На первую страницу сервера "Русское Воскресение"
Разделы обозрения:

Колонка комментатора

Информация

Статьи

Интервью

Правило веры
Православное миросозерцание

Богословие, святоотеческое наследие

Подвижники благочестия

Галерея
Виктор ГРИЦЮК

Георгий КОЛОСОВ

Православное воинство
Дух воинский

Публицистика

Церковь и армия

Библиотека

Национальная идея

Лица России

Родная школа

История

Экономика и промышленность
Библиотека промышленно- экономических знаний

Русская Голгофа
Мученики и исповедники

Тайна беззакония

Славянское братство

Православная ойкумена
Мир Православия

Литературная страница
Проза
, Поэзия, Критика,
Библиотека
, Раритет

Архитектура

Православные обители


Проекты портала:

Русская ГОСУДАРСТВЕННОСТЬ
Становление

Государствоустроение

Либеральная смута

Правосознание

Возрождение

Союз писателей России
Новости, объявления

Проза

Поэзия

Вести с мест

Рассылка
Почтовая рассылка портала

Песни русского воскресения
Музыка

Поэзия

Храмы
Святой Руси

Фотогалерея

Патриарх
Святейший Патриарх Московский и всея Руси Алексий II

Игорь Шафаревич
Персональная страница

Валерий Ганичев
Персональная страница

Владимир Солоухин
Страница памяти

Вадим Кожинов
Страница памяти

Иконы
Преподобного
Андрея Рублева


Дружественные проекты:

Христианство.Ру
каталог православных ресурсов

Русская беседа
Православный форум


Подписка на рассылку
Русское Воскресение
(обновления сервера, избранные материалы, информация)



Расширенный поиск

Портал
"Русское Воскресение"



Искомое.Ру. Полнотекстовая православная поисковая система
Каталог Православное Христианство.Ру

Родная школа  
Версия для печати

Степной цветок

на могилу Пушкина

От редакции [Русской Беседы].

Статья г-жи Кохановской, написанная в 1857 году и тогда же посланная в редакцию одного из Петербургских журналов, была возвращена автору при письме от редактора, объяснявшем причины, по которым он находил эту статью не заслуживающею печати. Г-жа Кохановская, со своей стороны, не оставила без возражения замечаний Петербургского редактора и дала своему ответу Форму письма, которое, с её согласия, мы и предпосылаем её прекрасному и вполне оригинальному труду о поэзии Пушкина. Вот это письмо:

«… И так мой «Степной Цветок» не годится? Несмотря на снисходительно находимые вами ум, проница­тельность и силу поэтического чутья, в целом он не имеет значения? Не моим силам произносить печатный приговор над поэтом таким глубоким и многосложным, как Пушкин? Незнание Данте вводит меня в комментарии, на которые бы и не всякий идеолог – Немец решился? Я бросаюсь в частности и ничего не говорю о Пушкине, как истолкователе Русской природы и Русской жизни?..

Сильные возражения, на которые позвольте от­вечать.

Во-первых: я всеми силами души восстаю против вашего слова: приговор. Приговоры не приносят на могилу кого бы то ни было, и тем более, разве это значит?.. В бла­гоговейно чтимом великом поэте проследить неожиданно открывшуюся мысль нескольких его поэтических созданий, и в глубоком восторге остановиться перед ними, стараться всеми силами возможного разумения понять и уяснить себе, в её мельчайших подробностях, открывшуюся мысль, и потом этот труд души, это высокое наслаждение поэтом посвятить его имени, принести в посильный дар, как цветок, на могилу великого почившего, – разве это значит приговор? Это благоговейное приношение. Что с моей стороны было бы забавным верхоглядством считать себя в силах оценить Пушкина, как он есть, во всей полноте его поэтического гения и исторического значения – это дело неоспоримое. Но потому самому, что Пушкин поэт такой глубокий и многосложный, его поэзия лежит перед нами, как широкое поле, на котором могут работать великие и малые. Палка, однажды вымеренная в длину и определённая в толщину, остаётся для всех тою же палкою; но не то бывает с зелёным, мощным, развесистым деревом. Вам нравится его могучий ствол; мне – картинные извивы ветвей, третьему – листья в неис­числимой красоте их. И это ли только? Является четвёр­тый, пятый и двадцать пятый, которым не нравятся ни ствол, ни листья, ни извивы ветвей; а они любят сле­дить игру жаркого дневного света в перемежающемся трепете листов... Тем-то велик и истинен в своём величии Пушкин, что его поэзия даёт каждому то, что он может взять по силе его внутреннего разумения. Она для нас настоящий бьющий ключ живой воды. Вы приходите черпать к нему со всей эстетической подготовкою и техникою критического дела, и черпаете глубоко – хвала и честь вам! Я прихожу с живым чувством поэтической жажды. Может быть, у меня зачерпнуть нечем, и я пью прямо горстьми из благодатного источника, прямо устами приль­нувши к нему. Я проигрываю в глубине – но может быть, не выигрываю ли я в силе и свежести поэтического ощущения? Вместе с живою струёю воды, не принимаю ли я на душу отсвета того играющего блеска небес, отразившихся в источнике, – тех тонких переливов света и скользящей тени, которые неуловимы для вас в техни­ческой глубине?.. Но я оставлю иносказания и скажу прямо. – Пусть в моей статье и много того, что вы можете наз­вать Немецкой идеологией; но если в ней есть «прекрасные и верные страницы», если она показывает, как сами вы говорите, ум, проницательность и силу поэтического чутья,  – разве наша литература так богата, что может бросать за умёт подобные приношения? Вы хорошо знаете, что литературу не составляют одни капитальные произведения великих умов. Она движется и живёт, перебирая ни­точка по ниточке живую основу мыслей и чувств своего общества, с попадающими туда истинами – иногда не­множко вверх ногами. Пусть моё незнание Данта предста­вило истину о Пушкине именно в таком неграциозном виде. Вы ли, другой ли кто это заметил, – он знает Данта и начинает объявлять: не так стоит истина, а вот этак её надобно поставить. Но в литературе мало того сказать, а надобно доказать. И вот начинаются до­казательства из Данта; литература движется, живёт, и общество, вообще мало знающее Данта, узнает его более или менее, и притом с двойною пользою – в связи с поэзией родного великого поэта.

Далее, я вполне понимаю, чему подвергаюсь я, отвечая на ваше обвинительное замечание, что в своей статье я ничего не говорю о Пушкине, как истолкователе Русской природы и Русской жизни. Я подвергаюсь насмешке, это я знаю. Но бояться насмешки и не уметь отстоять перед нею своих задушевных убеждений, хотя бы только спокойствием, – это значило бы вполне заслужить уколы её острого жала. И потому я просто и прямо должна сказать вам: в этой статье потому не могло быть речи об истолковании Пушкиным Русской природы и Русской жизни, что всего вдруг нельзя. И Русская природа и Русская жизнь (как я могу несколько понимать) и к тому ещё Русская женщина слишком широко захвачены в поэзии Пушкина, и для них у меня предположены особые большие статьи. – Наконец, вы говорите мне, что по поводу двух-трёх лирических стихотворений я почти готова назвать Пушкина пламенным пророком-христианином, «чего в самом деле не было и что, впрочем, вовсе нейдёт к делу ». Позвольте несколько подумать над этими словами...

Что ж это нейдёт к делу? Чтобы человек – поэт, призванный самым своим именем быть глашатаем вековых истин (как говорят о нём), и чтобы у этого человека не шли к делу единые, вечные, непреложные и жизнодательные истины Христианства? Так какие же это вековые истины он будет возглашать нам? О человеке и человечестве? Но ведь только во свете высоких христианских истин относительные истины о человеке и чело­вечестве становятся великими мироправящими судьбами. – Но мы обратимся к Пушкину. Что он был пламенным пророком, будучи великим поэтом, этого отрицать нельзя, если мы однажды согласились с Карлейлем о значении этого великого Vatesмежду нами и о глубине той доступ­ной ему в мире тайны, которую он открывает нам. И что Пушкин умер истинным христианином, тому неопровержимым доказательством служат его предсмертные слова Данзасу о Гекерне: «Требую, чтобы ты не мстил за мою смерть. Прощаю ему и хочу умереть христианином». Г. Анненков ясно и определительно говорит, что по­следнее время своей жизни наш поэт оказывал решительное стремление к религиозности. Он находил неистощимое наслаждение в чтении Евангелия, читал Жития Св. Отец, встретил живым участием словарь о Святых нашей Церкви. Нашему поэту стала доступна высокая поэзия священных молитв, и он многие из них заучивал наизусть; он желал в своём Михайловском построить церковь во имя Вознесения Господня, чувствуя какое-то таинственное соотношение с этим великим праздником главнейших событий своей жизни. Отрицать религиозность в Пушкине в последние годы его жизни, в пору могучего самобытного развития его гения, это почти всё равно, что утверждать: будто бы с лицейской скамьи и до могилы Пушкин оставался неизменным певцом пиров Вакха и Киприды. Но вопрос в том: как же это идёт к делу, к нашему литературному делу? А вот как. – Припомните, что в прошлом 1856 году в «Русском Вестнике» на­печатаны были немногие посмертные стихотворения Лермон­това, и они оказались написанными в чисто религиозном духе. При них находилась небольшая заметка, говорив­шая: «Как однако достойно внимания, что последние стихотворения Лермонтова, как и предсмертные Пушкина, проникнуты одинаково религиозным направлением». Не упуская этого из вида, обратитесь к последнему времени жизни Гоголя, и что вы находите? Те же самые религиозные стремления, и в тяжкой мучительной борьбе с направлением таланта поэта, которому не дано было силы вы­разить их. Вопрос громадно вырастает перед вами. Как? Передовые люди расцвета нашей европейской цивилизации – наши первейшие поэты, Пушкин и Лермонтов, несмотря на всё различие силы и направления их талантов, несмотря на те далеко отстоящие пути, с которых пошли они, – и между тем тот и другой, под конец своей зем­ной жизни и литературного поприща, пришли, независимо друг от друга, к одной и той же мете: религиозному чувству. И наш Гоголь, начавший так искренним смехом и остановившийся в томительном разъединении: че­ловека с высоко религиозным стремлением духа и поэта с глубоко отрицательным направлением его таланта, – и в тяжкой невозможности слить то и другое: свои религиозные стремления выразить в поэтических образах, – глубоко-мощный талант Гоголя и сам Гоголь погибли в этой борьбе... И как вы думаете: идёт ли к делу, или оно вовсе не идёт: проследить этот вопрос о религиозности в нашей литературе – как он открывается в пред­ставителе её Пушкине, и что из того может следовать? А очень может следовать то, что, коснувшись этого вопро­са, наша литература войдёт в соприкосновение с глу­бокими, жизненными основами народного характера иот того сама получит глубину, которой у неё нет, и на этой то глубине встретит положительно – прекрасные идеалы, которых тоже, к сожалению, в нашей литературенет».

 

СТЕПНОЙ ЦВЕТОК НА МОГИЛУ ПУШКИНА

 

Я памятник себе воздвиг нерукотворный,

К нему не зарастет народная тропа.

 

Нам нечего спрашивать себя: чьё это высокое я, которое, не дожидаясь столпов и мелких пирамид, само ставит себе памятник и оставляет народную незарастаемую тропу к нему? Этот величавый голос несмолкаемой песнею шумит над нашими головами. Мы знаем его. Это – он, старший брат между нами, и его старейшинство не гнетёт нас: оно словом расходится по миру, и слово живое жи­вую душу животворит в нас. Как золотая пчела, может быть, сосавшая яд в цветах, внутри себя обращает его в капли чи­стейшего мёда: так слово поэта, какой бы горечи ни была испол­нена его грудь, стекает нам с вдохновенных уст его вдохно­венной песнею, истинно более сладкою мёда и сота. Невыразимое горестей, радости, славы, – святое души нашей, высокое нашего бессмертного духа выражается поэтом, и мир Божий со всем величием красоты и жизни его, от кедра до иссопа, со всеми льющи­мися голосами вселенной – от таинственной музыки сфер и грома небес до жужжанья пчелы над розой алой – входит в живую, чуткую душу поэта, как разоблачённая великая тайна присущей мысли Создателя в неисповедимой красоте и неиссякаемой жизнен­ной мощи Его творений.

Таков между нами поэт с лучом божественных откровений и вдохновенного созерцания в глубокую сущность красоты вещей, неосязаемую для нас; с огнём его всевластного слова, прожигаю­щего душу нам... И что мы можем принести к подножию его нерукотворного памятника? – Всё. Нашу любовь, удивление, благодарность – незабывчивую нашу память о человеке, отмеченном перстом Божественной силы. Мы можем принести золотой лавровый венок и положить его на мраморную плиту великой могилы, и также мы не вправе отвергнуть от неё степного простого цвет­ка: потому что могила поэта мировое достояние каждого, лишь толь­ко бы он мог сознать свои права над нею. Но более всего и несравненно желаннее даров и приношений может быть наша жи­вая преемственная мысль, доступающая до мысли высоких созданий поэта. Они, эти создания, также как мировые явления жизни, имеют свою запечатленную тайну. Под обаятельными образами, заступающими её жизненной полнотою и могущественной красой создания, мы долго можем, вполне удовлетворённые, не замечать, какая светлая глубина открывается за этими образами, и в какой изумительной прозрачности положен в неё перл создания. Таким образом почтить поэта: чтобы нашей любовью и жарким глубоким вниманием к его творениям проникнуть, так сказать, в сокровенную душу их – есть величайшая почесть, какой поэт может ожидать от нас, и какую мы должны оказать ему.

Г. Анненков прекрасным изданием полных сочинений Пушки­на дал нам возможность, более или менее, таким образом поч­тить память нашего великого поэта. – Достаточно ли мы изучили его? Наше эстетически-литературное сознание выразило ли себя с той ясной определительностью, чтобы оно могло перед родной сла­вой лица поэта и его созданий сказать себе: «Довольно. Моё дело начато и кончено?» – Я не задаю себе таких важных вопросов. Моё дело в том, что я с живейшим чувством несу свой про­стой степной цветок на могилу Пушкина, в полной уверенности, что другие могут принести алую розу, и это будет нашим общим радостным достоянием.

Нет никакого сомнения, чтобы кто-либо из людей, мало-маль­ски читающих на Руси, не знал всех поэм Пушкина – если не со стороны высоко художественной красоты их, то, по крайней мере, со стороны их повествовательной прелести. В этом мы можем отрадно согласиться. И между тем, странно услышать, что у Пушкина, кроме известных поэм, есть одно величайшее создание в этом роде – даже не поэма, а целая эпопея по бесконечной идее её глубочайшего мирового содержания. Изумительная эпопея! Не жизнь человека, или вообще человечества, а неисследимая глубина жизни духа человеческого, в сокровеннейших тайнах его внутренних судеб земного бытия, встаёт перед нами с поразительным величием образов, блещущих пронзительной кра­сотой деятелей нездешнего мира. Миры видимый и невидимый по­чти слились в эпопее, как они жизненно сливаются в царствен­ной оболочке духа человеческого. Мрачная пустыня молчит; но скоро она становится местом священных видений. Серафим с мечом является на перепутье; слышен голос присущего Бога, и дух человека, чудодейственно изменённый и освящённый в главных органах его телесного бытия, окончив своё внутреннее строение, исходит из великой рамы эпопеи на благодатное служение земной жизни.

Такова широчайшая канва создания Пушкина. Оно состоит из пяти отдельных песней и даже можно сказать из шести: потому что одна песнь, в последовательности грандиозного эпоса, должна быть разделена на две части. И как мы хорошо знаем каждую из отдельных песней! Может быть, потому именно, что они, особо одна от другой, доставляли нам такое полнейшее эстетическое наслаждение, мы и медлили заметить внутреннее единство, живущее в них ненарушимой связью.

Чтобы иметь представителя в поэтическом воплощенье великой идеи, поэт должен был избрать лицо достойнейшее – такое лицо, на духе которого полнейшим образом запечатлевалась бы мощь человеческого духа, во всём глубоко текущем развитии его внутренней жизни, – который бы дух в себе, как в целом, совмещал неисчислимые родовые доли, присущие всему человечеству. И поэт не усомнился избрать сосуд избранный – самого себя, из­брать поэта.

Поэма, или эпопея, или просто этот безыменный цикл произведений Пушкина, начинается теми совершенно новыми, неслышанными до того звуками эпического настроения, о которых г. Анненков говорит, что они «в невозмутимом своём течении, открывают мысли читателя далёкое необозримое пространство».

В начале жизни школу помню я;

Там нас детей беспечных было много –

Неравная и резвая семья.

Смиренная, одетая убого,

Но видом величавая жена

Над школою надзор хранила строго.

Толпою нашею окружена,

Приятным, сладким голосом бывало

С младенцами беседует она.

Её чела я помню покрывало,

И очи светлые как небеса;

Но я вникал в её беседы мало.

Меня смущала строгая краса

Её чела, спокойных уст и взоров,

И полные святыни словеса.

Дичась её советов и укоров,

Я про себя превратно толковал

Понятный смысл правдивых разговоров.

И часто я украдкой убегал

В великолепный мрак чужого сада,

Под свод искусственный порфирных скал.

