно было противодействовать ему всеми силами и средствами. В таких обстоятельствах даже излишества и крайность убеждений были у места. Укорительные слова: галломания, французолюбцы, бывшие тогда в употреблении, имели полное значение. Ими стреляли не на воздух, а в прямую цель. Надлежало драться не только на полях битвы, но воевать и против нравов, предубеждений, малодушных привычек. Европа онаполеонилась. России, прижатой к своим степям; предлежал вопрос: быть или не быть, то есть следовать за общим потоком и поглотиться в нем, или упорствовать до смерти или до победы? Перо Глинки первое на Руси начало перестреливаться с неприятелем»[112].
В первом же номере нового журнала Глинка заявил его программные установки: «Издавая Русский Вестник, намерен я предлагать читателям все то, что непосредственно относится к Русским. Все наши упражнения, деяния, чувства и мысли должны иметь целью Отечество; на сем единодушном стремлении основано общее благо»[113].
Это «стремление более и более знакомить Русских с Россиею» было ново и оказалось созвучно общей потребности, пришлось как нельзя кстати, когда Россия была мучима унижением Тильзитского мира и нуждалась в источниках силы. Глинка показал, что такие источники содержатся в ней самой – в ее истории и в ее народе. Он нацеливал свой журнал на выполнение двух задач: «пробуждение народного духа» и «вызов к новой, неизбежной борьбе» – имелась в виду, конечно, борьба с Наполеоном. Неизбежность этой борьбы, по убеждению Глинки, вытекала из самой независимости русского народного характера.
Антифранцузское направление «Русского Вестника» не укрылось от бдительного ока Наполеона: его посол Коленкур в 1808 году жаловался императору Александру I на некоторые статьи «Русского Вестника» и в том числе на статью о Тильзите. Глинка «по политическим обстоятельствам был уволен от московского театра» (чем гордился потом всю жизнь как наградой), но журнал закрыт не был. Примечательно, что царь узнал о существовании «Русского вестника» только благодаря Наполеону. Это ясно указывает на то, что журнал был лишен какой бы то ни было ангажированности.
В Москве, в широких кругах читателей и даже среди университетской молодежи «Русский вестник» пользовался большой популярностью; из провинциальных городов Глинка также получал выражения восторженной благодарности за свое смелое выступление против французов и защиту русской чести.
Насколько вдохновляющим был пример «Русского вестника» можно судить хотя бы по словам историка М.П. Погодина: «Ваш «Русский Вестник» 1808 г., с портретами царя Алексея Михайловича, Дмитрия Донского и Зотова, – писал он Глинке, – возбудил во мне первое чувство любви к отечеству, Русское чувство, и я благодарен вам во веки веков».
Пробуждая в обществе интерес к отечественной культуре и истории, Глинка доказывал, что русская культура и до Петра I обладала высокой мощью и самобытностью, а потому не нуждается в каких-либо заимствованиях и должна развиваться по собственному пути. Глинка критиковал русское дворянство за галломанию, которая, по его убеждению, появилась в результате воздействия иностранных мод, роскоши и воспитания и, как он считал, являлась переходной формой к либерализму и прямой революционности. В результате галломании русское дворянство фактически составило «в недрах» отечества «область иноплеменную» (Русский вестник. 1808. № 4. С. 38.). Однако он убежден, что «чуждые обычаи, сколь бы глубоко ни укоренились, природного свойства Россиян уничтожить не могут» (1809. № 2. С. 235), ибо «коренное и первообразное свойство народов никогда совершенно не истребляется» (1810. № 9. С. 104).
Покончить с галломанией, по мысли Глинки, сможет лишь «русское воспитание», стержнем которого должно стать изучение русской истории, обращение к «старине» и русскому прошлому, отказ от французских мод и предметов роскоши, разорявших русское дворянство и приводивших к порче общественной нравственности. «Итак, замечая нынешние нравы, воспитание, обычаи, моды и проч., мы будем противополагать им, не вымыслы романтические, но нравы и добродетели праотцев наших». Именно с этой целью он обещает представить на страницах «Русского вестника» «новую отечественную историю; историю о добродеяниях и благотворных заведениях» (1808. № 1. С. 4, 6).
«Благотворение» занимает очень важное место в системе его мировоззрения. «О сила и могущество благотворения! ты везде смягчаешь сердца; тобою путь, заросший тернием, претворяются в стези цветущие!» (1809. № 3. С. 441). Это – величайшая добродетель, которая является для Глинки пробным камнем человеческого достоинства и реальным выражением его любви к Отечеству, которая, по мысли Глинка, есть прежде всего любовь к ближним. Журнал «Русский вестник» в каждом номере помещает известия о благотворителях и о благодетельных поступках людей самых разных сословий, сопровождая их обыкновенно рассуждениями о силе и пользе благотворения.