Там нежила меня дерев прохлада

Я предавал мечтам мой слабый ум,

И праздно мыслить было мне отрада.

Перед нами спокойная широкая картина какой-то школы... Дога­дываешься: что это наш мир, где нас много, беспечных детей. Мы не учимся, как обыкновенно учатся в школах; а в наученье нас, с нами беседует какая-то жена. Кто она? Сама ли олице­творённая Жизнь, с смущающей строгой красотою её глубокого смы­сла, открывающегося нашему разумению? Или эта жена – святая жи­зненная мудрость, исходящая от Божественной Премудрости и простыми несомненными запечатлениями налегающая на наши души? Нельзя сказать. Только это невыразимое, чем таинственно вразумляет и научает нас жизнь, вся эта общность непередаваемых влияний, которая отовсюду дышит на нас, – смысл нашей бедной жизненной доли, – поэт выражает всё дивно созданным образом этой смиренной, одетой убого, но величавой видом, жены, которая носит на челе своём покрывало, беседует приятно и сладко с младенцами; но между тем строго хранит надзор над школою. Поэт не говорит, как внимали ей прочие младенцы, и прямо ставит перед нами одного, который один должен гово­рить за всех –

Но я вникал в её беседы мало,

говорит он. Младенца манил к себе чужой сад, полный великолепного мрака, с искусственными приютами порфирных скал, и он убегал туда украдкою. Дичась советов и укоров настав­ницы жены, смущаемый строгой спокойной красотою её взгляда, ребёнок превратно толковал смысл слышимых от неё разговоров и предавал мечтам слабый детский ум –

И праздно мыслить было мне отрада.

У другого это бы и осталось одним праздномыслием детства; но к этому ребёнку явилась иная таинственная наставница.

В младенчестве моём она меня любила

И семиствольную цевницу мне вручила,

Она внимала мне с улыбкой: и слегка

По звонким скважинам пустого тростника

Уже наигрывал я слабыми перстами

И гимны важные, внушенные богами,

И песни мирные Фригийских пастухов.

С утра до вечера в немой тени дубов

Прилежно я внимал урокам девы тайной;

И радуя меня наградою случайной,

Откинув локоны от милого чела,

Сама из рук моих свирель она брала:

Тростник был оживлен божественным дыханьем

И сердце наполнял святым очарованьем.

 

Но этого мало. Для возрастающего ребёнка, который готовился быть не только человеком, а в своём лице поэта – высоким представителем человечества во всю широту и восприемлемость царственной силы нашего духа, – для такого ребёнка не могли быть достаточны одни тайные уроки внушений его собственной природы, хотя бы она была высочайшего поэтического свойства. Весь мир величия и славы творенья должен был преподать ему свои откры­тые уроки – пройти, так сказать, через глаза его, через его уши – запечатлеться в его душе и вынести оттуда тот отблеск разумности, которым поэт дарит природу по богатству своего духа. И это ещё не всё. В приливе сильных ощущений, душа его необходимо должна испытать жаркое томление о невозможности вы­разить всего, что как бы ищет места в груди человека, и сво­его слова и отзыва себе у вдохновенной души поэта... Вот оно в высоком создании Пушкина, навсегда выраженное и запечатлен­ное. Говорит о себе поэт:

Всё волновало нежный ум:

Цветущий луг, луны блистанье,

В часовне ветхой бури шум,

Старушки чудное преданье.

Какой-то демон обладал

Моими играми, досугом,

За мной повсюду он летал,

Мне звуки дивные шептал,

И тяжким пламенным недугом

Была полна моя глава;

В ней грезы чудные рождались;

В размеры стройные стекались

Мои послушные слова

И звонкой рифмой замыкались.

В гармонии соперник мой

Был шум лесов, иль вихорь буйной;

Иль иволги напев живой,

Иль ночью моря гул глухой,

Иль шёпот речки тихоструйной.

Поэт обнял всю природу. Душа его раскрылась ко всем разнообразным явлениям её жизни, и поэтическая рифма готова была поспорить в гармонии с голосами вселенной: пела ли то иволга, глухим ли гулом отзывалось море, или шептала тихой струёю речка. «Что есмь еще не докончал?» – как Евангельский юноша, кажется, мог бы спросить себя молодой поэт. Но он ещё и не начинал той жизни, которая, по превосходству, есть жизнь человеческого духа. Не жизнь извне принимаемых ощущений, а жизнь чувств глубоко внутри человека – их неизбежного молодого пыла, жарких, проникающих душу, вдохновений и страстей, страстей поборающих человечество... И какими изумительно пластическими чертами – ликами белых кумиров в тени дерев представляет нам Пушкина в своём создании это жизненное горнило, через которое проходит дух человеческий, и на его огне – или он должен до конца истлиться, или, перегорая, очиститься, как очища­ются огнём золото и серебро...

Любил я светлых вод и листьев шум,

И белые в тени дерев кумиры,

И в ликах их печать недвижных дум.

Все мраморные циркули и лиры

И свитки в мраморных руках,

И длинные на их плечах порфиры –

Всё наводило сладкий некий страх

Мне на сердце; и слезы вдохновенья

При виде их рождались на глазах.

Другие два чудесные творенья

Влекли меня волшебною красой:

То были двух бесов изображенья.

Один (Дельфийский идол) лик младой,

Был гневен, полон гордости ужасной,

И весь дышал он силой неземной.

Другой женообразный, сладострастный,

Сомнительный и лживый идеал;

Волшебный демон – лживый, но прекрасный.

«Но где здесь жизненное горнило?» – спросят меня. «Эти бе­лые кумиры без определённого значения»… Они – мраморное выраженье мысли высокого создания, все залитые мощным спокойным блеском глубочайшей поэзии. Точно; с первого раза неопределённо и темно является их значение; но вы всмотритесь в эти

...............................  мраморные циркули и лиры,

И свитки в мраморных руках,

И длинные на их плечах порфиры.

 

Это великий мир деяний человеческих в иссечённых мрамор­ных ликах его величайших исторических представителей. Как мир видимой природы, и этот мир воли человека, его живущего слова и дела, должен был необходимо войти в сродство с из­бранной душой поэта, сочетаться с ним духом и, так сказать, плотью всего человечества, – и как становится понятным: почему тот, чей высокий лик некогда, в свою очередь, приведёт поэта в восторг и в умиленье, стоит перед этими доблестными куми­рами и чувствует какой-то обаятельный трепет, и слёзы высокого вдохновения зарождаются у него в глазах! Дух бессмертно почивших отцов и собратий, в мраморном величии их недвижных дум, взывает к его родственному высокому духу – развёртывает перед ним свои свитки, вручает ему циркули и строит свои вековые, неумолкаемые лиры. Но –  

Другие два чудесные творенья

Влекли меня волшебною красой…

 

Но кто же они? Что за сила их волшебной красоты, чтобы ей отвлечь юношу избранного, от его мира возвышенных созерцаний, от звуков почти божественных лир?

То были двух бесов изображенья.

 

Странный, если не страшный ответ. Но вы потрудитесь вникнуть в изображенье этих бесов –  что они изображают? Уразумейте только одного, и вам без труда откроется значенье другого. – Что нас, поставленных на путь добра и жизненного долга, так иногда далеко уклоняет от него? Что более всего страшит наших наставников и родителей? Что, наконец, оставляет нам часто на всю жизнь столько жгучего, неизгладимого раскаяния? Наша молодость, наша бурная погубленная молодость, пыл её страшных порывов, не знающих меры, огненный гнев, её ужасающая гор­дость духа, в самонадеянности молодых сил, кажется, готовая сказать звезде небесной: «Захочу и достану!» Вот оно всё в изображении этого беса, влекущего к себе волшебной красотою.

...........................................  лик младой –

Был гневен, полон гордости ужасной,

И весь дышал он силой неземной.

Другой.......................

Но теперь совершенно нет труда разгадать другого – этого тлителя молодости. Нужно ли называть его? И без имени, под целомудренным покровом высокой поэзии, он все ещё слишком явно и гласно говорит за себя:

.............................. женообразный, сладострастный,

Сомнительный и лживый идеал,

Волшебный демон – лживый, но прекрасный.

 

Дух человеческий вступил в широкую колею трагической борьбы. Всё, чем он жил доселе, что, благодатно возращая его, питало в нём богодарованную силу: благая мудрость жизненных преподаваемых уроков, святыня младенческих верований и чистоты души, инстинктивные указания собственной богоподобной природы и вся благотворная сила внешних впечатлений, заимствованных из природы мира, сонм высоких деятелей человечества, неумирающим примером готовых поучать нас, – все эти царственные богатства человеческого духа повергаются, разбиваются, никнут перед восстающими кумирами двух бесов, которые влекут к се­бе с неодолимой силою и дышат на нас огнём пагубной и лжи­вой, обольстительной красоты их. Силы духа и силы тела равно истощаются в этой борьбе. Но это только кумиры бесов, их изображенья. Как ни много нашей чистоты и богоподобности мы повергаем у подножий их, но нас сторожит ещё более власт­ный дух, сам, страшный могучестью, демон, который ищет взять у нашего духа всё, ничего не оставляя ему ни в божественности его стремлений, ни в глубине его верований, ни в жизненной красоте сладких, ласкающих душу, надежд и наслаждений – ничего! мертвящим холодом веющий на жизнь всего мира… Вот он, этот страшный, знаменитый «Демон».

 

В те дни, когда мне были новы

Все впечатленья бытия:

И взоры дев, и шум дубровы,

И ночью пенье соловья,

Когда возвышенные чувства,

Свобода, слава и любовь,

И вдохновенные искусства

Так сильно волновали кровь:

Часы надежд и наслаждений

Тоской внезапной осеня,

Тогда какой-то злобный гений

Стал тайно навещать меня.

Печальны были наши встречи:

Его улыбка; чудный взгляд,

Его язвительные речи

Вливали в душу хладный яд.

Неистощимой клеветою,

Он провиденье искушал;

Он звал прекрасное мечтою,

Он вдохновенье презирал.

Не верил он любви, свободе,

На жизнь насмешливо глядел

И ничего во всей природе

Благословить он не хотел.

 

Страшный демон! Когда он пронесётся в своём ужасающем полёте, что может остаться позади его? Ничего. Одна мрачная, опалённая его дыханьем, пустыня, по которой ветер не веет и трава на ней не растёт. И посреди её — человек, как разбитый сосуд, проливший на землю его драгоценное содержание – смешав­ший с прахом елей своего сердца и крепкое вино возвышенных дум и горящих к небу стремлений! «Кто даст мне крылья, как у голубицы, да полечу я и опочию?» – глухими стенаниями может воз­дыхать в нём душа. Но куда лететь и на чём успокоиться духу? Святыня души опозорена, растленный храм её пал и лежит в развалинах; светильник Веры погас. Напрасно силятся заменить его блудящие огоньки Разума. Они вспыхивают и потухают, зловещим светом врезываясь в сумрачную даль; а налегающий вокруг мрак становится ещё гуще и ещё безотраднее. Отверженная, в красоте и благе её жизни не благословенная природа ничего не даёт и не может дать духу человека, который сам не дышит на лоно ей царственным дыханьем души, в своей красоте чув­ствующей красоту Создателя Бога. Всё кончено. Исполняется прит­ча Евангельских слов: высокая соль земли испортилась и чем она осолится? Ни извне принять, ни внутри себя найти обновление растленным силам не находит дух. Всё утрачено безвозвратно, что было дано ему высоким законом человеческой жизни, и те­перь разве одна благодать снизойдёт на него, как падающая капля небесной росы на жаждущую землю...

 

Духовной жаждою томим

В пустыне мрачной я влачился,

И шестикрылый Серафим

На перепутье мне явился.

Перстами легкими, как сон,

Моих зениц коснулся он:

Отверзлись вещие зеницы,

Как у испуганной орлицы.

Моих ушей коснулся он

И их наполнил шум и звон:

И внял я неба содроганье,

И горний Ангелов полет,

И гад морских подводный ход,

И дольней лозы прозябанье.

И он к устам моим приник

И вырвал грешный мой язык,

И празднословный и лукавый,

И жало мудрыя змеи

В уста замершие мои

Вложил десницею кровавой.

И он мне грудь рассек мечом,

И сердце трепетное вынул.

И угль пылающий огнем

Во грудь отверстую водвинул.

Как труп в пустыне я лежал,

И Бога глас ко мне воззвал:

«Восстань, пророк, и виждь, и внемли,

Исполнись волею Моей,

И обходя моря и земли,

Глаголом жги сердца людей.

Никакая поэзия нигде и никогда не представляла создания более вы­сокого, более мирового по его содержанию, как это благодатное обновление человеческого духа и восприятие им даров высшей ду­ховной жизни. Оно одно, само по себе, может назваться величай­шею священною эпопеей. И какое величие! Какая могучесть поэзии! Небеса в мрачной пустыне, сошедшие на землю, взывающий голос присущего Бога, и человек, досягнувший до неба и смертным ухом слышащий горний полёт Ангелов! Далее этого поэзия не может идти, потому что ничего не может быть возвышеннее этого. Вы взгляните на картину – слухом души вслушайтесь в эти аккорды, звенящие торжественно просто, – и в величавом ходе их музыки открывающаяся нам глубочайшая тайна нашего духа! Посмотрите, какая широта первого удара кисти! Безмолвие залегающей вокруг пустыни – и один человек томится на ней неутолимою духовною жаждой. О, благодатная жажда! Шестикрылый Серафим является утолить её... Но нет! В царственном величии своей природы, дух человека немного чем меньше самого Ангела-духа («творяй Ангелы Своя – духи и слуги Своя – пламень огненный» сотворил и человеческий дух, и даже не сотворил его: а в лицо первосозданного Адама вдохнул Свое собственное Божественное дыхание жизни) и посмотрите: Серафим не утоляет жажды этого духа, Он только приступил, чтобы ангельским устроеньем приготовить сосуд, достойный вмещать в себе ожидающее его Божественное напоенье. Трепет проникает в душу. Начинается всё полное, торжественное обновление смертного и растленного сосуда нашего духа. Лёгкое как сон, прикосновенье Серафима снимает неосязаемыми перстами кору ослепления с глаз, и, в внезапном лучезарном свете, прозревший смотрит как орлица, которую испугал блеск небесной молнии посреди царствовавшей ночи. Одно чу­до совершилось, и начинается за ним другое. Органа слуха, обоих ушей коснулся Серафим Божий, – и неисповедимые, неслыханные звуки земли и неба: шорох от полёта Ангелов и от тихого прозябанья лозы в малой долине равно ощутимы уху в общем хвалебном хоре и гуле мировой жизни. Но далее мало одного обновления. Даже Серафимское прикосновенье не в силах оживить до конца растленный лукавством и празднословием язык, это вели­кое орудие величайшего дара человеческого – слова, и Серафим вырывает его. Кровавою десницей вносит в помертвелые уста и насаждает в них, как цвет новой жизни, новый орган на место растленного языка – подобие жала мудрой змеи. И меч сверкнул в руке Серафима. Глубоко рассечена грудь человека и издаёт своё сокрытое трепетное сердце, так много трепетавшее не­чистыми восторгами перед кумирами тех двух бесов, и охладевшее под ядовитым дыханьем демона сомнений и отрицания, мертвящим холодом веющего на жизнь мира и сердца. Серафим влагает пламенеющий угль в разверстую глубину человеческой груди – и нет его: нет прежнего страстно-трепетного сердца и нет Се­рафима Божия. Он отступил, окончив своё приуготовительное де­ло. Как труп остался человек поверженным посреди безмолвия пустыни... Вникните в неизмеримое величие этой мысли: и Се­рафиму отступить, оставить человека один на один в присутствии являющего Себя Бога, и не быть чем-либо посредствующим в прямом и непосредственном принятии человеком наивысших даров благодати...

Один Бог и один человек в пространстве безмолвствующей пустыни... «Восстань пророк!» Полное воздвижение от земли падшего и посвящение его в высочайшее таинство человеческого духа: пророк! «И виждь и внемли» – утверждение за ним полученных даров сверхъестественного прозрения и слуха, бывших как бы вещественными органами его пророческого служения. «Исполнись волею Моей»... Вот наконец то Божественное напоенье духов­ной жажды, которое Серафим не мог дать человеку – полнейшее излияние Божественной воли в посвящённую грудь пророка, и за тем тотчас торжественно указуемый, широчайший исход человеческого духа на всемирное благодатное служение земной жизни:

И обходя моря и земли

Глаголом жги сердца людей.

 

Здесь конец высокого создания Пушкина. Но Господи! Что это за необъятный конец! В конце всякого другого поэтического созда­ния, как бы оно ни было широко по идее и могуче по плану, есть своя замкнутость, есть его оконченность – та точка в поэтической среде создания, до которой оно доходит и, совершив своё, не идёт далее. Но где точка конечности бесконечному духу человеческому? Кто может сказать этому солнцу: «Стой, солнце! И не движися», когда вечность и движение есть жизнь и среда его? И поэт в величии его творения – посмотрите, как величественно сознал эту неотъемле­мую жизнь бесконечности, дарованную нашему духу! Чем он окончил своё создание? Дал ли ему какую-либо замкнутость? конечность в выраженной среде его? Нет! Именем Бога, он положил в конце его величайшее начало исхода человеческого духа на всемирное благодатное служение земной жизни. И этот исход запечатлён ещё каким широчайшим кругом необъятного, нескончаемого движения – кругом, обходящим моря и земли, и по пути проникающим в сердца людей огнём и пламенем слова! Этот конец создания Пушкина служит началом всех высочайших созданий всех веков и народов. Они – совершившийся исход нашего духа: именно обходят моря и земли, и жаром восторга и умиления сожигают сердца нам.

Если всё, что мы зовём поэзией Пушкина, есть воистину поэзия, то этот цикл глубочайших поэтических произведений, поэма или высокая эпопея жизни нашего духа, почерпнутая в сокровеннейших тайнах собственной духовной жизни поэта, – что она такое, если не венец всей его поэзии? И в этом венце самым драгоценным перлом его блистает «Пророк».

Да; я не побоюсь сказать: перед величием этих видений Серафимского посвящения человека в глубочайшие тайны природы, что такое фокусы Фауста, по Нострадаму, вызывающего заклинаниями духов? Их риторически-мистическая поэзия, пусть она и философски грандиозна, – но в живой творческой истине создания ей не стать в уровень с этой дивной поэзией святыни и изумляющего величия простоты вполне библейского сказания. Не кажется ли всем, что «Пророк» это – вернейшее переложение из Библии? Можно по­думать, что Пушкин, без большого труда и едва ли большой за­слуги, взял это место где-то из пророчеств и переложил его в довольно прозаические, медленно текущие стихи. В Хрестоматии г. Галахова даже именно напечатано:

« Пророк».

(Исайи, гл. 6).

Чтобы представить на ясную очевидность каждого: много ли и сколько именно заимствовал Пушкин из Исайи для своего «Про­рока», – я привожу слово в слово VI главу пророчества:

«И было то в год, в который умер царь Озия, видел я Господа, сидящего на высоко вознесенном престоле, и исполнен дом Его Славы. И Серафимы стояли по ту и по другую сторону Его, шесть крыльев у одного и шесть у другого: и двумя крыльями они покрывали свои лица, двумя покрывали ноги свои и двумя летали. И восклицая друг ко другу, они произносили: «Свят, свят, свят Господь Саваоф: исполнена вся земля Его славы». И от голоса их восклицаний снялась с дверей завеса и дом наполнился дыма. И я умилился, и сказал: «О, я недостойный! Будучи человеком и с нечистыми устами, и живя посреди людей, имеющих нечистые уста, и я Царя Господа Саваофа видел моими глазами». И ко мне был послан один из Серафимов, и он в руке своей имел горящий уголь, который взял клещами с алтаря. И он прико­снулся им к моим устам, и сказал: «Это коснулось уст твоих и снимет с тебя беззакония твои и очистит грехи твои». И я услышал голос Господа говорящего: «Кого пошлю и кто пойдет к этим людям?» И я сказал: «Вот я; пошли меня». И Он сказал: «Иди и скажи людям тем: вы слухом услы­шите и не уразумеете, и видя смотреть будете и не увидите».

И далее до конца известное пророчество о неразумении древним Израилем времени посещения его — времени благодатного пришествия Господа Иисуса Христа и проповеди Его Божественного учения.

Теперь предоставляем на собственное суждение каждого: много позаимствовал Пушкин из VI главы Исайи, и что находится общего между его «Пророком» и этим пророчеством? Одно при­лагательное: «шестикрылый» и горящий уголь в руке Серафима могут подать отдалённую идею о каком-либо заимствовании. Точно; это пророчество было благодатной каплею небесного дождя – одной каплею, упавшею на дивно плодотворную силу духа нашего поэта и возрастившего самобытно и самородно высокое создание «Пророка». В Ветхом Завете, на его священно-таинственных страницах, встречается несколько подобного рода посвящений на пророческое служение. Так некоторым из пророков Ангел подавал свиток и повелевал: «Съешь!» И таинственный свиток был, как мёд, сладок в устах; но сильная горечь его чувствовалась вну­три. Эздре подана была полная чаша, и то, чем она была напол­нена, было как вода, но цвет её уподоблялся огню. Но ни один библейский пророк, ни даже все они вместе не получали такого полнейшего посвящения, такой благодати открытия перед ними тай­ны мировой жизни в голосах и звуках вселенной, как получил «Пророк» Пушкина. И получил потому, что он не пророк; а он поэт с душою пророка: он прорицатель той Божественной красоты, которая разлита в мире и покоится перед глазами всех открытою и неузнаваемою тайною. Собственно пророку, возвестителю вечной правды и милующих или карающих судеб Вышнего, не нужны к слышанью, в торжестве жизни, льющиеся голоса все­ленной. Ему дано слово на уста сказать человеку, и вселенная молчит перед пророком, как бы благоговейно внимая ему. Так мы видели, что Исайя, величайший из ветхозаветных пророков, получил одно таинственное освящение уст – и не более. Но обратимся к нашему поэту. – В своём высоком духе найдя всю силу и всю поэтическую святыню для принятия на душу библейски-величественного вдохновения, Пушкин должен был позаимствовать и всю простоту и величие библейского сказанья святыни. Он видимо удержал из приведенного пророчества это повторительное: и, и, что придало его стихам такую торжественную, медленно текущую плавность. И вот в этом полнейшем слиянии библейского духа и библейской формы создалось поэтическое величие «Пророка», тор­жество нашей поэзии, в котором живая святейшая Вера, со всем величием её полураскрываемых тайн, даёт живые, священнейшие образы изумительному творчеству поэзии.

Здесь можно бы было и кончить, если бы возможно было удер­жать себя и не пройти ещё раз возбуждённой мыслью по всей общности высокого создания Пушкина, – не постараться просмотреть: в какой мере высокая жизнь духа, выраженная поэтом, отражается на нашей собственной духовной жизни, как ни мелка она и огра­ничена может быть?

Проводя в своей критике эстетические воззрения, принадлежащие не ему собственно, а великим Германским мыслителям, Белинский сказал, говоря о Пушкине: «что поэт стремится воплотить небесное в земное и земное просветлить небесным. Творя, он мыслит образами».

Нельзя найти более вернейшего подтверждения, более очевидной проверки этих слов, как это самое великое произведение Пушки­на, в которое мы стараемся вникнуть теперь всем помыслом на­шего разумения.

Что может быть менее вещественным, менее осязаемо-земным, не имеющим ни вида, ни подобия, как это семя духа, бо­жественно вдохнутого в нас, и которое мы ищем распознать не в его жизненно-высоких проявлениях человеческого слова и дела, а в самой неисследимой глубине сокровеннейшего хода внутренних судеб земного бытия духа, где семя её, как то семя Еван­гельской притчи, прозябает и растёт, как – мы не ведаем. Но прорицатель божественных тайн жизни, ведает о том поэт. И посмотрите, какими дивно созданными образами он начинает мы­слить в слух нам:

В начале жизни школу помню я...

Творческой душою не вынося отвлечённых безобразных представлений, ища – бесконечную широту мировой жизни и мировой мысли сжать в определённо-поэтическую форму личного конкретного представления, поэт, вместо необъятности мира, даёт нам загадоч­ную школу. Но мировая мысль единства духа, при неисчислимом разнообразии особностей, удивительно сохранена поэтом.

 

Там нас, детей беспечных, было много –

Неравная и резвая семья.

 

Одна семья! Как нас ни много и как ни не равны мы можем быть между собою. И у нас одна чудная наставница. Жена, величавая и в самом смирении, в самом убожестве её одежд – Жизнь с её таинственным покрывалом на челе жены, очи свет­лые; но смущает строгая красота её спокойных уст и спокойных взоров; дышат её слова святынею, и всем понятен смысл правдивых разговоров наставницы. Что за широкий образ! Глу­боко знаменательный в своей жизненно-поэтической определитель­ности. Эта величавая Жена окружена толпою беспечных детей и беседует с ними сладким приятным голосом; но и самый лучший из слушателей вникает мало в её беседы.

Ещё душа, в изумлении, вся полна широкого восторга перед восстающим образом мировой учительницы – Жены, как поэт уже приподнимает покров другой тайны и начинает показывать нам другую таинственную наставницу – Деву. У неё нет школы; а есть только её любимцы.

 

В младенчестве моём она меня любила

И семиствольную цевницу мне вручила.

Она внимала мне с улыбкой…

 

И возникает другой чудный образ, с невыразимой пленительностью воплотивший в себе самое невыразимое: таинственные внушения поэтической природы, пробуждающиеся в ребёнке и живо, хотя бессознательно, действующая в нём.

 

С утра до вечера в немой тени дубов

Прилежно я внимал урокам девы тайной...

 

Заметьте что-то глубоко истинное, невыразимо разумное в творческом представлении поэта: что житейская мудрость, полнота жи­зненной опытности – величавая жена; а поэтическая принадлежность души человеческой – чистая, ласкающая дева, в пленительной таин­ственности являющаяся нам. И та носит на верхней части своего лица покрывало; а эта начинает наполнять нам сердце святым очарованьем –

Откинув локоны от милого чела…

 

Нельзя довольно надивиться непреложной последовательности по­эта, сообразительности его творческой фантазии в живом определении поэтически являющихся лиц и представлений. Что такое эта школа и вместе хранящая над нею надзор величавая жена? Это нам с первого раза может показаться загадочным, но для по­эта оно ясно. Он сам эти образы придал мировой неосязаемой сущности. И у Пушкина ничего не заключается таинственного или загадочного, в его поэтическом представлении. Он говорит о нём спокойно, ровно, как об отчётливом воспоминании:

В начале жизни школу помню я...

Ея лица я помню покрывало...

Но поэт коснулся таинственных пробуждений поэтического дара в едва сознательной душе младенца. Дивное наитие тихо ласкающего вдохновения на младенческий разум ребёнка, высказывающеея не столько детским лепетом стихов, сколько принятием на душу ранних таинственных напечатлений чего-то высшего, святого, – это дивное наитие духа остаётся неразрешимою тайною не только для нас, но и для самого поэта. Он придаёт ему плени­тельный образ: ласкающей, в чистоте её любви к младенцу, тихо улыбающейся посетительницы-Девы, которая приходит учить его в немой тени дубов, и учит сладостно. Детская свирель в руках её звучит божественным очарованьем; но кто она? Поэт не может сказать –

Прилежно я внимал урокам девы тайной.

 

Такова глубокая искренность и правда поэтического слова!

Далее следует в создании Пушкина принятие на отроческую душу поэта, которая, в её раннем развитии, имеет весь пыл и всю широкую восприемлемость жизненных сил юности, – принятие тех общих непосредственных впечатлений, которыми красота и жизнь природы Божьего мира вливаются в молодую душу широкими, охватывающими волнами. И таков был могучий охват приливающих к поэту, устремляющихся на него с невыносимою силою, повсюдных, живых, волнующих впечатлений, – такова сила собственного ответного голоса поэта, как буря пробуждающегося, мо­гуче-страстного, томительного вдохновения, что Пушкин каким неслыханным образом охарактеризовал этот жгучий момент раз­вития своего духа?

Какой-то демон обладал

Моими играми, досугом,

За мной повсюду он летал;

Мне звуки дивные шептал

И тяжким пламенным недугом

Была полна моя глава...

 

И далее чудный дифирамб в своей силе пробуждающегося, молодого духа, который высшей гармонией его природы и поэтическим звуком несёт отклик шуму лесов и вихрям бури, и са­мый ропотный гул морской волны стихает перед созвучием его рифмы. Боже мой! Какая обуревающая душу поэзия силы и торже­ства духа!

И за тем сей час, если не следуют образы, – то изумительная мраморная образность, запечатлённая мужественной думой, несмотря на то, что жаркая пора юности стоит над головой поэта;

Любил я светлых вод и листьев шум,

И белые в тени дерев кумиры,

И в ликах их печать недвижных дум.

И эти белые кумиры, мраморной славой отражающиеся на тени дерев, как на тени веков, незыблемые

............................. мраморные циркули и лиры,

И свитки в мраморных руках,

И длинные на их плечах порфиры –

 какой мощно-широкий мир для возбуждённого чувства и благоговейно созерцающей мысли! И заметьте, что только здесь поэт произно­сит высокое слово вдохновения:

...............................  и слезы вдохновенья

При виде их рождались на глазах.

 

Ни вся жгучесть предшествующего огненного дифирамба не могла вызвать его, – нет! Поэт не смешивает вдохновения с восторгом. «Вдохновение есть расположение души к живейшему принятию впечатлений и соображению понятий. Восторг исключает спокойствие – необходимое условие прекрасного», – собственные слова Пушкина. «Восторг не продолжителен, не постоянен, следовательно, не в силах произвесть истинно великое совершенство [1]». Сила творческой души в спокойствии, т. е. в ровном течении глубокого поэтического чувства, а не буре приливающих ощущений; не в восторгах перед соблазнительной, лживой красотою тех двух изображений бесов, которые на время обуяли душу поэта и оставили нам столько горящих раскаянием, выстраданных стихов его.

И далее, по ходу внутренней жизни создания, мрачно блещущий образ отрицателя-Демона встаёт перед нами, – и какой могуче-запечатлённый образ! Он не имеет очертаний; он весь в выражении его демонической власти над душою поэта:

Его улыбка, чудный взгляд,

Его язвительные речи –

Вливали в душу хладный яд.

И такова сила поэтической глубины и верности этого изображения: под каким видом ни явись теперь отрицатель-дух, мы знаем, что его необходимые принадлежности, обусловливающие са­мое его существование, это: улыбка, чудный, холодно-насмешливый взгляд и язвительные речи. Я окончу здесь.

Трепет глубокого восторга проникает в душу, когда только приближаешься к «Пророку». Г. Анненков, в своих примечаниях к стихотворениям Пушкина, называет «Пророка» превосходной «лирической песнью». Совершенно нет. Это чистый библейский эпос во всём величии священных картин и образов повествуемого события; где же здесь лирическое излияние чувства? И тени его нет. Пророк, можно сказать, переполнен образами. Когда читаешь его, до того поражаешься безостановочным ходом видений, в торжественном, сверхъестественном порядке следующих безмолвно и полно, одни за другими, что решительно теряешь память о стихах. Их будто не видишь и не слышишь: как бы вы глядели на великолепную ткань, блещущую дивными узорами, и не думали об основе, на которой узоры вытканы. И ещё сами стихи удивительно способствуют к этому. Не выры­ваясь ничем блестящим, ни малейшим звоном какой-либо гре­мучей рифмы, они текут, торжественны и плавны, в своей, по-видимому, прозаичности, исполненные высочайшей поэзии. Скажу более. Величие совершающегося события таково, что поэт не на­ходит нужным говорить о своих чувствах. Он оставляет само это событие в строгом, беспримесном рассказе говорить вам, вполне уверенный, что собственное чувство слушателя скажет ему: что было с ним, с посвящаемым пророком, и что он чувствовал? Подобного рода, на внутреннем смысле основанные, сжатость и краткость придают сосредоточенную силу и глубину поэтическим созданиям. Изучение их чрезвычайно развёртывает эстетическую возбудительность души, даёт самодеятельную работу уму, научает искусству читать между строками, и за одним сказанным словом видеть открывающимся целый мир понятий.

Когда я начинала не читать только, перевёртывая страницы, а по мере сил стараться вникнуть в смысл прочитанного, – я не раз останавливалась над самым началом Пророка:

 

Духовной жаждою томим

В пустыне мрачной я влачился...

 

И сейчас после этих двух строк явление Серафима, и ряд высочайших таинственных посвящений.

Я не понимала. Я не видела разумной необходимости быть тому так (тем более, что тогда я ещё не видела духовной последова­тельной связи между Пророком и другими указанными созданиями, и смотрела на него, как на совершенно отдельное поэтическое произведение). Чем заслужил пророк, чтобы ему далось такое богатство даров и высота его посвящения? Чем здесь вызвано это внезапное явленье Серафима? Мне казалось, что ничем оно не вызвано.

Духовной жаждою томим

В пустыне мрачной я влачился…

 

И только. «Что здесь такого?» – детски спрашивала я себя. Но надобно человеку самому вкусить от этой жажды, и тогда он, о! как легко поймёт, сколько такого в этих двух маленьких строках! Какой тяжкий мир деятельного, глубочайшего страдания заключён в одном этом слове: влачился.