Отсюда естественно вытекает и понятие «общей пользы» как составной части любви к Отечеству: «Без стремления к общему благу частная выгода есть призрак, который обольщая мгновенно, навсегда повергает в нерачение о самих себе и о славе Отечества» (1811. № 7. С. 123). Любовь к родине, убежден Глинка, внушена человеку самим «Творцом Природы», и «кто не любит родины, то есть того места, где он насладился привязанностью отца и матери, тот не может любить ничего» (1812. № 8. С. 24–25).
Глинка порицал философов-материалистов XVIII в., обещавших «беспредельное просвещение, неограниченную свободу», отвергал «сии мечты воспаленного и тщеславного воображения» (1808. № 1. С. 6). В противовес атеистической и материалистической идеологии Просвещения, Глинка выдвинул триединую формулу «Бог. Вера. Отечество» (1811. № 8. С. 71). Его общественно-политические и философские взгляды базировались на христианском миропонимании, которое предполагало следование принципам православной морали. Для Глинки характерно уподобление всех социальных отношений семейным: Бога он рассматривал как отца человечества, монарха – как отца подданных, начальника (помещика, полководца, чиновника и т. д.) – как отца подчиненных. Государство представало в изображении Глинки как большая семья, в которой царит гармония и все члены бескорыстно служат друг другу. Отношения взаимного подчинения образовывали сложную общественную иерархию, когда каждый человек добровольно выполнял свои функции, видя в этом свой высший долг. При этом на монарха ложилась наибольшая ответственность по сравнению с его подданными.
Только свято исполняя свой долг перед Отечеством, дворянин достигает «имени благородного человека и удостаивается преимуществ и отличий, предоставленных ему Отечеством» (1809. № 3. С. 413).
Таким образом, Глинка выстраивает триединую программу конкретных действий: «отечественное воспитание», «деятельное благотворение» и «ревностное исполнение своей должности» – вот три элемента, которые могут способствовать исправлению нравов и сохранению самобытного развития России. Эта программа могла бы показаться нереалистичной, слишком идеалистической, если бы сам Глинка, личным примером не доказал, что она достижима.
Отечественная война была временем, когда силы и способности Глинки развернулись в полной мере и проявились с наибольшей пользой. «От 1808 до 1812 года мысль о судьбе Отечества обладала душою моею. Наступила година действия, и та мысль проявилась деятельным стремлением к Отечеству»[114].
Узнав о вступлении Наполеона в Россию, он написал стихи, взяв для них эпиграфом слова: «Да воскреснет Бог и расточатся врази его».
Глинка приветствовал назначение графа Ф.В. Растопчина военным губернатором Москвы, признавая в нем патриота, радеющего о благе Москвы и пользе Отечества, стал его добровольным, бескорыстным и искренним помощником в деле «направления духа народного» и до конца дней оставался защитником доброго имени графа Растопчина: «С именем графа Ф.В. Растопчина сочетался дух рвения московских поселян за родную Москву: вот памятник его в Московских летописях 1812 года»[115].
Галломания, не прекращающаяся, несмотря на открывшиеся военные действия, прежде всего обратила на себя внимание Глинки:
«Мы в войне с французами, и, несмотря на то, проходя некоторые московские улицы, оборачиваясь во все стороны, невольно подумаешь, что живешь в Париже, а не в Москве!» – пишет Глинка в «Русском вестнике». Во французских вывесках он видит враждебные действия, направленные против русских людей.
«Французские вывески можно по справедливости назвать вывесками образа мыслей нашей жизни, словом, нашего воспитания, сего первоначального источника мнений и дел. Продавцы и торговки французские знают, что по милости учителей и наставниц французских, слух, умы, души и сердца наши, так сказать, околдованы французским языком. Страсть наша к французскому языку произвела французские вывески, которые, блеснув в глаза, тотчас притягивают к себе мысли и сердца, приверженные от самой колыбели ко всему французскому»[116].
«Довольно гостили у нас французские дурачества; пора им отгостить; пора Кузнецкому французскому департаменту снять вывески, показывающие к несчастью, какими пустяками моды французские морочили умы русские. Желаем чистой отставки всем модам и вкусам парижским»[117].
И скоро Глинка, вместе с графом Растопчиным, могли с удовлетворением отмечать: «Кузнецкий мост обрусел, и вместо Викторины Пеш, Антуанетты Лапотер и лавок à la Corbeille au temple du bon gout, торгуют Карп Майков, Доброхотов, Абрам Григорьев, Иван Пузырев и проч.»[118]
Они как будто дополняли друг друга, и мы отмечаем полное единодушие в их деятельности.
Поимку Верещагина, о которой возвестила афиша графа Растопчина от 3 июля, Глинка расценил, как большой успех московского градоначальника и посвятил ему стихи, написанные в тот же день:
«Престола ревностный служитель,
Отечества усердный сын!
О пользе общества рачитель,
В Москве второй ты Еропкин.
Твои заботы, попеченье,
День каждый чувствует сей град;
Гласим тебе благодаренье,
Хвалу ж тебе – дела гласят.