Пророк ведь не был с самого начала пророком. Он был такой же человек, как и все мы. Жил с нами в городе, или в деревне. Вероятно, имел свою семью, своих родных, друзей; но до того томила его духовная жажда, что для него потеряло цену всё, что не могло утолить её. Он бросил родных, друзей, свою семью – города и сёла, и ушёл в пустыню. И там томленье его изнывающего духа было таково, что завело его в мрачную пус­тыню, невольно ища себе гармонии в окружающей природе. Мрач­ная пустыня – т.е. какая бы это могла быть? Вероятно, бесплодная, опалённая солнцем, каменистая пустыня, обставленная горами; в вертепах и в расселинах живут дикие звери, и один человек влачится по этой пустыне, в горящем томленье духовной жажды, позабывая о другой жажде, сожигающей его внутренности.  Т.е. как это влачится? Что значит это слово: влачится? Оно значит то: что и устал уже человек, и ноги отказываются ему служить; они не идут уже, а волочатся; а человек всё по­рывается идти, напрягает последние истощённые силы. Он и рад бы был сесть, или приостановиться, но такова сила не умеряющегося томленья его духа, что она не даёт ему даже минуты физического покоя. Она движет его бесцельно, безотрадно – вопреки

его воле, вопреки его истощённых сил… Вот что значит: влачился. И становится понятным явленье шестикрылого Серафи­ма. Первое, что он делает – даёт высшее прозрение глазам, касаясь их отяжеленных зениц, вероятно, сухих и горевших от выплаканных слёз и продолжительного бдения. И совершенно естественно, что усталые глаза, закрывавшиеся от тяжести век, в внезапном осиявшем их свете, прозрели глазами испуганной ор­лицы. Затем чудодейственно отверзается слух ушей,– и эти уши, в жажде духа отрекшиеся слышать звук человеческих речей и внимавшие немой беспробудной пустыне, теперь слышат густой аккорд её безмолвия в гремящей музыке вселенной. Сама пустыня преобразилась. Отсвет Серафимского присутствия должен был просиять на её мрачных горах. Она готовится быть местом явления Божия. Беспробудная пустыня должна огласиться словом при­сущего Бога, и в каком трепетно-ощутимом величии нисходит на зем­лю благодать этого слова. Всё молчит, приготовляясь к слышанию; ни слова ангельского, ни человеческого. Серафим в глубоко-торжественном молчании совершил своё дело; человек безгласным трупом остался в пустыне; пустыня мертва и беззвучна, – и над безмолвием твари, не в величии громов и молний, а в одном благодатном величии живого слова являет Себя Бог!

«Пророк» неисчерпаем в подобного рода представлениях и наведениях мысли. Сколько бы вы ни погружались в него, вы не достанете дна. Глубина его выносит вас наверх, как глубина широкого потока, которого льющиеся воды упруги и сильны. Возь­мите хотя одно общее содержание в коротких словах. Чего оно не совмещает в себе? Мир присущего Божества, мир Ангельский в лице Серафима, – человек в величайших конечных пределах его духовной жизни: мертвящем томлении духа и высочай­шей силе его, и здесь же земля и небо, в несказанном величии мировых сил жизни, выдают свои недоведомые тайны. Слышно, как небеса содрогаются от исполненья славы Божией; земля звучит, принимая на себя отсвет её; в морских глубинах слышен ход морских чудовищ; слышно, как растёт лоза при до­лине, и в высоте небесной, ощутимо смертному уху, звучит горний полёт Ангелов – и всё это в тридцати коротеньких строках! Величие человеческого слова торжественно сказалось в поэтическом величии «Пророка».

Теперь выразив по мере возможности, как в произведении Пушкина, раскрывающем ход внутренней жизни нашего духа, всё полно поэтических образов и живых представлений творческой фантазии, я перехожу к другой стороне предположенного обзора и постараюсь указать себе: есть ли точно родовая общность в развитии духовной жизни поэта и нашей собственной? В чём мы соприка­саемся, и в чём то, или другое, отражается в нас –

Как солнце в малой капле вод.

 

Вся первая песнь о школе, о наставнице – величавой жене, сми­ренной и одетой убого, точно так же принадлежит нам, как и поэту, и, может быть, нам ещё более, нежели ему. Всякий себе легко припомнит то же самое покрывало, о котором вспоминает поэт, что оно лежало на челе жены, и что мы очень мало вни­кали в её беседы. Поэта смущала строгая красота лица настав­ницы, запечатленное спокойствие её уст и выражение спокойное взоров; нас едва ли занимало это. Всему давая свой превратный толк, мы ещё более дичились советов и укоров величавой жены, стараясь укрыться от них в великолепный мрак нами созданных мечтаний, где тешился ленью и праздномыслием наш слабый ум. В этом ребяческом праздномыслии поэту явилась его таин­ственная наставница, Муза; а нам что может явиться? – То, что составляет основу и сущность нашей природы. Явление Музы к поэту есть пробуждение таинственных инстинктов нашей души, есть то неуловимое, бессознательное стремление нашей природы, ко­торое отныне повлечёт нас по всему пути нашей жизни. Мы можем идти наперекор ему; обстоятельства и условия окружающей нас действительности могут вставать как горы, и пусть встают! Стремленье нашего духа, как могучая капля воды, просочит ка­мень. Мы наконец уступим ему, как бы мы, в своём недоразумении, ни боролись с ним. Оно пересилит нас, или же в этой борьбе мы, изнеможенные, погибнем, бесплодно растратив свои жизненные силы. Этого мало. –  Пробуждение таинственных инстинктов нашей души есть тот внутренно обусловленный взгляд наш, которым мы именно так, а не иначе, взглянем на мир, на всю сущность и красоту его явлений, – есть та призма, через ко­торую будут проходить перед нами и запечатлеваться в нашем внутреннем оке все тайные и явные переливы света и тени мировой жизни, и жизни нашей собственной. Сквозь эту призму поэт ещё в младенчестве видит великую тайну красоты вещей и силится пролепетать её; музыкант преимущественно слышит в природе звуки, и семи-восьмилетний Моцарт плачет над четырью правилами арифметики, и сочиняет целые концерты. Бедный мальчик-живописец, будто побуждаемый единственно ребяческой шалостью, марает стены и заборы соседей, выводя углём или мелом, что представляется ему из его миросозерцания форм и очер­таний. Наполеон в школьных играх уже непременно хочет быть начальником, полководцем, – и ещё в своём уездном училище будущий покупатель мёртвых душ очень ловко переторговывает на грош. До такой мелочности, грязи – чтобы не сказать более – может низойти для нас грациозное знаменье Музы поэта! Что де­лать? Всё в нашей жизни обусловливается внутренним взглядом человека.

Теперь подходит жгучий момент того могуче-страстного развития духа поэта, когда вся природа несказанными волнениями и восторгами приливает к его груди, когда все звуки и отзвучия вселен­ской жизни сладостно-томящим трепетом и пылом охватывающих ощущений, как тяжким пламенным недугом, стесняют душу поэта и овладевают всем существом его. Что мы здесь найдём нашего? Много; более, нежели с первого взгляда нам по­казаться может. Разве мы забыли, как эта самая природа – пусть и не так полно, не так восторженно – но она говорила нам. И мы поддавались её обаянию. Тихой нежащей ласки, пробуждающей душу к чувству, исполнены были и для нас когда-то тихие летние ночи. Как будто приветно глядели на нас звёзды... Лес звучал и переливался, на мгновенье будто замирал в трепетно-притихающих трелях весеннего соловья, – и у нас будто сердце замирало, будто что-то нашего собственного, сладостно дорогого нам, звучало и пело, и под догорающей зарёю наше молодое лицо не вспыхивало ли отсветом чего-то другого? Пусть всё это было во время оно. Пусть теперь мундирные превосходительные звёзды блестят нам ярче звёзд небесных, и мы так униженно-бесчестно ищем приветливо улыбаться им! Пусть в омуте ежедневно вра­щающихся образов погибла вся восприимчивость молодой души! Пусть человеческого остался у нас один только упитанный, утучненный образ; но и тогда – всегда святое, великое веянье природы на душу не покидает нас. Взгляните на этого тельца питомого. Кроме обжорливого удовлетворения нужд своего желудка, он едва ли мо­жет признавать другие нужды в человеке. Для него природа – за­пасная кладовая его кухни. И что же? Ненастный день и на него имеет влияние. Он не так сыт своим обедом. Какая-то брюзгливость видна на его лоснящемся лице, и затем, Боже мой! как он бессмысленно улыбается святому животворному лучу солнца, когда несёт свой отяжеленный желудок облегчить немного в движении про­гулки. И этот человек чувствует на себе влияние солнца, и он ему рад – хотя бы для лучшего пищеварения. Но далее, далее! К словам поэта:

 

Любил я светлых вод и листьев шум...

 

Здесь ничего нет нашего. Это спокойно выражающееся широкое чувство любви к природе не принадлежит нам, а принадлежит одному поэту. Им он возвращает природе всю сумму тех живых впечатлений и жгучих юношеских восторгов, которыми при­рода дарила поэта. Отныне это глубокое, неистощимое чувство ста­новится звеном неразрывной таинственной связи между поэтом и природою. Он не любит в ней преимущественно те, или другие, явления; но душа поэта, как в вышине распростёртый орёл, по­коится над всеми ими своим высшим созерцанием разума. Он более любит общность, самую сущность красоты явлений природы –

Любил я светлых вод и листьев шум...

Не столько сами эти светлые воды и зелёные листья любил он, сколько шум чего-то гармонически льющегося от них – успоко­ительно-широкое веянье и светлых вод, и светлых небес, и переливов света и тени в листве дерев, на волнующуюся душу поэта! То святое великое веянье природы, в живом ощущении которого один из самых сильно-обуреваемых духом поэтов, воскликнул:

............................. ты, природа—мать,

Для сердца ты всего дороже!

С тобой, владычица, привык я забывать

И то, чем был, как был моложе,

И то, чем ныне стал под холодом годов;

Тобою в чувствах оживаю...

Сильная великая душа соприкасается сил Божьего мира, и если она изнемогает, то подкрепляется в них. Но повторяю: здесь ничего нет нашего.

Слава Богу, что хотя в последующем мы можем различать наши родовые черты. Этот сладко-благоговейный трепет поэта пе­ред ликами доблестных кумиров человечества, он не вовсе незнаком нам. Хотя по Плутарху для юношества мы можем при­помнить его умиляющее и возвышающее душу ощущенье. Даже самые эти слёзы, которые зарождались у поэта в глазах, хотя они не были у нас слезами высокого вдохновения, но тем не менее они были прекрасными, едва ли не лучшими слезами из всех слёз, какими плачет человечество. То были зарождающиеся слёзы пылкой молодой души, которая, в инстинктах её высокого стремленья, приносила ими невольную дань удивления прекрасному человеческой природы в доблести и благородной силе её. Но опять должно сказать: что всё это было в былое время той безвозвратной юности, из которой Гоголь советовал нам запасаться впечатленьями и воспоминаньями, чтобы не очерстветь душою в последующую жизнь. Но всё же оно было, этого отрицать нельзя. Человек отвечает за то, что есть; а человечеству принадлежит то, что было. И эти родственные черты с высоким духом поэта принадлежат нам.

И затем далее нужно ли говорить: как много, какая полная человеческая доля берётся нами в тех странных увлечениях по­эта перед кумирами пагубных обольстителей бесов? Не будем говорить и скажем всё молчанием... Демон отрицания, в свою очередь, является перед нами; но не совсем так, как он является поэту. Болезнь, приносимая им, это – болезнь сильных и великих земли. «Крепчайшему подобает сильнейший искус». Так мы видели, что поэту демон отрицания явился чрезвычайно рано:

В те дни, когда мне были новы

Все впечатленья бытия:

И взоры дев, и шум дубровы

И ночью пенье соловья.

 

Когда всё возвышенное и прекрасное души человеческой напол­няло душу поэта и сильно волновало его молодую кровь, – как рассекающий удар на полноту жизни, сладостно ощущаемой поэтом, явился ему этот злобный гений с сверкающей мрачной красотою его гордой улыбки, чудного взгляда и язвительно льющихся могучих речей. Нам вообще он является, как томительное пресыщение после тех, снедающих душу, алчных поклонений наших перед кумирами обольстителей бесов. Вялое, ничему не служащее, ничем не наполненное разочарование, равно бессильное к добру и злу, есть отпечатленный след его на наших душах. Но томи­тельное чувство духовной жажды, разве оно может вовсе не просыпаться в нас? И в богатстве высочайших посвящений «Пророка» неужели нет и малых крупиц, падающих на долю нам с его высокой духовной трапезы? Они есть; как не быть им в милосердии Великого Бога? И надобно уже быть слишком несчастну, слишком невнимательну к делу своей души, чтобы хотя однажды – хотя изредка иногда не почувствовать таинственных кротких просветлений, которые, как лампада, затепливаются в глубине души. Не подобие ли то Серафимского прикосновения к очам пророка, и, может быть, искра божественного угля, загора­ющаяся в нашей груди? Но бывает и более того. Бывает со­стояние духа, особенно чувствуемое после долгих беспокойств и волнований, когда всё как-то чудно умиротворяется, светлеет вокруг, – когда сила спокойствия даётся душе, и начинает эта сила, как пахарь, работать свою глубокую борозду… Если это не высокое посвящение пророка, то взамен его – высокая благодать че­ловека, ступившего на жизненный путь деятельного добра.

Здесь собственно оканчивается моё старание вникнуть в чудную общность отдельных созданий Пушкина, которые, будучи метами на глубоко текущем развитии внутренней жизни поэта, составили нам из себя полнейшую изумительную поэму, или эпопею, где вся жизнь человеческого духа, в сокровеннейших тайнах его внутренних судеб земного бытия, встаёт перед нами с поразительным величием образов и нетленной красотою живых поэтических представлений. Но я медлила ещё упомянуть, что у этой изумительной эпопеи есть её неотъемлемый, не отдельный от неё пролог – зерно её, без которого она и быть бы не могла. Пролог носит высокое, знаменательное имя Возрождения.

Художник варвар кистью сонной

Картину гения чернит,

И свой рисунок беззаконный

Над ней бессмысленно чертит.

Но краски чуждые, с летами,

Спадают ветхой чешуей;

Созданье гения пред нами

Выходит с прежней красотой.

Так исчезают заблужденья

С измученной души моей,

И возникают в ней виденья

Первоначальных, чистых дней.

 

И до какой высоты поэтического просветления дошли впоследствии эти виденья вдохновенного созерцания поэта, тому изумительным примером послужит следующее стихотворение, которое при­веду я. Хотя оно не входит в одну живую последовательную связь означенного цикла высоко поэтических созданий Пушкина, но тем не менее оно принадлежит к ним, как дивно раздавшийся, отдельный аккорд той же самой священной музыки.

В дверях Эдема Ангел  нежный

Главой поникшею сиял,

А демон мрачный и мятежный

Над адской бездною летал.

Дух отрицанья, дух сомненья

На духа чистого взирал,

И жар невольный умиленья

Впервые смутно познавал.

Прости, он рек, тебя я видел

И ты не даром мне сиял:

Не все я в небе ненавидел,

Не все я в мире презирал.

 

Вот до какой изумительной высоты духовной простёрся взгляд посвящённого в пророки поэта, что в минуту вдохновенного поэтиче­ского просветления, Пушкин мог увидеть демона отрицания умиленным перед кроткосияющей красотой нежного Ангела.

 

.............................. не даром мне сиял:

Не все я в небе ненавидел,

Не все я в мире презирал.

 

Какие слова! Какая сила кроткого сиянья Ангела! Если бы те­перь и хотел дух отрицания презирать всё в мире, то он уже не мог. В мире находился человек, у которого в груди пламенел Серафимский уголь, орлим очам которого земля и небо вы­дали свои от века запечатленные тайны, и – даже самим демоном отрицания ещё смутно познаваемый – жар невольного умиления – уже не остался тайною для этого человека.

 

*

.......  В мысли несколько внимательной возникает совершенно естественно вопрос: принявши на душу такую силу священно-тайного величия своего призвания, как Пушкин сохранял эту силу? Жила ли в нём высокая память его поэтического апостольства? Пусть, как человек, он мог заблуждаться и впадать в ошибки; но как поэт, запечатлевал ли Пушкин на своих созданиях выражение той глубокой, величественной, торжественной мысли, ко­торую прозрел на его лице в первую минуту смерти Жуковский? «Она (эта мысль), конечно, таилась в нём и прежде, будучи свой­ственна его высокой природе; но в этой чистоте обнаружилась только тогда, когда всё земное отделилось от него прикосновением смерти [2]». Но в поэтической жизни Пушкина, т.е. в его поэтической деятельности, преимущественно там, где он касается своего призвания, – заметны ли следы этой важной удивительной мы­сли, которая развивалась на его мертвенно-остывающем лице, как «что-то похожее на видение, на какое-то полное, глубоко удовлет­воряющее знание»? Словом: душа поэта могла дремать и засы­пать; но как мудрая дева Евангельской притчи, в силах ли она была пробудиться на первый зов своего поэтического призвания? Светильник её хранил ли достаточно священно-тайного елея, что­бы божественное наитие мысли могло тотчас запылать, и слово по­эта, как пламя души его, проступить наружу?

На эти слова и запросы внимательной мысли, какой полный изу­мительный ответ даёт Пушкин:

Пока не требует поэта

К священной жертве Аполлон,

В заботах суетного света

Он малодушно погружен;

Молчит его святая лира,

Душа вкушает хладный сон,

И меж детей ничтожных мира,

Быть может, всех ничтожней он.

Но лишь божественный глагол

До слуха чуткого коснется,

Душа поэта встрепенется,

Как пробудившийся орел.