Ты неусыпен дни и ночи,
В пример себе Монарха взяв,
Ты всюду простираешь очи,
Где есть источники отрав.
Открыл плоды ты развращенья,
Сплетенье вымыслов пустых;
Плоды не русского ученья,
Плоды бесед и обществ злых.
Ты слух и души ограждаешь
От всех смущений и тревог;
И ты делами подтверждаешь,
Что в сердце русском Вера, Бог!
Отца-Монарха прославляем
За дар, нам посланный в тебе;
Спокойствие мы ощущаем,
А ты – оставил труд себе.
Себе созиждешь ты делами
Нетленный памятник в сердцах;
Все истребляется веками;
Бессмертие живет в делах!
С. Г. 3-го июля 1812 г. Москва»[119].
11 июля 1812 г. в 5 ч. утра, прочитав воззвание Александра I к Москве, Глинка поспешил к московскому генерал-губернатору, чтобы немедленно записаться в ратники московского ополчения. Так как граф Растопчин, разговаривавший в это время с архиепископом Августином, не мог принять его, то Глинка оставил ему записку следующего содержания: «Хотя у меня нигде нет поместья; хотя у меня нет в Москве никакой недвижимой собственности, и хотя я не уроженец Московский, но где кого застала опасность Отечества, тот там и должен стать под хоругви отечественные. Обрекаю себя в ратники Московского ополчения, и на алтарь Отечества возлагаю на триста рублей серебра»[120]. Так Глинка стал первым ратником Московского ополчения, решение о созыве которого Московское дворянство примет лишь через несколько дней, и принес первую жертву усердия.
Что касается пожертвованного им серебра, то это были его столовые ложки. Когда на следующий день у него были к обеду гости, Глинка был вынужден подать им деревянные ложки, потому что других у него не было.
Он был чрезвычайно бескорыстен и всегда следовал первому порыву сердца. Как-то император Александр I пожаловал ему бриллиантовый перстень стоимостью 800 рублей ассигнациями. Глинка приехал в один дом и показал свой перстень гостям и хозяевам. В эту минуту предложили сбор в пользу какого-то бедного семейства, и Глинка, не задумавшись, пожертвовал свой перстень. Сколько ни уговаривали его, сколько ни предлагали ему отдать за него небольшую сумму, которую он может позже прислать хозяину дома, он никак не соглашался и приехал домой без перстня.
В тот же день, 11 июля, около трех часов пополудни, надев в петлицу золотую медаль, Глинка двинулся в толпе народа на Поклонную гору навстречу Александру І, желая, вместе с тем, «прислушаться к мнению народному и прибавить новую статью в «Русский вестник»». Здесь его видит юный Иван Лажечников, будущий писатель, оставивший нам описание увиденной сцены:
«На Поклонной горе особенное мое внимание привлек к себе многочисленный кружок, составленный, большею частью, из купцов, мещан и крестьян. В средине толпы стоял мужчина, довольно высокий, плечистый; лицо его казалось вдохновенным, голос звучал знойно, энергически. За толпою, тесно окружившей его, я не мог слышать его речи, обращенной к народу, но до меня долетали по временам слова его, глубоко западавшие в грудь. Толпа, творя крестное знамение, повторяла с жаром его последние слова: «За батюшку царя и Русь православную, под покров Царицы небесной!» Я узнал, что это был Сергей Николаевич Глинка, ревностный сподружник московского градоначальника в тогдашних его подвигах на служении отечеству. С каким благоговением смотрел я на него! Он известен мне был заочно, как издатель «Русского вестника», поощривший мой первый литературный лепет: поместив в своем журнале мою военную песнь и напечатав под нею мое имя, он сделал меня на несколько дней счастливым»[121].
Здесь, на Поклонной горе, «порывистый дух народа», по выражению Глинки, сделал его «вождем своего усердия». Это обстоятельство навлекло на Глинку подозрение полиции и за ним «приказано было присматривать». «Но это не беспокоило меня, – пишет Глинка. – Не отставая усердием от общего дела, я не забегал вперед и не заботился о слухах. Идите на ряду с необычайными обстоятельствами: они сами укажут вам место»[122].
Назначенное на 15 июля собрание дворянства и купечества в Слободском дворце поначалу озадачило Глинку; вот его размышления:
«Записавшись в ратники по воле и охоте, я думал: «Зачем пойду в Дворянское собрание? Да и вправе ли я говорить о пожертвовании и собственности, вовсе не имея никакой собственности?» Такие упреки и прежде слышал я в Смоленске при вступлении моем в земское войско; то же откликнулось и в Москве 1812 года.
Но обозревая положение мое с другой стороны и зная, что подпал под присмотр, я решился, для отстранения предположений и пересудов, явиться в собрание с одною неотъемлемою собственностью: с чистой совестью и с самоотречением от жизни»[123].