Тоскует он в забавах мира,

Людской чуждается молвы,

К ногам народного кумира

Не клонит гордой головы;

Бежит он дикий и суровый,

И звуков и смятенья полн,

На берега пустынных волн,

В широкошумные дубровы...

 

Если бы мы могли заподозрить поэтическую истину этого признания и видеть в нём вымышленный, а не выстраданный стих на­шего поэта, каким полнейшим разувереньем послужила бы для нас история этого стихотворения, и теперь разительная в её слиянии живых ощущений души поэта с душой его созданий.

Пушкин провёл в Москве зиму 1827 года в непрерывной цепи торжеств и удовольствий, но всё это вместе оставило ему несколько сладких воспоминаний и много горечи на душе. Он уехал из Москвы весною сперва в Петербург, потом в деревню, но недовольный собою и недовольный другими. Прибыв в своё Михайловское, что пишет Пушкин к издателю Московского Вестника, посылая ему несколько стихотворений? «Что вы делаете? Что наш Вестник?.. Я  убежал в деревню почуя рифмы [3].

И вслед за этими словами, Пушкин начинает своё стихо­творение, в котором поэт, от забот суетного света,

Бежит он, дикий и суровый,

лишь только божественный глагол коснётся его чуткого слуха.

Но это превосходнейшее стихотворение, кроме его близкой род­ственности с душой поэта, даёт нам заметить ещё другое: как таинственно-высокое посвящение «Пророка» присуще здесь и живо в поэтической мысли создания. Не говоря о священной жертве, к которой требуется поэт, – о том, как в малодушных заботах суетного света

 

Молчит его святая лира, –

 можно почти осязать целый поэтический образ, как бы взятый из высоких посвящений «Пророка».

 

Но лишь божественный глагол

До слуха чуткого коснется,

Душа поэта встрепенется,

Как пробудившийся орел...

Что-то слышишь напоминающее:

 

Отверзлись вещие зеницы,

Как у испуганной орлицы ...

 

Самая чуткость слуха поэта не говорит ли о Серафимском прикосновении к его ушам?

У Пушкина есть также высокий цикл особых поэтических произведений, в которых он касается своего призвания. Во-первых: объясняет нам, как мы видели, двойственность жизни поэта: часто мелочность обыденной стороны его жизни и внезапно нашедшую силу и душевную мощь поэтического вдохновения, преобра­жающего поэта. Следуя здесь единственно порядку времени, как выносились из души эти пережитые и перечувствованные воззрения великого художника на цель и назначение его искусства, мы ста­новимся лицом перед чудным, единственным созданием Пушкина. Оно, как грозовое облако, блещет молнией высокого негодования. Поэт, в лицо надменной осуждающей его черни, гремит своим ответом, который весь проникнут чувством высшего, особного достоинства, иных стремлений и целей, не ставящих поэта в уро­вень корыстной толпе.

 

Procul este, profani.

 

Поэт на лире вдохновенной

Рукой рассеянной бряцал.

Он пел – а хладный и надменный,

Кругом народ непосвященный

Ему бессмысленно внимал.

И толковала чернь тупая:

«Зачем так звучно он поёт?

Напрасно ухо поражая,

К какой он цели нас ведёт?

О чём бренчит? Чему нас учит?

Зачем сердца волнует, мучит,

Как своенравный чародей?

Как ветер песнь его свободна,

Зато, как ветер и бесплодна;

Какая польза нам от ней?

 

Поэт.

Молчи, бессмысленный народ,

Поденщик, раб нужды, забот!

Несносен мне твой ропот дерзкий.

Ты червь земли, не сын небес;

Тебе бы пользы всё – на вес

Кумир ты ценишь Бельведерский.

Ты пользы, пользы в нём не зришь.

Но мрамор сей ведь бог!.. Так что же?

Печной горшок тебе дороже:

Ты пищу в нём себе варишь.

 

Чернь.

Нет, если ты небес избранник,

Свой дар, божественный посланник,

Во благо нам употребляй:

Сердца собратьев исправляй.

Мы малодушны, мы коварны,

Бесстыдны, злы, неблагодарны;

Мы сердцем хладные скопцы,

Клеветники, рабы, глупцы;

Гнездятся клубом в нас пороки:

Ты можешь, ближнего любя,

Давать нам смелые уроки,

А мы послушаем тебя.

 

Поэт.

Подите прочь – какое дело

Поэту мирному до вас!

В разврате каменейте смело;

Не оживит вас лиры глас.

Душе противны вы как гробы.

Для вашей глупости и злобы

Имели вы до сей поры

Бичи, темницы, топоры:

Довольно с вас, рабов безумных!

Во градах ваших с улиц шумных –

Сметают сор – полезный труд! –

Но, позабыв своё служенье,

Алтарь и жертвоприношенье,

Жрецы ль у вас метлу берут?

Не для житейского волненья,

Не для корысти, не для битв:

Мы рождены для вдохновенья,

Для звуков сладких и молитв.

 

И этот чудный порыв высокого поэтического негодования, благо­родный голос свыше избранного человека, который должен был в слух непосвящённого уха людей сказать о благодати своего высшего призвания, это ставят Пушкину почти в вину! На высоких заключительных стихах этого могучего ямба, ревнители пользы строят систему недостойных обвинений против Пушкина: будто бы он, в своём исключительном значении художника, отрешал се­бя от общества; не признавал над собою прав гражданства – почти переставал быть сыном родной земли; как служитель изящного, не принадлежал толпе (и очень естественно: потому что изящное не есть достояние толпы). «Не надобно забывать однако ж, – говорит издатель Материалов для биографии Пушкина, – что всё отвлечённое и неприложимое к жизни в теории, исправлено было практическим смыслом самого поэта, который никогда не мог отделиться от исторического и действительного быта родины, от окружающих явлений природы» и пр. и пр. (стр. 180).

По счастью для нас Пушкин не имеет нужды в таком снисходительном оправдании. Его поэзия, в высшей степени жизненная, ясная, определительная в своей поэтической существенности, сама должна говорить за себя; иначе – что же она за поэзия, если, для дополненья её, надобно прибегать к практическому смыслу поэта? Что это за поэт, которому мы даём имя нашего великого поэта, если его поэзия принадлежала не нашей жизни, а Немецкой теории? «Сущность этой теории, – говорит г. Анненков, – ставила художника единственным верным ценителем своего произведения. Художник не нуждался в сочувствии окружающих. Как служитель изящного, он не принадлежал толпе, не разделял её стремлений и не признавал её нужд. Под действием этой теории, имевшей на Пушкина сильное влияние, написал он своё стихотворение «Чернь», названное им в рукописи: «Ямб». Заключительные стихи его превосходно выражают сущность всего воззрения:

 

Не для житейского волненья,

Не для корысти, не для битв:

Мы рождены для вдохновенья,

Для звуков сладких и молитв». (стр. 178).

 

Эти же самые стихи, не так давно, гражданин г. Некрасова взял за тему довольно сильных патриотических укоров своему поэту:

 

Пускай ты верен назначенью,

Но легче ль родине твоей?

…………………………………………

. . . ты, поэт избранник неба,

Глашатай истин вековых,

Не верь, что не имущий хлеба,

Не стоит вещих струн твоих! [4]

Не верь, чтоб вовсе пали люди.

Не умер Бог в душе людей,

И вопль из верующей груди

Всегда доступен будет ей!

Будь гражданин! Служи искусству,

Для блага ближнего живи,

Свой гений подчиняя чувству

Все-обнимающей любви.

 

Прекрасные стихи! Но они не столько ещё прекрасны, и главное: не так верно, не во свете непреложной истины поставлена их основная мысль, чтобы Пушкин, как обвинённый, мог склонить своё благородное поэтическое чело. Будто бы он не подчинял своего искусства этому чувству все-обнимающей любви? Как поэт, не жил для блага ближнего? Когда меньшие братья-люди обратились к нему за спасительными уроками, он презрительно отверг их и уединился на высоту своего поэтического назначенья?..

Неужели это в самом деле так? Неужели чувство все-обнимающей любви исключает порыв негодования? Напротив. Чем живее, святее ваше чувство любви к добру и благу ближнего, тем сильнее негодование, при виде зла, шевелится во глубине души. Это даже так: что мера вашего негодования есть мера вашей люб­ви. Без этого высокого, порывающегося движенья души негодовать на зло, нет деятельной любви, животворно крепящей душу; а есть одна пустая маниловская фантазия. Нам это легче понять, нежели другому кому: потому что у нас был скорбный поэт, вдавший всю силу своей благородной любви отрицательной силе этого негодования. Судить кого бы то ни было, тем более поэта, уловив одно окончание его высокой речи – это не есть благородный суд нашего вре­мени, которое даёт обвинённому все средства к оправданию и принимает в соображение все обстоятельства его дела.

Дадим же себе труд представить: в каких обстоятельствах вынеслись из души поэта его слова высокого отчуждения от требований толпы.

Поэт пел без определённой цели, рассеянно; невольной вдо­хновенной песнею звучала его душа, и кто же был его слушателем? Чернь (а не вообще народ, не вообще меньшая братья), не только не посвящённая в таинство восторженной души, изливающейся мелодической песнею, – но чернь холодная и надменная самою этой не­способностью понимать недоступное ей.

 

О чём бренчит? Чему нас учит?

 

насмешливо толковала она, находя, что звучная песнь поэта напра­сно поражает её ухо. Какая от того польза? Поэт отвечает с гневом пылкого поэта, чувствующего себя и вдохновенную песнь свою выше суждений тупоумной черни. «Тебе бы пользы всё? – говорить он. – И Аполлона Бельведерского вы готовы свесить, чтобы узнать, сколько в нём пользы». Хотя поэт назвал чернь тупою, но она смышлёная чернь и умеет ловко изворотиться. Она выставляет поэту на вид общественную пользу:

 

Свой дар, божественный посланник,

Во благо нам употребляй:

Сердца собратьев исправляй.

 

И начинает бросать в посвящённое лицо поэта всей грязью и по­следней осадочной тиною всего человечества – всех нечистот, которые чернь находит у себя под рукою. «Подите прочь!» – с неодолимым отвращением отвечает поэт, – и мог ли он отве­чать иначе?

 

Душе противны вы, как гробы.

 

Мало того: вы вслушайтесь в лукавый голос черни. Если бы она истинно искала исправления и жаждала уроков, разве с этой над­менной холодностью стала бы она выставлять гной своих душевных язв? Нет! Сгорая стыдом и раскаянием, она упала бы к ногам поэта и просила у него живого слова на душу, по крайней мере с тем же воплем, с каким чернь умеет просить о своих нуждах. Но она и не думает просить. С холодной дер­зостью она указывает на чувство все-обнимающей любви и говорит:

 

Ты можешь, ближнего любя,

Давать нам смелые уроки;

А мы послушаем тебя.

 

И на этот кощунствующий голос лукавой черни, чтобы поэт отвечал святыми вдохновенными звуками души своей? Он не был бы тогда поэтом, глашатаем вековых истин; а стал бы именно тем, чем он был в глазах черни: заезжим фигляром, ко­торого чернь может заставить поломаться и показать его штуки перед своей наглой толпою. Во имя каких бесстыдных чувств и надменно выставляемых скверн души требует себе уроков поэзии чернь! Так что же такое поэзия? Разве она кодекс нравственных сентенций для черни?

 

В разврате каменейте смело:

Не оживит вас лиры глас,

 

мог смело сказать тот, кто Серафимским прикосновением к глазам получил высшее прозрение пророка и лучше всякого рев­ностного гражданина в состоянии был видеть: жив ли, умер ли Бог в сердцах этих людей?.. Давать им смелые уроки? Но какой урок мог быть смелее того, когда поэт эту корыстную, мятущуюся чернь, всю погрязшую в алчных прибытках, огласил неслыханными для неё словами:

 

Не для житейского волненья,

Не для корысти, не для битв –

Мы рождены для вдохновенья,

Для звуков сладких и молитв;

 

Но не для ученья черни. «Не мечите бисера» – Сама Всеобнимающая Любовь сказала нам. И Тот, Кто в безмолвном величии пустыни, рукою Серафима посвятил поэта, Он не сказал ему: «Учи людей»; а иди –

Глаголом жги сердца людей.

 

И это ли создание Пушкина не исполняет своего назначения? Поэт в справедливом гневе отвергает учить нас; но пыл его благородного негодования более нежели учит, – он жжёт нам сердце. Он тонким ощутимым пламенем западает в душу, и, если есть там малейшая искра божественного рождения, она заго­рается, и мы в умилении повторяем:

 

Не для житейского волненья...

 

Душа горит, встречая эти нарекания: что Пушкин, отдавшись воззрениям отвлечённой теории, искусству для искусства, уеди­нился в своём художническом призвании и отрешил себя от нужд и стремлений толпы – от того, что мы зовём теперь искусством для блага, для пользы. Следовательно: последняя деятель­ность Пушкина не принесла нам пользы? И его создания, как «Борис Годунов», «Каменный гость» и «Медный всадник» не суть наше высшее поэтическое благо? Но этого не решится подумать, не то чтобы сказать, ни самый ревностный гражданин и поборник общественной пользы. Нет; эти-то создания Пушкина и составля­ют наше вековечное поэтическое благо, которое мы будем пере­давать из поколения в поколение, не опасаясь, что поэтическое достояние нашего наследства понизится в его высокой цене. Но как могла получиться эта цена, когда Пушкин отдалил себя от того, что даёт основное значение человеческому труду: от блага и пользы своих собратий? Т.е. он отдалил себя от толпы, что ещё вовсе не значит: удалить себя от общественного блага и, от­казываясь быть набатом черни, перестать быть тем, чем должен быть поэт: глашатаем вековых истин. Истина вековечна и не­изменна, одна как солнце для всех веков и народов, хотя века проходят, принимая свои обусловленные заблуждения за истину, и истина трудно вырабатывается усилиями всей исторической жизни народов. Но то чувство, с каким каждый народ принимает и водворяет в своей жизни добытую общими усилиями истину, это чувство чрезвычайно различно. Оно-то и составляет народность народов. Поэт есть высшее индивидуальное проявленье этой на­родности. На своём благородном лице он выносит полнейший отпечаток мировой личности своего народа в её высших, основных проявлениях, а не в обыденных нуждах и житейском волненье толпы. Итак: удаляясь от толпы и входя в самого себя, поэт этим самым приближается к исполнению своего назначения, отстраняя всё мелкое и случайное, чем бессознательно живёт и движется чернь, и вступая под вдохновенное осенение того широкого национального чувства, с каким родной народ по­эта принимает в себя вековые истины и развивает их в своей высшей сознательной жизни – в мире идей и идеалов родного поэта. Мы ещё не совсем условились понимать: что такое разумеем мы под словом вдохновение?   И потому слова поэта:

 

Мы рождены для вдохновенья,

 

 многим из нас кажутся совершенно такими словами: что по­эты рождены для фантазий, к которым дельные люди имеют при­вычку прибавлять: «пустых». Пушкин дал нам удивительно ясное и простое определение вдохновения, и по этому самому мы мо­жем положить, что оно совершенно верно. (Все высшие истины просты и немудры в гениальных открытиях великих людей). «Вдохновение есть расположение души к живейшему принятию впечатлений и соображению понятий, следовательно и объяснению их». Кому неизвестно, что вдохновение также нужно в геометрии, как и в поэзии. А как оно нравственно необходимо для человека, объяснил г. Пирогов в своей превосходной статье «О Воспитании». Никакое материальное, или практическое, на­правление в свете не в состоянии уничтожить вдохновение в человеке. Оно есть высшее осененье воли. Без вдохновения ум слаб и близорук. Он только рассудок, который умозаключает, а не разум, созерцающий глубину вещей; и что важнее всего: вдохновение даёт нам видеть глубину нашей соб­ственной души – то заветно-святое, которое хранится в ней и без чего человек не человек. Оно есть то, на что указывая – Апостол говорит: «Духа не угашайте». И в живом, высоком ощу­щенье этого действующего, не угасающего духа, поэт говорит нам: что они, поэты, рождены для вдохновенья, т.е. для более высших стремлений и духовных внушений нашей природы. И соб­ственно вдохновение поэта есть та мера, по которой мы, не ошибаясь, можем решить: был ли, не был ли поэт достойным гражданином его общества и великим сыном родной земли, смотря по тому: высшие события народной жизни и жизни его общества пробуждали ли его душу к живейшему принятию на себя их впечатлений?

 

И с какой отрадной гордостью мы можем сказать о Пушкине: про­буждали. Исчерпав в «Онегине» всю полноту Русской (дворянской) жизни своего времени, от уединённой помещичьей деревни до фешене­бельной гостиной столичной дамы, в лице героя представив тип умственного и нравственного развития современного поколения, – Пу­шкин коснулся нашего исторического романа и создал нам вели­чественную историческую драму: по тому самому, что современная жизнь была мелка и не давала более содержания для высоких соз­даний поэта. Но уединяясь в исторические исследования, в изучение родного языка в самом живом его источнике: простонарод­ной речи сказок и песен; преданный кабинетному труду, чтобы стать в просвещении наравне с веком; непонятый и глубоко огорчён­ный толпою публики и литературных судей, – каким лётом орла Пушкин тотчас покидает своё художническое уединение и возвра­щается к современной жизни общества, чуть что-либо великое на­рода Русского отзовётся в ней. С Екатерининских времён торжеств и хвалебных гимнов Державина, Россия не слыхала более мощного голоса народной славы, какой она услышала в недаром знаменитых пьесах Пушкина: «Клеветникам России» и «Бородинской Годо­вщине». «Олегов Щит» не велик, но он вполне по нашей посло­вице: мал золотник да дорог. Как живо должно было быть чувство народной славы и народной гордости, чтобы в вдохновенном представлении поэта промелькнуло тысячелетие нашей истории, и старый щит Вещего Олега один остановил нас перед Стамбулом! Но не одни события политической жизни вдохновенно действуют на душу нашего поэта! Мор ходил по России. Общественное бедствие неведомой чумы, или подозреваемой заразы, оцепи­ло все места рядами карантинов. Пушкин задержан был в своей Нижегородской деревне, – и в его глубоком уединении, между всем прочим, является «Пир во время чумы». Пускай пьеса и переводная; но, во-первых: перевод Пушкина стоит созда­ния; а во-вторых: дело здесь не столько в переводе или создании, сколько в том вопросе: общественное бедствие проходило ли через живое ощущенье души поэта и давало ли душе силу к принятию на себя его разительных впечатлений? И г. Анненков несомненным образом удостоверяет нас в том. Он показывает, что самые характеристические места, рисующие царицу грозную – чуму, песня Мери и гимн в честь чумы председателя пира, – они полное и свободное излияние лирического чувства Пушкина, ни в чём не схожее с посторонними мотивами песен подлинника (стр. 255). Это одно. – Другое: когда покойный государь в самом разгаре холеры, считавшейся заразительною, приехал в Москву, с тем, чтобы собственным личным присутствием утешить и ободрить опечаленный народ, Пушкин воздал ему свою справедливую, искреннюю хвалу в известном стихотворении «Герой», но руководимый высоким побуждением своей благородной души, скрыл своё имя: только по смерти Пушкина сделалось известным, что он автор «Героя». – Ещё прежде, внезапный потоп залил север­ную столицу. Пушкин находился тогда далеко на юге России; но он писал брату: «Этот потоп с ума мне не идёт» [5]. И что он точно не шёл у него с ума, тому доказательством служит чудный Медный всадник.

И ещё какой пример представляет собою «Полководец» Пушкина, пример того высокого посредства поэта, в каком он стоит в отношении высших убеждений и истин своего народа. Кто те­перь не знает – кто не сочувствует судьбе того сурового жребия, выпавшего на долю несчастливого вождя?

 

Всё в жертву ты принёс земле, тебе чужой.

Непроницаемый для взгляда черни дикой,

В молчанье шёл один ты с мыслию великой;

И в имени твоём звук чуждый невзлюбя,

Своими криками преследуя тебя,

Народ, таинственно спасаемый тобою,

Ругался над твоей священной сединою...

 

И как ругался? «Не только роптал народ, ожесточённый и негодующий, но даже опытные воины горько упрекали его и почти в глаза называли изменником». Дети, забывая свои детские игры и мало понимая, что твердят они, между тем веселились в детской ре­звости и твердили:

Барклай-де-Толе

Не надо боле:

Приехал Кутузов

Бить Французов.

 

И двадцать пять лет это отуманение лежало на сознании народном! Истина великой мысли, положенная в основу глубоко-обдуманного замысла, спасшего великую судьбу Русского народа и за ней судьбу стольких царств и народов, – двадцать пять лет это свя­тая истина никла перед поверхностными убеждениями близорукого взгляда толпы, перед одним звуком чуждого имени! И даже через двадцать пять лет, когда поэт возвысил свой благородный голос в защиту этой непризнанной истины, что сделала толпа – льстивая поклонница не величия дел и великой мысли, а поклон­ница одного успеха? Она обвинила Пушкина в намерении оскорбить чувство народной гордости и в старании будто бы унизить священ­ную славу Кутузова [6]. Но это всегдашнее дело толпы:

 

Лишь благородный ум чтит образ благородный.

 

И как высоко и благородно является здесь дело нашего поэта! Оно – заслуга перед обществом. Гулом своих поэтических стихов, своих укоров, вырывающихся скорбным высоким негодованием, Пушкин как бы стирает наши заблуждения, снимает пятно неблагодарности, лежащее на самой блестящей странице на­шей истории, и примиряет нас с духом благородного чужеземца, оскорбленного нами в годину тяжких испытаний. Пусть мы пре­следовали его нашими криками, и наши дети лепетали затверженную хулу неразумных отцов; но встал наш первый великий поэт. Своим могучим стихом он заглушил эти оскорбления. Он дал нам выслушать такие жгучие, проникающие нас, укоры, что мы, по справедливости, сквитались теперь и можем, прямо смотря, по­мянуть несчастливую судьбу полководца, некогда оскорблённого нами. – Вот что значит не разделять ни убеждений, ни стремлений толпы, и именно вследствие того быть великим народным поэтом, вынося на своём лице честь и высшую благородную мысль отчизны.

Но что такое честь и высшие мысли для большинства, которое требует пользы, общественной пользы? – И кто из поэтов оказал своему обществу более существенно-поэтической пользы, сколь­ко нам оказал Пушкин? – С его поэзией водворилась у нас поэзия не как заморская гостья, а как полная хозяйка Русских хором, которые пусть и пусты, но есть где разгуляться по ним. И каким богатырским шагом прошла по ним поэзия Пушкина в её свежей красоте и вдохновенной мощи! Истинно, как домо­витая хозяйка, она всё обозрела, представила во всём образцы, начиная с той кажущейся деревенской песни:

 

Как весенней тёплой порою

Из-под утренней белой зорюшки,

Что из лесу, лесу дремучего –

Выходила медведица...  [7]

 

Начиная с неё и со «Сказки о купце Кузьме Остолопе и работ­нике его Балде» (которыми потому только не восхищается наше простонародье, что никому не пришло в голову ознакомить его с этими бесценными произведениями, завещанными еле грамотному Русскому люду великим народным поэтом), начиная отсюда и до ве­личественной исторической драмы, – в каких родах поэзии не прошёл перед нами Пушкин, прокладывая широкую дорогу нашей поэзии? Он дал нам свой «Пушкинский стих»; он нам оставил образцы такой изумителыю-безыскусственной прозы, что мы не сумели им последовать, и разве внуки и правнуки наши будут счастливее [8]. Пушкин развил у нас книжную торговлю; Пушкин образовал эстетическое чувство в нашем обществе, воспитал его на своих изящных произведениях. Вспомним, что сю­жетами для самых великих своих общественных произведений: «Ревизора» и «Мёртвых Душ» Гоголь обязан Пушкину, – что такова была сила благотворного личного влияния Пушкина, что смерть его, по собственному сознанию Гоголя, парализировала всю его поэтиче­скую деятельность. Не забудем и того, чем занят был Пушкин в его последние предсмертные дни (в то время, когда он будто бы в исключительном значении художника, отрешал себя от общества, не признавал над собою прав гражданства) – Пушкин занят был изучением материалов для истории Пе­тра Первого. A История Пугачёвского бунта? А Капитанская Дочка, где каждая страница – живая история и художествен­ный комментарий к страшному бедствию Пугачёвщины? Пусть гражданин, так строго осуждающий поэта за его будто бы бесплодную верность назначенью, сам, в своей собственной сфере действия, сделает столько же для блага родины, сколько совершил для неё поэт! И совершил именно потому, что он оставался верен своему назначенью.

 

Всё благо и прекрасно на земле,

Когда живёт в своём предназначенье.

 

Как ни велик самый короткий и поверхностный перечень того, чем мы обязаны Пушкину, однако же – что значит вся его польза перед сознанием той гуманно-высшей поэтической пользы, о ко­торой умиленным загробным голосом говорит нам поэт:

 

И долго буду тем народу я любезен,

Что чувства добрые я лирой пробуждал,

Что прелестью живой стихов я был полезен

И милость к падшим призывал.

 

Есть что-то до того елейное в этом последнем стихе, что душа не может наслушаться его. Он как будто дышит дыханьем святыни... И это именно так. Это голос высшей, благодатной природы человека, который самым тем, что он уже живёт ме­жду нами, исполняет закон всеобнимающей любви и низводит ми­лость к нам, падшим –

И милость к падшим призывал.

 

До Пушкина значение поэта в нашем обществе было неопре­делённо и странно. Наше государственное развитие поглощало в себе интересы невозмужавшего общества, и самобытная личность поэта, стоящая в прямых и непосредственных отношениях к общественной жизни народа, не имела в ней никакого значения. Это очень легко доказать. На чём основывал своё значение Державин, гигант невозделанной поэтической мощи Русского народа и труба Екатерининого царствования? За что он считал себя достойным памятника?

 

Что первый я дерзнул в забавном Русском слоге

О добродетелях Фелицы возгласить,

В сердечной простоте беседовать о Боге

И истину Царям с улыбкой говорить.

 

Сознания поэта здесь вовсе не находится, хотя поэт ставит себе в заслуги свою поэтическую форму. Но форма, какая бы она ни бы­ла, не есть сущность дела, – и восхвалять добродетели своих госу­дарей может всякий подданный; в простоте сердца беседовать о Боге должны все мы, Христиане; а говорить правду царям обя­занность вельможи, как и сам Державин сказал:

Стоять и – правду говорить.

 

И припомним, что он ещё сказал:

 

За слова меня пусть гложет,

За дела сатирик чтит.

 

Ни в обществе, ни в самом поэте не было малейшей тени то­го сознания, что слово поэта есть его великое дело. «Державин даже считал себя имеющим право на уважение не столько за поэтическую деятельность, сколько за благие свои стремления в государственной службе» [9]. Служить обществу вне государствен­ной службы, этого понятия не могло быть: потому что отдельных, самобытных интересов общества не было. И потому поэт, кото­рый бы не служил ни в военной, ни в гражданской службе и которого заслуги не заявлялись формулярным списком, что он был такое? Более нежели ничто. Он был какая-то странная личность, и ненужная нашему обществу, и мало принадлежащая ему; может быть, даже опасная… Если бы он гонял по полям зайцев, тогда бы он был коренным Русским дворянином, а то читать книги и писать стишки! Общество (принимая во внимание большин­ство) смотрело на поэта, как на заезжего фигляра, по неопро­вержимому удостоверению Пушкина:

 

Холодная толпа взирает на поэта,

Как на заезжего фигляра –

 

говорит он в своём задушевном стихотворении «Анониму».

И среди этих общественных понятий явиться поэту, с самобытным развитием пребывающего в нём таланта, с неодолимым влечением высшего поэтического творчества! За человека страшно... И как становятся понятны, исторгающиеся из души, эти вопли двадцатипятилетнего поэта:

 

Блажен, кто про себя таил

Души высокие созданья

И от людей, как от могил,

Не ждал за чувство воздаянья!

 

И вот именно в среде этих общественных понятий мы можем видеть объяснение того жизненного противоречия, в котором долго находился наш поэт. «Известно, – говорит г. Анненков, – что Пушкин всего более опасался, в виду света, своего настоящего призвания и титла поэта». Что могло дать ему это титло? Так мало, что на обедах, за которыми носили блюда по чинам, поэта обносили и заставляли его голодать и сердиться [10]. Кроме обидного внимания, как к явлению странному и потому очень любо­пытному для публики, на что другое мог рассчитывать Пушкин?

Карамзин и Жуковский имели в обществе определённое высокое положение, ставившее их вне всякой зависимости, как писателей; из товарищей Пушкина кто был барон, кто князь; один он был ничем, т.е. он был поэтом. Но прежде ещё он был человеком, и потешать почтеннейшую публику – не в характере и не в достоинстве было Пушкина. «С одушевлением читал он свои произведения людям, занимающимся литературою, но когда в одном, и весьма любимом им, доме высшего круга, просили его прочесть что-нибудь, он с жаром и негодованием прочёл толь­ко что написанное стихотворение: Чернь, и говорил потом: «В другой раз не будут просить у меня стишков». И вот, вследствие такого непризнанного и обидного положения поэта в нашем обществе, вследствие того, что «звание поэта у нас не существует», как сказал Чарский, – Пушкин всеми силами молодого пыла и оскорблённой гордости ухватился за звание светского человека. Им он старался закрыть перед светом своё поэти­ческое достоинство, –  зло самое горькое, самое нестерпимое для стихотворца, по словам Пушкина: его звание и прозвище». Сюда именно должны быть отнесены те постоянные уверения Пушкина, что он пишет для себя, печатает для денег и вовсе не думает о славе, или известности. И только в последние годы своей жизни, когда блеск собственного имени придал значение и достоинство титлу поэта, Пушкин принял его на себя. Но ещё прежде, в полнейшее доказательство того, как он достоин был носить это высокое титло,— какой мощно самобытный идеал поэта выносил Пушкин в своей груди, вопреки всех недоразумений, оскорблений и ребяческого непониманья общества – и может быть, даже именно вследствие их:

 

Поэт, не дорожи любовию народной!

Восторженных похвал пройдет минутный шум;

Услышишь суд глупца и смех толпы холодной;

Но ты останься тверд, спокоен и угрюм.

 

Ты царь: живи один. Дорогою свободной

Иди, куда влечет тебя свободный ум,

Усовершенствуя плоды любимых дум,

Не требуя наград за подвиг благородный.

 

Они в самом тебе. Ты сам свой высший суд;

Всех строже оценить умеешь ты свой труд.

Ты им доволен ли, взыскательный художник?

 

Доволен? Так пускай толпа его бранит

И плюет на алтарь, где твой огонь горит,

И в детской резвости колеблет твой треножник.

 

В Материалах для биографии Пушкина г. Анненков указывает на это стихотворение, как на дальнейшее развитие той отвлёченной теории, под действием которой написана была Пушкиным «Чернь». С этим не совсем можно согласиться, и, сохраняя полное ува­жение к труду г. Анненкова, можно вообще не соглашаться насчёт указываемого им влияния отвлечённых воззрений Немецкой науки на Русско-художественную душу Пушкина. «Крупная черта, отли­чающая Пушкина от его предшественников есть его близость к действительной жизни, которая так превосходно соответствует практическому смыслу, лежащему в основе Русского характера». Это слова самого г. Анненкова и которые могут достаточно гово­рить против теории отвлечённостей. Но поэзия Пушкина, в выс­шей степени жизненная, ясная, определительная, сама должна гово­рить, и если настоящая полная жизнь Пушкина заключается в его произведениях, порождённых так сказать ходом её (это тоже слова г. Анненкова), – то не ближе ли всего искать нам объяснения этим произведениям в жизни поэта, – и только в том слу­чае, если бы жизнь не уяснила нам смысла Пушкинской поэзии, имеем мы право находить его в отвлечённой теории?

В Материалах на стр. 177 говорится, что тем быстрее усвоил себе Пушкин эту теорию творчества, что она только развила и дополнила собственное его понимание предмета, уже высказанное им в известном «Разговоре книгопродавца с поэтом», появившемся за три года до основания «Московского Вестника», который ознакомил публику с Немецкими теориями изящного. И конечной выс­шей точкой развития этой теории г. Анненков ставит то: что «к концу своего поприща Пушкин пришёл к мысли и убеждению, что самый труд, как предмет, назначенный для общего достояния всех – ничего не значит в глазах истинного поэта, а важны для последнего только высокие наслаждения, доставленные течением труда». В доказательство чего г. Анненков приводит не­изданное стихотворение Пушкина, в котором говорится, что поэт не разделяет с толпою ни гнева, ни удивленья, ничего. Глупец кричит ему: «Куда, куда? Дорога здесь». Очень понятно, что поэт не слушает глупца:

 

................................. но ты не слышишь.

Идешь, куда тебя влекут

Мечты невольные. Твой труд

Тебе награда – им ты дышишь,

А плод его бросаешь ты

Толпе – рабыне суеты.

 

Но если показать, что мысль, выраженная в этом стихотворении, именно та мысль, которая принимается за высшее развитие отвлечённой теории, как бы доведённой Пушкиным до nec plus ultra, – если пока­зать, что эта мысль гораздо ранее теории находится у Пушкина, не значит ли это с тем вместе показать, что не отвлечённую теорию, извне принятую, развивал Пушкин, а жило в нём его собственное художническое чувство? – Именно эту мысль, что самый труд ничего не значит в глазах истинного поэта, а важны для него только высокие наслаждения, доставляемые течением труда, мы находим в том же самом «Разговоре книгопродавца с поэтом», который, за три года до ознакомления Пушкина с Немецкими теориями изящного, уже служил выражением его собственного понимания предмета. И мы находим эту мысль даже выраженную го­раздо сильнее, нежели в неизданном стихотворении, приводимом г. Анненковым, и перешедшую в убеждение не только самого поэта, даже человека, знакомого с поэтами:

 

Но вас я знаю, господа,

говорит книгопродавец:

Вам ваше дорого творенье,

Пока на пламени труда

Кипит, бурлит воображенье;

Оно застыло, и тогда

Постыло вам и сочиненье.

 

А известно, что постылою вещью не дорожат и бросают её, куда ни попало. Поэт бросает свой труд

Толпе – рабыне суеты.