Здесь, в Дворянском собрании, Глинка произносит слова, оказавшиеся пророческими: «Мы не должны ужасаться; Москва будет сдана. Едва вырвалось из уст моих это роковое слово, некоторые из вельмож и превосходительств привстали. Одни кричали: Кто вам это сказал? Другие спрашивали: Почему вы это знаете? Не смущаясь духом, я продолжал: «Милостивые государи! Во-первых, от Немана до Москвы нет ни природной, ни искусственной обороны, достаточной к остановлению сильного неприятеля.
Во-вторых, из всех отечественных летописей наших явствует, что Москва привыкла страдать за Россию.
В-третьих (и дай Бог, чтоб сбылись мои слова!), сдача Москвы будет спасением России и Европы!»
Речь мою, продолжавшуюся около часа с различными пояснениями, требуемыми различными лицами, прервал вход графа Растопчина. Все оборотились к нему… Указывая на залу купеческого собрания, граф сказал: «Оттуда польются к нам миллионы; а наше дело выставить ополчение и не щадить себя».
После мгновенного совещания, положено было выставить в ратники десятого»[124].
Не удивительно, что Глинку слушали, – речь его, по свидетельству М.И. Дмитриева, была даже «звончее и красноречивее письменной».
Супруга Глинки была напугана его пламенной речью в Дворянском собрании, слухи о которой уже дошли до нее, и в ушах у нее, по выражению Глинки, «уже отзывался звон сибирского колокольчика». 19 июля граф Растопчин действительно вызвал Глинку к себе. Глинка поехал во фраке. Граф встретил его со словами: «Забудем прошедшее. Теперь дело идет о судьбе Отечества» (с декабря 1809 г. они были в личной размолвке).
Затем, взяв со стола бумагу и орден, граф сказал: «Государь жалует вас кавалером четвертой степени Владимира за любовь вашу к Отечеству, доказанную сочинениями и деяниями вашими. Так изображено в рескрипте за собственноручною подписью Государя Императора. Вот рескрипт и орден».
И когда адъютант прикрепил орден к петлице, граф поздравил Глинку и, расцеловав, добавил: «Священным именем Государя Императора развязываю вам язык на все полезное для Отечества, а руки на триста тысяч экстраординарной суммы. Государь возлагает на вас особенные поручения, по которым будете совещаться со мною»[125].
Безусловно, и эта награда, и особые полномочия Глинки были следствием представления графа Растопчина. Обладая острым чувством государственной пользы, он хорошо понял значение Глинки с его умением воздействовать на массы в сложившихся обстоятельствах.
С этого времени С.H. Глинка сделался, по выражению одного из его биографов, «собеседником народа». Он нигде не говорит, в чем же конкретно заключались эти особенные поручения, «с которыми нередко и в Москве, и вне стен ее сопряжена была опасность жизни». Но можно не сомневаться, что это была пропагандистская работа. Вот как он ее описывает: «Провидение помогало мне оживлять души добрых граждан; успокаивать их умы и внушать им меры осторожности, предостерегая их от смущения и торопливой робости. Непрестанное присутствие мое на площадях, на рынках и на улицах московских сроднило со мною взоры, мысли и сердца московских обывателей. Действуя открытою грудью и громким словом, я не прикасался рукою к сотням тысяч, вверенным мне вместе со свободою развязанных уст. Однажды только, по записке моей, препровождены были в село Крылацкое кушак и шапка крестьянину Никифору, благословившему на брань трех сынов своих»[126].
Глинка не касался выданных ему графом денег – ему «как будто бы стыдно было развязать себе руки на деньги, в то время как доверенность развязала ему язык для выражения вдохновений душевных». Так что для удовлетворения просителей, ревнующих о славе Отечества, Глинка продавал драгоценности своей жены.
Его бескорыстие было известно всем и заражало своим примером других. Например, Иван Семенович Рахманов, занимавшийся суконным производством, доставил Глинке сукна на 20 человек, а портной Гетман сшил из него одежду для ратников, не взяв у Глинки никаких денег: «Не возьму. Я не на вас работал. А об усердии моем напечатайте в «Русском вестнике». И Глинка охотно это исполнил. Его журнал объединял в это время дела благотворения, создавая настоящее благотворительное движение.
Что же касается выданной Глинке суммы в 300 тысяч рублей, то она так и осталась нетронутой и по освобождении Москвы была Глинкой возвращена графу Растопчину. Между ними, главнокомандующим Москвы и издателем «Русского вестника», вообще установились отношения полного единодушия в деле «направления духа народного» и сохранения спокойствия в столице. После выхода «Дружеского послания от главнокомандующего в Москве к жителям ее» на страницах «Русского вестника» появляется «Благодарность жителей Москвы за Дружеское послание», которое дышит искренностью и указывает на доверие, существовавшее между жителями Москвы и ее главнокомандующим в условиях войны:
«Что сердце русское говорит сердцам русских, то всегда подействует над душами. Я сам во многих местах читал народу Послание к жителям Москвы. Все они единогласно благодарили Бога и Государя за своего начальника. «Он вразумляет народ православный, говорили они; он остерегает шаткие умы от всякого зла. Он с нами молится Богу; как же нам за него не молиться Богу?»
Я сам также был очевидцем, какое действие произвели сии слова: «Когда дело делать, я с вами; на войну идти, перед вами; а отдыхать, за вами». У многих из глаз лились слезы; на лицах пылала отважность; и все в ту же бы минуту готовы были поднять оружие на врага вероломного.
«Рады за начальником нашим идти в огонь и в воду! – восклицали восхищенные жители Москвы. – Рады с ним и жить и умереть. Осторожность первая похвала; а трусость последняя глупость (коренные русские пословицы). Рады быть осторожными на страже Москвы белокаменной: она мать русских городов; она царство в царстве русском. Слава Богу и Государю! Слава им за нашего начальника. Он слушает приказ Государев; он бережет нас как детей; он крепкий слуга Государев; он отец Москвы!»
Это не вымысел, но простое повторение общего голоса русских сердец. Искусство не выдумает таких слов. Одни только благодарные души могут сказать начальнику, неусыпному о благе общем: Ты крепкий слуга Государев; ты отец Москвы!»[127]
После оставления русской армии Смоленска Глинка подает московскому главнокомандующему «Записку о лесном вооружении». По существу, это была идея организации партизанских отрядов на всем протяжении от Смоленска до Москвы. Так что Глинка выразил ее даже раньше, чем Д.В. Давыдов, наш знаменитый партизан. Есть основания думать, что Глинка, по поручению графа Растопчина, приступил к реализации этой идеи, когда опасность коснулась самой Москвы.
Когда в середине августа первые полки Московской военной силы готовились выступить, Глинка также «стал снаряжаться в поход», но граф Растопчин именем Государя предписал ему остаться в Москве, где он более мог принести пользы.
30 августа произошла последняя перед оставлением Москвы встреча Глинки с графом Растопчиным. Отправляясь с воззванием на Три Горы в типографию Селивановского для ее напечатания, Глинка определенно имел «особенное поручение» графа оповестить войну Московских поселян. Сам он открыто об этом не пишет, но это легко устанавливается по его последующим действиям: в типографии он размножает воззвание на Три Горы; возвращаясь оттуда, встречает раненого при Бородине товарища, полковника Ф.Ф. Монахтина, на предложение которого уезжать поскорее отвечает: «Не могу, остаюсь в Москве по особенным поручениям; в воскресенье, 1 сентября, отправляет из Москвы свою семью, прощаясь с ними, как будто навсегда, а потом с братом, по обязанности своей, объезжает окрестные села.
Кроме того, об этом, хотя и не называя себя, он пишет в своем журнале:
«Не успела составиться особенная дружина; но по наглом входе врагов в Москву, составились тысячи московских дружин. Где же были сии дружины? Везде, где только были поселяне, верные Богу, Царю и Отечеству. Но сим поселянам надлежало внушить предварительно о восстании на врагов. Для сего разосланы были нарочные по окрестным деревням. Во имя Бога и Царя и тогда уже множество поселян с разных сторон готовы были идти на защиту матери городов русских»[128].
Так что совершенно определенно Глинка, по поручению графа Растопчина, выполнял роль агитатора, поднимая подмосковных крестьян на борьбу с захватчиками.
2 сентября в последних рядах отступающих русских войск Глинка покинул Москву. «Москва заслонила Россию: народ Русский осадил врага буйного – в Москве», – скажет он впоследствии.
Издание «Русского Вестника» на некоторое время было прервано, но не прекратилось совсем. Глинка как будто предвидел это обстоятельство – книжки журнала за сентябрь и октябрь вышли вместе с августовской, и впоследствии Глинка вменял себе в заслугу, что «Русский вестник» «не был в плену у Наполеона».
Целый месяц Глинка отыскивал затем свое семейство и все это время «удосуживался раздумываться о своих мечтах, о судьбе Отечества и наблюдать дух народный, дух народа смышленого, который, понимая беду Отечества, уравнивался с великими событиями». В русском народе он отмечает черту, о которой стоит упомянуть. «Я близок был к народу; я жил с народом на улицах, на площадях, на рынках; везде в Москве и в окрестностях Москвы: и, живым Богом свидетельствуюсь, что никакая неистовая ненависть не волновала сынов России… В 1812 году мы не питали ненависти ни к одному народу; мы желали только поразить и отразить нашествие»[129].
По окончании Отечественной войны «Русский вестник» уже не имел, конечно, того значения, что в 1812 году, – настроения уже были не те, уже более приземленные что ли. Но Сергей Николаевич Глинка остался в благодарной памяти русских людей как пламенный трибун, слово которого ободряло, объединяло и поднимало на борьбу с врагом; который своей самоотверженностью подавал пример чистой и бескорыстной любви к Отечеству и который оказался особенно нужен в самый критический момент отечественной истории. Вряд ли Европа может предложить нам подобный пример самоотверженной любви к Отечеству.