 

Из этого довольно явственно следует: что ни начало, ни прини­маемый конец будто бы сильнейшего развития отвлечённой теории Пушкина, вовсе не принадлежали Немецкой теории, а составляли собственное убеждение поэта, который был достаточно силён, чтобы вынести внутреннюю основу и высокое положение своему ис­кусству из глубины собственной души и из самых неблагоприятных обстоятельств своей общественно-поэтической жизни.

В самом деле, в этом стихотворении, принимаемом за даль­нейшее развитие отвлечённой теории, – какая здесь теория? Не по теории, а по собственному жизненному опыту, Пушкин мог сказать поэту:

 

Поэт, не дорожи любовию народной!

Восторженных похвал пройдет минутный шум...

 

Разве этого не было с Пушкиным? Шум восторженных пох­вал, приветствовавший его первые произведения, разве он не прошёл и не заменился холодностью публики и её невниманием к лучшим зрелым произведениям поэта?

 

Услышишь суд глупца и смех толпы холодной...

 

Их ли не слышал Пушкин, когда лучшие из его произведений были не признаны, отвергнуты и осмеяны почти площадными шут­ками, так называемой, критики? Какими бурями сомнений и прений даже между друзьями Пушкина окружено было рождение «Онегина», которого содержание едва находили достойным поэтического дарования! «Полтава» не имела успеха, по собственному удостоверению Пушкина. По поводу её даже вся поэзия Пушкина наименована былапародией, выворачиваньем наизнанку поэтического в природе. А «Борис Годунов», это любимое произведение Пушкина – и пол­ное равнодушие к нему публики, и какой-то критик, г. 3..., предлагающий променять сцену из Бориса Годунова – сцену летописца Пимена на картинку Дамского Журнала! И ещё другой критик, отказывающий «Онегину» в народности и находящий её в «Рус­лане и Людмиле»! Что это было, если не то, что поэт горько называет: «услышишь суд глупца и крик его: куда, куда? до­рога здесь»! Истинный поэт не слышит этих криков, и, сколь­ко можно по человечеству, остаётся твёрдым и спокойным; хотя нельзя, чтобы это усилие поэта над собою не сделало его угрюмым.

 

И так оставя шумный свет

И муз...

т.е. милых дам

..........................   и ветреную моду,

Что изберете вы,

спрашивает книгопродавец.

 

Свободу!

отвечает поэт.

 

И вот мы находим эту избранную поэтом свободу уже усвоенною его жизнью, его творческими созданиями, его поэтическими думами, и он передаёт её другому поэту, как залог художнического со­вершенства и как прямой путь к нему:

 

.... Живи один. Дорогою свободной

Иди, куда влечет тебя свободный ум,

Усовершенствуя плоды любимых дум,

Не требуя наград за подвиг благородный.

 

Какая благородная свобода! Не в отвлечённой теории, а только в кровном чувстве великого поэта может найтись эта страсть к усовершенствованию любимых дум, не поощряемая, не побуждаемая извне и не требующая награды за свой благородный подвиг. Награ­да поэта, как человека живущего высшей сознательной жизнью, в нём самом, если общество не доросло до поэта и не умеет награждать его своим сочувствием.

...................... Ты сам свой высший суд.

 

Но сам г. Анненков говорит: «что действительно Пушкин сделался и творцом независимым от вкуса и расположения пуб­лики, и единственным верным судьёй своих произведений». Сле­довательно: не гордое словом, теоретическое правило излагал он в этих стихах, – а опыт собственной художнической жизни высказывал Пушкин. Одному нельзя довольно надивиться: глубине и силе художественного чувства в Пушкине – высокой разумности этого чувства, которая одна привела нашего поэта к тому же са­мому пониманью его искусства, какое современно вырабатывала философская наука Германии всеми усилиями её великих умов. – Но однако же на каком убеждении основывалось художественное чувство Пушкина прежде, чем отвлечённая Немецкая теория могла пред­ставить ему свою философскую мысль?

Смело можно сказать: художественное чувство Пушкина основы­валось на силе тех таинственно высших посвящений «Пророка», которые он так поэтически-вдохновенно принял на свою душу и запечатлел их могучим образом библейской святыни. Я имела случай указать, как ощутимо-присуще это влияние «Пророка» в первом произведении Пушкина, которым он касается своего призвания; но оно идёт далее и неотступно придаёт мысли поэта о его назначении что-то высоко-священное, какое-то таинственное жрече­ство, которое в его поэтических атрибутах имеет свой ал­тарь и священный огонь, и совершает высокое жертвоприношенье. Прежде, чем выразить сущность своего воззрения в знаменитом четверостишии: не для житейского волненья, – Пушкин каким высоким энергическим сравненьем отвечает черни на её домо­гательство огребать её от закоренелых скверн звуками поэзии! «В ваших городах, с шумных улиц сметают сор», – гово­рит он, –

 . . . полезный труд!

Но – позабыв свое служенье,

Алтарь и жертвоприношенье,

Жрецы ль у вас метлу берут?

 

И в следующем стихотворении то же самое представление поэта. «Если ты, взыскательный художник, доволен своим произведением –

 

Доволен? Так пускай толпа его бранит

И плюет на алтарь, где твой огонь горит,

И в детской резвости колеблет твой треножник.

 

Нельзя не заметить высокого благодушия последнего стиха. Над ним будто слышится веяние Божественных слов: «Отпусти им, не ведят бо, что творят» –

 

И в детской резвости колеблет твой треножник.

 

С дальнейшим ходом жизни не только не ослабевала в Пушкине поэтическая вера в высшее духовное, религиозное предопределение его таланта; но эта вера укреплялась и росла, из поэтиче­ского представленья входя глубоко в живую мысль души и в силу высокого нравственного чувства поэта. Так Пушкин в неболь­шой журнальной заметке, уже вне всяких поэтических представлений, выражая только глубокое убеждение своей души, сожалеет о том, что поэзия стала не благоговейное служение, но только легкомысленное занятие [11]. Ещё прямее и полнее выражено это чувство поэтической религиозности в «Памятнике». Пушкин уже был ознакомлен с Немецкими теориями изящного, уже он на­ходился, как полагают, под влиянием их сильнейшего развития; а между тем, не с отвлечённым умозрением какой-либо фило­софской мысли, он обращается к своей Музе – вовсе нет! Он говорит ей в живом чувстве просто и глубоко верующего поэта-христианина:

 

Веленью Божию, о Муза, будь послушна!

 

И наконец в полнейшее подтверждение и запечатление глубокого духовного начала Пушкинской поэзии, мы находим у поэта изумительное стихотворение – «Странник»: Однажды странствуя среди долины дикой... Вместо всех пояснений на него, можно только сказать: «Прочтите его». И все эти поэтические свидетельства совершенно сходятся с показаниями друзей поэта, утверждающих (говорит г. Анненков), что в последнее время Пушкин находил неистощимое наслаждение в чтении Евангелия и многие молит­вы, казавшиеся ему наиболее исполненными высокой поэзии, заучивал наизусть и даже переводил их на свой поэтический язык, как мы видим в молитве: Отцы-пустынники. – «Пушкин начинал тяжело. Корни его поэзии постепенно, медленно и глубоко проникали в глубь жизни и души человеческой. Обозревая всю деятельность его вполне – невольно приходишь к заключению, что мы имеем только приготовление Пушкина к последнему фазису развития его, который должен был и определить всё значение его, и довершить весь его образ». Честь этих глубоко истинных и многозначительных слов принадлежит г. Анненкову и лежит прекрасной печатью на последних заключительных страницах его прекраснейшего труда.

Остаётся ещё одно стихотворение из высокого цикла поэтических созданий Пушкина, в которых он, с той или другой сто­роны, выражает свои пережитые и перечувствованные воззрения и убеждения поэта! Стихотворение чрезвычайно коротко и с этим вместе являет на себе всю мощь поэтического таланта Пушкина, многообъемлемость его, отвечающую поэтическим эхом на всякий звук, какой только родится в воздухе.

 

Ревет ли зверь в лесу глухом,

Трубит ли рог, гремит ли гром,

Поет ли дева за холмом –

На всякий звук

Свой отклик в воздухе пустом

Родишь ты вдруг.

*

Ты внемлешь грохоту громов

И гласу бури и валов,

И крику сельских пастухов –

И шлешь ответ;

Тебе ж нет отзыва... Таков

И ты, поэт!

 

*

Но так, или иначе, вникая в сущность поэзии Пушкина, на­слаждаясь яркой её красотою, нельзя не приковаться вниманием к изумительной особенности таланта Пушкина. Именно: живости его поэтических наитий – так сказать – осязаемости вдохновения, которое, как что-то отдельное от поэта, не принадлежащее ему собственно, но посещающее его, таинственно-живое, приходит и уходит, только что невидимое простым глазом, а живо и явст­венно принимаемое душою. «Вдохновения ещё нет», – мельком пишет Дельвигу Пушкин между разными литературными мелочами – точно так, как бы он говорил: «Осень, а дождей ещё нет». Не менее замечательны его слова по созданию Бориса Годунова. «Большая часть сцен требовала только обсуждения. Когда приходил я к сцене, требовавшей уже вдохновения, я или пережидал, или просто перескакивал через неё. Этот способ работать для меня совершенно нов». И чрезвычайно ново открывается нам тайна творческих отношений поэта к его вдохновению. Оно не исключает размышления – напротив. Поэт, как мы видели, боль­шую часть своего труда работал прямым усилием ума: обсуждением, размышлением и только в том случае, когда станови­лись недостаточными эти естественные силы природы человеческой, поэт поджидал, чтобы его посетило сверхъестественное наитие его вдохновения. И что ожидания поэта ни в каком случае не были тщетны, тому доказательством служит нам совершенство его творения, которое даже теперь, несмотря на разоблачённую тайну его создания, всё кажется одним цельным, широким приёмом могучего вдохновения.

По глубокой жизненности поэзии Пушкина, переводившей на свой вдохновенный язык чувства и ощущения действительной жизни по­эта, можно ли было не ожидать: чтобы эти таинственно живые бе­седы Пушкина с его вдохновением не отразились на самой поэзии? Не запечатлелись в ней живыми представлениями? И чтобы поэт чудно-невыразимому души своей не придал пленительно-чудного образа?.. И едва ли у другого из поэтов можно найти такую ин­тимную, поэтически осязаемую связь поэта с его вдохновением – с его Музою, которую страннее всего было бы считать у Пушкина поверьем классической Музы. Это не было поверье; а просто поэт взял готовое имя и придал его живым, неизъяснимым ощущениям души своей. Не будь его, Пушкин, без сомнения, создал бы другое; как он и сделал впоследствии, называя свою Музу, не Музою, а говоря ей с задушевной нежностью:

 

Наперсница волшебной старины,

Друг вымыслов игривых и печальных!

 

Но с переменою имени, образ Музы поэта остался всё тот же: пленительно ласкающий и нежный. И до чего было живо и таин­ственно ощутимо поэту наитие его ранних вдохновений, тому дока­зательством служит вполне оригинальный образ посетитель­ницы – Музы, находимый у Пушкина ещё в стихотворении 1815 года.

 

На слабом утре дней златых

Певца ты осенила,

Венком из миртов молодых

Чело его покрыла.

И горним светом озарясь,

Влетала в скромну келью,

И чуть дышала, преклонясь

Над детской колыбелью.

 

Г. Анненков называет эту строфу естественной предшественницей антологических стихотворений Пушкина; а лучшее из них не есть ли его пленительная Муза –

 

В младенчестве моем она меня любила?

 

Но как ни прекрасны эти ласкающие душу представленья поэта, они тонут, как лёгкие видения, в прозрачном потоке чудно-лирической силы, которым поэт живописует нам историю своей Музы и поэтически идёт с нею рука об руку, заливая след блещущей струёю ровного, изумляющего вдохновения:

 

В те дни, когда в садах Лицея

Я безмятежно расцветал,

Читал охотно Апулея,

А Цицерона не читал, –

В те дни, в таинственных долинах,

Весной при криках лебединых,

Близь вод, сиявших в тишине,

Являться Муза стала мне.

Моя студенческая келья

Вдруг озарилась: Муза в ней

Открыла пир младых затей,

Воспела детские веселья

И славу нашей старины,

И сердца трепетные сны.

И свет ее с улыбкой встретил;

Успех нас первый окрилил;

Старик Державин нас заметил

И, в гроб сходя, благословил...

И я в закон себе вменяя

Страстей единый произвол,

С толпою чувства разделяя,

Я Музу резвую привел

На шум пиров и буйных споров,

Грозы полуночных дозоров;

И к ним в безумные пиры

Она несла свои дары,

И как Вакханочка резвилась,

За чашей пела для гостей,

И молодежь минувших дней

За нею буйно волочилась,

А я гордился меж друзей

Подругой ветреной моей.

Но я отстал от их союза

И вдаль бежал... она за мной.

Как часто ласковая Муза

Мне услаждала путь немой

Волшебством тайного рассказа!

Как часто по скалам Кавказа

Она Ленорой, при луне,

Со мной скакала на коне!

Как часто по брегам Тавриды

Она меня во мгле ночной

Водила слушать шум морской,

Немолчный ропот Нереиды,

Глубокий, вечный хор валов,

Хвалебный гимн Отцу миров.

И позабыв столицы дальной

И блеск и шумные пиры,

В глуши Молдавии печальной

Она смиренные шатры

Племен бродящих посещала,

И между ними одичала,

И позабыла речь богов

Для скудных, странных языков,

Для песен степи, ей любезной...

Вдруг изменилось все кругом:

И вот она в саду моем

Явилась барышней уездной,

С печальной думою в очах,

С французской книжкою в руках...

 

Несмотря на полноту и удивительно-художественную законченность этих поэтических представлений и отношений поэта к его ласко­вой Музе, – Пушкин даёт нам ещё одно цельное стихотворение, которого изящная рама вмещает в себе два реально-поэтических образа, и из них создаётся чудно-идеальный миф Музы поэта... Какая прелесть художественной картины и вместе какая изливаю­щаяся нежность благоуханного чувства!

 

Наперсница волшебной старины,

Друг вымыслов игривых и печальных –

Тебя я знал во дни моей весны,

Во дни утех и снов первоначальных!

Я ждал тебя. В вечерней тишине

Являлась ты веселою старушкой

И надо мной сидела в шушуне,

В больших очках и с резвою гремушкой.

Ты детскую качая колыбель,

Мой юный слух напевами пленила

И меж пелен оставила свирель,

Которую сама заворожила!

Младенчество прошло, как легкий сон;

Ты отрока беспечного любила –

Средь важных Муз тебя лишь помнил он,

И ты его тихонько посетила.

Но тот ли был твой образ, твой убор?

Как мило ты, как быстро изменилась!

Каким огнем улыбка оживилась!

Каким огнем блеснул приветный взор!

Покров, клубясь волною непослушной,

Чуть осенял твой стан полувоздушный.

Вся в локонах, обвитая венком,

Прелестная глава благоухала,

Грудь белая под желтым жемчугом

Румянилась и тихо трепетала...

 

Этим сокровищем мы обязаны г. Анненкову. Он нам отыскал его и в свежий венок Пушкинской поэзии внёс, выроненный из него, один из самых нежных и благоуханных его цветов. Г. Анненков относит это стихотворение к 1821 году, ко времени антологических произведений Пушкина. И не трудно это заметить по самому содержанию поэтического мифа, в котором говорится только о младенчестве и отрочестве поэта. Затем можно сделать два довольно достоверных предположения. Первое: что эта песнь о Музе была задушевной песнью Пушкина, которою он не спешил поделиться с публикою, и таким образом она забылась и затерялась в его бумагах. И второе: что она написана после «Музы»: В младенчестве моем она меня любила. – Чудно художественный, но вполне классический образ этой Музы, по всей вероятности, не удовлетворил живых ощущений поэта, принимаемых полнее и мно­гообразнее его душою в наитии ласкающего вдохновения; и потом ещё: он не удовлетворял самобытности творческого представленья Пушкина в образах его фантазии. И вот, отвергнув имя и са­мую память преданий древнего классицизма, является нам эта «наперсница волшебной старины » со всей чудной прелестью простого жизненного образа, со всею самобытностью народного представленья поэта! Муза – старушка в шушуне,

В больших очках и с резвою гремушкой,

колыбельной песнью завораживающая свирель и оставляющая её между пелен поэта, – это уже не классическое представленье, а именно то, что Пушкин впоследствии называл «истинно романтическим произведением» и что мы теперь зовём: высоко художественным созданием родного великого поэта. Какая грация в преображении этого образа! Ни с чем не сравнимая пленитель­ность именно благоуханного чувства, которым напоено от начала до конца всё произведение! Можно сказать, что в нём поэт превзошёл самого себя. Как строфа из стихотворения 1815 года, живописующая Музу Пушкина, может быть по справедливости от­несена к его антологическим произведениям 1821 года; так и эта «наперсница волшебной старины», ещё с большим правом, принадлежит к эпохе позднейшего развития Пушкина. Основываясь на этом высоко художественном превосходстве пьесы, далеко опере­дившей время своего появления, я поставила её в конец поэтических произведений Пушкина, которыми он живописует нам свою Музу – окрашивает лучом фантазии дивную тайну наития своих вдохновений. И ещё какой пример разительной жизненности поэзии Пушкина даёт нам в себе это стихотворение! – Что может быть вообще, идеальнее представлений поэта о его Музе? Здесь всё фан­тазия, начиная от мысли до поэтического образа, придаваемого ей. И в самый этот миф восторженной поэтической грёзы Пушкин мог внести такие жизненные образы, что биограф его в состоянии назвать их по имени. Муза в шушуне! Ни читающая тогдашняя публика, ни записные критики не в состоянии были понять чудной прелести этой Музы, и Пушкин был прав, как поэт и как верный ценитель степени общественная вкуса, степени эстетичес­кого образования публики, от которой он скрыл своё произведение.