Во второй половине 30-х годов, Глинка составил «Записки о 1812 годе» и «Записки о Москве», которые сохраняют свою актуальность до настоящего времени.
Закончить же мы хотели бы словами, которые Глинка предпослал своим автобиографическим Запискам, изданным в Санкт-Петербурге уже после его смерти, в 1895 г.: «Может быть все произведения моего пера со мною исчезнут. Желаю одного, чтобы осталось удостоверение, что любовь моя к родному краю всегда беспредельна была с любовью к человечеству; а если и это затеряется, то явно будет там, где положен предел всем противоречиям и где остается одна любовь».
[1] Граф Ф.В. Растопчин писал свою фамилию через «а».
[2] Отечественная война 1812 года. Отд. 1 : Т. 1. Ч. 2. – СПб., 1900. – (Материалы Воен.-учен. архива Глав. штаба). – С. 3.
[3] Ростопчин Ф.В. Ох, французы! – М., 1992. – С. 255-257.
[4] Русская старина. – 1893. – Т. 77 : Январь. – С. 177–179.
[5] Ростопчин Ф.В. Ох, французы! – М., 1992. – С. 253-254.
[6] Там же. – С. 261.
[7] Речь идет о докторе Сальваторе из окружения фельдмаршала И.В. Гудовича; его подозревали в шпионаже.
[8] Речь идет о московском гражданском губернаторе Н.В. Обрескове.
[9] Русская старина. – 1893. – Т. 77 : Январь. – С. 174–175.
[10] Ростопчин Ф.В. Ох, французы! – С. 263.
[11] Ростопчин Ф.В. Сочинения. – СПб., 1853. – С. 185–186.
[12] Угадано оказалось только время – «не позднее шести месяцев» армии Наполеона не станет. Совсем!
[13] Журналы Комитета министров. Царствование императора Александра I. – СПб., 1891: Т. 2. – С. 78, 385–386.
[14] Бестужев-Рюмин А.Д. Краткое описание происшествиям в столице Москве в 1812 году. – М., 1859. – С. 63.
[15] Русский архив. – 1892. – Кн. 2 : № 8. – С. 427–428.
[16] Ростопчин Ф.В. Ох, французы! – С. 265.
** Мерка для водки объемом в одну чарку, на длинной ручке с крючком.
*** Нареч. разг.-сниж. 1) На небольшом возвышенном пространстве. 2) На открытом, незащищенном пространстве // перен. На бойком, беспокойном месте.
[17] Борсук Н.В. Растопчинские афиши. – СПб., 1912. – С. 71–73.
[18] Дмитриев М.А. Мелочи из запаса моей памяти // Московские элегии. – М., 1985. – С. 296.
[19] Русский архив. 1869.Кн. 1.Стлб. 184-185.
[20] Дубровин Н. Отечественная война в письмах современников (1812-1815гг.). – СПб., 1882. – С. 38.
[21] Апухтин В.Р. Сердце России первопрестольная столица Москва и Московская губерния в Отечественную войну. – М., 1912. – С. 4; Московские ведомости. – 1812. – № 56.
[22] Глинка С.Н. Записки о 1812 годе. – СПб., 1836. – С. 7-8.
[23] Ростопчин Ф.В. Ох, французы! – С. 267-268.
[24] Московское дворянство в 1812 году. – М., 1912. – С. 19.
[25] Записки графа Е.Ф. Комаровского. – М., 1990. –-С. 119.
[26] Ростопчин Ф.В. Ох, французы! – С. 269.
[27] Из стихотворения И.И. Дмитриева «Модная жена».
[28] Русский архив. – 1869: Кн. 1. – Стлб. 181-184.
[29] Записки графа Е.Ф. Комаровского. – М., 1990. – С. 119-120.
[30] Щукин П.И. Бумаги, относящиеся до Отечественной войны 1812 года: Ч. 9. – М., 1905. – С. 138–139.
[31] Ростопчин Ф.В. Ох, французы! – С. 277-278.
[32] Московское дворянство в 1812 году. – М., 1912. – С. 446.
[33] Савелов Л.М. Московское дворянство в 1812 году. – М., 1912. – С. 22.
[34] 23 июля 1812 г. Комитет министров разрешил «штатским чиновникам, при местах находящимся, вступать в ополчение», оговорив при этом, «чтобы министры увольняли по усмотрению своему на время ополчения от должностей тех только чиновников, за увольнением которых дела остановиться не могут или которых должности другим на сие время поручить можно». За подобными чиновниками сохранялось получаемое ими содержание до возвращения их к должностям. (Журналы Комитета министров. Царствование Императора Александра I : Т. 2… – С. 106.)
[35] Пожар Москвы. – М., 1911. – С. 41.
[36] Русский архив. – 1892. – Кн. 2 : № 8. – С. 434–436.
[37] Русская старина. – 1893. – Т. 77: Январь. – С. 180–181.
[38] Русский архив. – 1892. – Кн. 2: № 8. – С. 526.
[39] Пожар Москвы. – М., 1911. – С. 41-42.
[40] Ростопчин Ф.В. Ох, французы! – С. 283.
[41] Воспоминания очевидца о пребывании французов в Москве. – М., 1862. – С. 21-22.
[42] Русский архив. – 1892. – Кн. 2: № 8. – С. 444.
[43] Борсук Н.В. Указ. соч. – С. 76–77.
[44] Глинка С.Н. Записки о 1812 годе. – С. 32.
[45] Ростопчин Ф.В. Ох, французы! – С. 286.
[46] Русский архив. – 1892. – Кн. 2 : № 8. – С. 446.
[47] Пожар Москвы. – С. 46-47.
[48] Цит. по: Пожар Москвы… – С. 102–103.
[49] Русский архив. – 1892. – Кн. 2: № 8. – С. 520–521.
[50] Дубровин Н.Ф. Отечественная война в письмах современников… – С. 94–95.
[51] Русский архив. – 1892. – Кн. 2 : № 8. – С. 523.
[52] Ростопчин Ф.В. Ох, французы! – С. 293-294.
[53] Формирование полков Московской военной силы продолжалось очень энергично и к началу Бородинского сражения Москва выставила 3 егерских и 8 пехотных полков. (Савелов Л.М. Московское дворянство в 1812 году. М., 1912. С. 57.)
[54] Русский вестник. – 1812: Кн. 10. – С. 93-94.
[55] Пожар Москвы… – С. 47.
[56] Апухтин В.Р. Сердце России первопрестольная столица Москва и Московская губерния в Отечественную войну. – М., 1912. – С. 36.
[57] Цит. по: Апухтин В.Р. Сердце России… – С. 16–17.
[58] Глинка С.Н. Записки о 1812 году. – С. 34.
[59] Ростопчин Ф.В. Ох, французы! – С. 288-289.
[60] Борсук Н.В. Указ. соч. – С. 81–82.
[61] М.И. Кутузов : Сб. документов. Т. 4. Ч. 1… – С. 90–91.
[62] Имеется в виду князь Д.И. Лобанов-Ростовский, формировавший резервные полки в Ярославле и Владимире.
[63] Русский архив. – 1875. – Кн. 3 : № 12. – С. 457.
[64] М.И. Кутузов : Сб. документов. Т. 4. Ч. 2… – С. 717–718.
[65] Ростопчин Ф.В. Ох, французы. – С. 290.
[66] Цит. по: Попов А.Н. Москва в 1812 году // Русский архив. – 1875. – Кн. 3 : № 10. – С. 130–131.
* Не сохранилась. Располагалась на юге Москвы, за Садовым кольцом, между современными улицами Павла Андреева и Шаболовкой. В XVII–XIX вв. там находился постоянно действующий конный рынок.
* Старое название Екатерининского дворца, имеющее хождение среди москвичей и в наше время.
[67] Борсук Н.В. Указ. соч. – С. 85–86.
[68] Письма Н. М. Карамзина к И. И. Дмитриеву. – СПб., 1866. – С. 164-165.
[69] М.И. Кутузов : Сб. документов. Т. 4. Ч. 1… – С. 120–121.
[70] Ростопчин Ф.В. Ох, французы! – С. 294.
[71] Щукин П.И. Бумаги…: Ч. 10… – С. 146.
[72] Кутузов: Сб. документов. Т. 4 . Ч. 1… – С. 125–126.
[73] Борсук Н.В. Указ. соч. – С. 87.
[74] Ростопчин Ф.В. Ох, французы! – С. 295.
[75] Ростопчин Ф.В. Ох, французы! – С. 295-296.
[76] Русский архив. – 1892. – Кн. 2 : № 8. – С. 525.
[77] Дубровин Н.Ф. Отечественная война в письмах современников… – С. 109.
[78] Снегирев И.М. Очерки жизни московского архиепископа Августина. – М., 1848. – С. 26-27.
[79] Цит. по: Попов А.Н. Москва в 1812 году… – С. 170-171.
[80] М.И. Кутузов: Сб. документов. Т. 4. Ч. 1… – С. 150. Примечательно, что этим же временем, 2-мя часами пополудни, Наполеон в своем 18 бюллетене обозначает конец сражения, завершившегося, по его мнению, полным разгромом русской армии: «Два часа после полудня: вся надежда покинула противника; сражение окончено, орудийная пальба еще продолжалась; противник бился, отступая ради спасения, а не за победу». Вот так пишется французская история!
[81] Русский архив. – 1875. – Кн. 3: № 12. – С. 459.
[82] М.И. Кутузов: Сб. документов. Т. 4. Ч. 1. – С. 158-159.
[83] Глинка С.Н. Записки о 1812 годе. – С. 52.
[84] Борсук Н.В. Указ. соч. – С. 90.
* Речь здесь, очевидно, идет о тех полках, которые формировались генерал-лейтенантом А.А. Клейнмихелем. Два полка в Москве – это 12-й и 13-й пехотные, а в Подольске – 14-й пехотный.
[85] Русский архив. – 1875. – Кн. 3 : № 12. – С. 459–460.
[86] Ростопчин Ф.В. Ох, французы! – С. 299-300.
[87] Ростопчин Ф.В. Ох, французы! – С. 303-304.
* Был одним из многих, куда доставляли раненых воинов. Располагался в здании Института благородных девиц для обучения дочерей потомственных дворян, основанного в 1802 г. Ныне это Центральный Дом Российской армии.
[88] Борсук Н.В. Указ. соч. – С. 91.
[89] М.И. Кутузов : Сб. документов. Т. 4. Ч. 1… – С. 183–184.
[90] Глинка С.Н. Записки о 1812 годе. – С. 53-55.
[91] Борсук Н.В. Указ. соч. – С. 92.
* В Москве в 1807–1808 гг. был построен на Арбатской площади театр, который поражал современников своей красотой. Архитектором театра являлся Карл Росси. К сожалению, ни чертежей, ни изображений театра не сохранилось, так как он стал одной из первых жертв московского пожара 1812 г.
[92] Борсук Н.В. Указ. соч. – С. 93.
[93] ЦИАМ. Ф. 16. Оп. 3. Д. 2944. Л. 49–49 об.
[94] Ростопчин Ф.В. Ох, французы! – С. 305-306.
[95] Русский архив. – 1866. – Кн. 1: № 1. – Стлб. 691.
[96] Русский архив. – 1892. – Кн. 2 : № 8. – С. 530.
[97] М.И. Кутузов: Сб. документов. Т. 4. Ч. 1… – С. 221–222.
[98] Ростопчин Ф.В. Ох, французы! – С. 308.
[99] Журналы Комитета министров. Царствование императора Александра I: Т. 2… – С. 712.
[100] Ростопчин Ф.В. Ох, французы! – С. 308-309.
[101] Русский архив. – 1892. – Кн. 2: № 8. – С. 531.
[102] Ростопчин Ф.В. Ох, французы! – С. 310-311.
[103] В своем письме к графу Ф.В. Растопчину от 8 ноября 1812 г. император Александр I пишет: «Я был бы вполне доволен Вашим образом действий при этих, столь затруднительных, обстоятельствах, если бы не дело Верещагина, или, лучше сказать, не окончание этого дела. Я слишком правдив, чтобы говорить с Вами иначе, как с полной откровенностью. Его казнь была не нужна, в особенности ее отнюдь не следовало производить подобным образом. Повесить или расстрелять было бы лучше». (Пожар Москвы. По воспоминаниям и переписке современников. – М., 1911. – С. 86–87.)
[104] Ростопчин Ф.В. Ох, французы! – С. 312-313.
[105] Русский архив. 1869.Кн. 1.Стлб. 181-016.
[106] Пожар Москвы. – С. 50.
[107] Там же. – С. 37.
[108] Ростопчин Ф.В. Ох, французы! – С. 314.
[109] Шницлер И. Ростопчин и Кутузов. – СПб., 1912. – С. 216-217.
[110] Девятнадцатый век. Кн. 2. – М., 1872. – С. 120.
[111] Борсук Н.В. Указ. соч. – С. 54-55.
[112] Вяземский П.А. Сергей Николаевич Глинка // Глинка С.Н. Записки. — М.: Захаров, 2004. — С. 435-446.
[113] «Русский вестник». – 1808: № 1. – С. 3.
[114] Глинка С. Н. Записки о 1812 годе. – СПб., 1836. – С. 2.
[115] Глинка С.Н. Записки о Москве. – СПб., 1837. – С. 44.
[116] Русский вестник. – 1812 : № 8. – С. 61-63.
[117] Русский вестник. 1812. Кн. 9. С. 135.
[118] Русский вестник. – 1813 : № 5. – С. 75.
[119] Русский вестник. – 1812 : № 8. – С.77-79.
[120] Глинка С. Н. Записки о 1812 годе. – СПб., 1836. – С. 4.
[121] Лажечников И.И. Новобранец 1812 года (Из моих памятных записок).
[122] Глинка С. Н. Записки о 1812 годе. – СПб., 1836. – С. 10.
[123] Там же. – С. 16.
[124] Там же. – С. 18-19.
[125] Там же. – С. 27-28.
[126] Там же. – С. 29.
[127] Русский вестник. – 1812 : Кн. 10. – С. 86-88.
[128] Русский вестник. – 1814 : Кн. 9. – С. 43-44.
[129] Глинка С.Н. Записки о 1812 годе. – С. 30, 42.