Я могла бы и окончить здесь, не увеличивая лишней страницей своего маленького приношения на могилу Пушкина; но когда окан­чивается мысль – непроизвольно иногда возникает чувство, до того переполняющее душу, что не высказаться ему почти нет сил... У Пушкина нет памятника! О сю пору мы ещё довольствуемся нерукотворенным памятником самого поэта, как бы не чувствуя, к чему обязывают нас самая незыблемость и красота великого памятника, воздвигнутого не нами. Двадцать первый год наступил со дня роковой кончины нашего первого великого поэта, и что же мы сделали в память его? Ничего. И неужели пройдёт и двадцатипятилетие, этот условленный срок времени, когда правительство и общественная жизнь привыкли признавать и запечатлевать наградами услуги людей, заявивших себя на поприще государствен­ной деятельности и общественного блага, – неужели пройдёт это двадцатипятилетие со дня смерти Пушкина, и, в стыд себе, наша общественная благодарность ничем не поклонится на могилу родного великого поэта? Наше правительство показало нам пример и исполнило своё благородное дело. В высоком лице покойного государя, оно утешило последние минуты страдальческой кончины поэта, сняло с него бремя томительных предсмертных забот о судьбе его семейства. «О жене и детях не беспокойся. Я беру их на свои руки», – собственноручно написал Пушкину покойный государь. Затем выдано было десять тысяч на погребение Пуш­кина, снят 45000-ный долг с его имения, пожаловано еще 50000 ассигн. на напечатание его сочинений, сбор с которых определён на составление отдельного капитала для детей покойного. Два сына Пушкина зачислены были в казённое учебное заведение, и как им, так и вдове поэта назначены пенсии. Так полно и открыто наше правительство заявило своё высокое сочувствие к благородной памя­ти поэта. Более того оно не могло и не должно было делать, ос­тавляя в дальнейшем выразиться ходу общественного мнения и си­ле наших симпатий к поэту. И в двадцать лет чем вырази­лось то и другое? Неужели за это время мы не могли собрать с миру по нитке, чтобы каким-либо общественно-задуманным и исполненным делом почтить память поэта и заявить наше собствен­ное поэтическое чувство перед потомством? Даже Чичиков думал о своём потомстве – и благородной ли думе нашего молодого общества не позаботиться о том: какое наследство общественно-совершенных дел и замысленных предприятий мы оставим в благородный завет нашим потомкам?.. Памятник Пушкину! Неужели стро­гое и молчаливое место последнего упокоения поэта ничего не говорит нам своим грустным, священным уединением? Неуже­ли мы не можем вспомнить, что есть другое место, которое любил почивший, к которому с трогательным умилением, как бы далеко ни был поэт, обращалась его поэтическая мысль и па­мять глубокого задушевного чувства:

.................................... нам целый мир чужбина,

Отечество нам Царское Село,

говорил друзьям Пушкин. И в тайне души поэта это Село бы­ло святынею, куда он приходил искать мира в себе самом и нравственного освежения сердца под тенью любимых Царскосельских садов. Можно ли не подвигнуться душою, прослушав этот голос, поразительный скорбью, жаром и глубокой поэзией души!

 

Воспоминаньями смущенный,

Исполнен сладкою тоской,

Сады прекрасные, под сумрак ваш священный

Вхожу с поникшею главой!

 

Так отрок Библии – безумный расточитель –

До капли истощив раскаянья фиал,

Увидев наконец родимую обитель,

Главой поник и зарыдал!

 

В пылу восторгов скоротечных,

В бесплодном вихре суеты

О, много расточил сокровищ я сердечных

За недоступные мечты!

 

И долго я блуждал, и часто, утомленный,

Раскаяньем горя, предчувствуя беды,

Я думал о тебе, приют благословенный,

Воображал сии сады!

 

И неужели не шевелит нам сердца мысль: чтобы в эти сады, куда наш поэт приходил так пламенно скорбеть о неизбежных жизненных уклонениях его человеческой природы, где он ски­тался нежным отроком и впервые забывался поэтом, – чтобы в эти прекрасные сады внести ореол славы нашего поэта? Чтобы его благородный лик, очищенный уже лучом бессмертия от всего земного, предстал в этих садах в мраморном величии той глубокой, торжественной мысли, которая была присуща поэту по свой­ству его высокой природы? Неужели эта мысль не шевелит нам сердца и также она придёт и пройдёт, как приходит и про­ходит многое... О, да будет же нам стыдно! Да будет нам стыдно перед нами самими, и стыдно перед теми людьми великого будущего, которые придут и в благодатной силе их настоящего сядут судить нас! И нам стыдно перед самым безмолвным пространством наших степей и полей! Когда ещё пронесётся по ним вихорь паровоза и оживит их праздную тишь, – а до тех пор хотя бы веяние ветра от мраморной славы лица поэта носилось в пустынных переливах синеющего воздуха!..

Малороссия

Хуторок Макаровка.

1857

 

Р. S. Объяснения на возможные возражения. – Может быть, мне захотят заметить: не поступаю ли я слишком произвольно, включая в так названную мною поэму, или эпопею Пушкина, стиxoтворение, которое считается подражанием Данту, – и оно поставлено у меня в начале высокой общности указанных произведений Пуш­кина; между тем как оно явилось после их всех и именно в 1830 году?

Я отвечаю. Во-первых: благодаря превосходному труду г. Аннен­кова, мы теперь знаем, что такое были у Пушкина его подражания и какими самобытными созданиями выходило то, что он называл сво­ими переводами. Во-вторых: на стр. 309 Материалов говорится: «Стихотворение сей час покинутое нами (В начале жизни школу помню я) напечатано было в посмертном издании, вместе с другой пьесой, под общим оглавлением «Подражания Данту», чего совсем нет у Пушкина. Эта вторая пьеса, начинающаяся стихом: «И дале мы пошли, и страх обнял меня» написана, по всем вероятиям, позднее своей предшественницы». Что же касает­ся до возможного возражения: что стихотворение, явившееся послед­ним, поставлено у меня первым, – это требует более пространного объяснения.

Чтобы написать то дивное стихотворение – в виду мировой жизни, поставить эту школу с её таинственной надзирательницею, и соз­дать глубоко истинный, изумительно полный образ учительницы-жены, смиренной и вместе величавой при самом убожестве её одежды, – для этого нужно было поэту самому поучиться в этой школе, т.е. не легко и не безтрудно. Ему нужно было глубоко вни­кнуть в настоящий смысл жизни, чтобы ощутить строгую красоту лица наставницы, видеть её величие в самом убожестве одежды, и наконец, чтобы слышать те полные святыни слова, какими поучает нас жизнь. Для этого, может быть, даже недостаточно одной жизни; а необходимо то таинственное прикосновение Серафи­ма к очам и ушам человека. И, наконец, когда мы обращаемся к ранним воспоминаниям нашего детства? Уже никак не во вре­мя молодости, которая слишком богата своим настоящим, чтобы ей думать о прошедшем, или заботиться о будущем. Старик, с старческим умилением глядя на шалуна-внука, может иногда припомнить, что и он был когда-то такой же шалун, – и ребяческие воспоминания позабытого детства, как вереница мошек в золотом весеннем луче, столпятся и рассеются в его старческом уме. Но человек в поре мужества и нравственной силы, разумно испытывая всё в себе и вокруг себя, глядя на жизнь, как на задачу мудрого, возводится к её началу, и в детских воспоминаниях ищет таинственного посева, на котором зреет жатва мужества...

Пушкин находился в самой поре мужества (ему было 30 лет), когда во время одной бессонной ночи, в темноте, без огня, он чутко вслушивался в спящей ночи трепетанье – «в мышью бегот­ню жизни», как выразился он, – и в этом напряженном внимании, душа поэта, от чуть слышного шороха внешней жизни, глу­боко вошла во внутреннюю жизнь духа, и из сети помарок нача­того стихотворения выступило это великое повествование о мировой школе жизни. Изумительно, как широко обнял свой предмет Пушкин! Как истинно великий поэт, переполняя форму содержаньем духа, он именно в своём спокойном поэтическом рассказе открывает мысли далёкое необозримое пространство... Вы ясно видите, что не младенчество только лет, не одно детство физического возраста изобразил в своей школе Пушкин. Но мысль поэта обняла то духовное детство, в котором мы часто остаёмся до самой могилы, – младенчество нашего духа, из которого чтобы вывести нас, мировая учительница-жизнь напрасно являет нам своё величие в самом убожестве одежды; напрасно то с строгой поучительностью, то с нежным участием, лаская, наставляет нас – мы вникаем мало в её беседы. Отцы и матери детей, а между тем сами, не возмужавшие духом, дети, мы смущаемся и отступаем перед строгой красотою жизни. Наш слабый детский слух не выносит святыни того великого слова, которое говорит нам жизнь. Превратно толкуя смысл его – даже вовсе стараясь не при­знавать высокого смысла жизни – мы, от света непреложной исти­ны, уходим в великолепный мрак, созданный нашим тщеславием и всею чувственностью духовного детства. Вот необозримая даль, которую открывает нам поэт в его картине детской поэ­тической школы. Но чтобы показать эту далёкую перспективу, по­вторяю: Пушкин должен был глубоко вникнуть в настоящий смысл жизни: пожить не легко и не безтрудно, искуситься огнём перед кумирами тех обольстителей бесов, принять на душу ядо­витый холод сомнений и отрицания и избыть его в жарком томленье духовной жажды, которая повлекла поэта в пустыню – углу­била его в самого себя и там снискала ему Серафимское прикосновение к глазам и ушам – чтобы уши таинственно слышали и глаза прозрели к жизни. Вот почему это стихотворение явилось у Пушкина последним и между тем составляет начало в высоком цикле его поэтических произведений, раскрывающих нам таинст­венный ход жизни нашего духа.

Об этом стихотворении г. Анненков так отзывается в Материалах: «Конец этого стихотворения утерян или не дописан, да и вообще оно не получило последней художественной обделки». С моей стороны было бы слишком смело вступать в спор с г. Анненковым о художественности того или другого произведения. Но это вовсе не порыв смелости; а то глубокое чувство внимания и любви к произведениям нашего поэта, которое может иметь свой маленький голос...

Что это стихотворение, рассматриваемое отдельно, без того смы­сла и той совокупности, в которой оно является в изумительной поэме духа – может казаться недописанным и даже загадочно-странным, – это совершенно ясно и неоспоримо. Но чтобы оно не запечатлено было высокой художественностью Пушкина и оста­вляло чего-либо желать во внешней своей обделке, – с этим да позволено будет не согласиться. Может быть, г. Анненков основывает своё суждение на том, что в руках его черновой список произведения, исчерченный помарками, которые явственно гла­сят, что поэт не был ещё окончательно доволен своим созданием. Всё это очень может быть и никому не придёт в голову ограничивать высокую художественность Пушкина и утверждать: что он уже ничего более не мог сделать со своим произведением. Кто знает, чтобы он сделал с ним? Но эту творчес­кую тайну унесла с собой роковая кончина поэта, и нам осталось судить не о том, что могло бы быть, а что есть перед нами.

И, кажется, ничего не может быть совершеннее этой плавной, величавой музыки терцетов, переливающихся в их тройном созвучии, – и образ мировой учительницы-жены, широко восстающий из них и поражающий вас чудною, особною красотою. Нет слова без точного глубокого смысла! Нет черты в этом образе, ко­торую вы по какому-либо праву могли заменить другою! Всё полно, торжественно, покойно в великом созерцании поэтом начала жизни, и слова естественно становятся музыкальными: потому что глу­боко музыкальна мысль, которую выражают они поэтическим ритмом. Далее эти белые кумиры в тени дерев, наводящие какой-то сладкий трепет – кумиры с их недвижными думами, с их мраморными циркулями и лирами, и свитками – разве они мало пре­красны? Один кумир страстей и увлечений молодости может показаться не совсем верным, не вполне выражающим свою идею. Но это перестанет так казаться, когда мы взглянем на него, как на кумир молодости двадцатых, а не наших пятидесятых годов. Что говорит г. Анненков на стр. 44 материалов, ка­саясь вступления Пушкина в свет и той неутомимой жажды насла­ждений, с какою он бросился на удовольствия столичной жизни? – «Запас страстей, ещё не растраченных и не успокоившихся от годов, должен был, разумеется, увлечь его за общим потоком... Предприимчивое удальство и молодечество, необыкновенная раздражительность, происходившая от ложного понимания своего достоинства и бывшая источником многих ссор; беззаботная растрата ума, времени и жизни на знакомства, похо­ждения и связи всех родов, – вот что составляло основный характер жизни Пушкина, как и многих его современников». И вот оно всё в широких гениальных чертах:

........................................... ……… лик младой –

Был гневен, полон гордости ужасной

И весь дышал он силой не земной.

 

Это стихотворение «Школа» ещё потому может быть драгоцен­но нам, что в его поэтической идеальности проглядывают реально-живые поэтические черты собственной школы поэта – Лицея, его садов, – и эти кумиры – разве не слышится их первообраз в Царскосельских Воспоминаниях поэта?..

 

И славных лет передо мною

Являлись вечные следы:

Еще исполнены Великою Женою

Ее любимые сады!

Стоят населены чертогами, столпами,

Гробницами друзей, кумирами богов,

И славой мраморной, и медными хвалами

Екатерининых орлов!

 

Но это более общие черты стихотворения; а когда вникаешь в его мельчайшие подробности – какая красота! Какая полновесность сказанного слова. Легче вы сдвинете груду камней, нежели шевельнёте одно выражение, поставленное в его незыблемой поэтической определённости... Кому не случалось, входя в густой, заросший сад или, ещё более, в густую тёмную дуброву, под тень каких-либо мощных, разросшихся дерев – кому не случалось чувствовать силу чего-то сумрачно-почивающего, как бы присущего там и веющего на вас широким веянием какой-то красоты и тайны? Это – великолепие мрака назвал и объяснил нам поэт: «Вели­колепный мрак чужого сада», – сказал он. Истинно великолепное выражение, отнесёте ли вы его к картине природы, или к тому великолепию нашей жизни, в котором мы стараемся затерять про­стой и высокий смысл её. А это выражение: «недвижных дум»?.. В первую минуту оно будто кажется неудовлетворительным. Как это: недвижных? Не лучше ли бы: глубоких или великих дум? Нет, лучше оставить всякую мысль пытать про­изведение великого художника и на оселке своего маленького разумения пробовать его чудную поэтическую мощь! Никакие эпитеты: великих и сильных, и глубоких не придали бы этим белым мраморным кумирам того величия, какое дают им их недвижные думы. Прошли года, проходят столетия, как резец художника запечатлел эти думы на мраморных челах, и они ос­таются неподвижными. Нестираемое величие их поражает поэта.

 

И в ликах их печать недвижных дум,

говорить он.

Все мраморные циркули и лиры

И свитки в мраморных руках

И длинные на их плечах порфиры...

 

Менее великий поэт и великий художник поусомнился бы в двух рядом стихах одного терцета поставить одно и то же прилагатель­ное; но именно это повторённое слово: мраморных придаёт са­мому терцету что-то мраморное, – почти осязаемость скульптуры сообщается поэзии.

Много раз было указано на удивительную меткость эпитетов Пушкина; но чтобы вполне понять, как верно это указание, надо­бно самому вникнуть в прекрасный мир поэзии Пушкина, и тогда одно слово в состоянии бывает на целый час приковать внимание: так оно многозначаще и такая поэтическая глубина открывает­ся в простом, по-видимому, приложении иногда очень обыкновен­ного слова. Например, в этой маленькой пьеске «Возрождение».

 

Художник варвар кистью сонной

Картину гения чернит

И свой рисунок беззаконный

Над ней бессмысленно чертить...

 

Не говоря о меткости выражения: «сонная кисть», но эпитет беззаконого, приданный рисунку, с этим вместе даёт всей пьесе её глубокое значение. Отнимите его, и вы нарушите основной тон музыки – ту чудную аналогию души поэта, омрачённой заблуждениями, с беззаконным рисунком, начерченным на картине гения. Удивительно яркая черта и прямой залог гениальности Пуш­кина – этот взгляд провидца-поэта, которым он видит вещь, как живёт она, как она есть в её мировой сущности, слышит настоящий тон её голоса: и вот истина Божеских законов при­роды, постигнутая поэтом; именно эта истина даёт изумительную силу и красоту иногда очень простому слову Пушкина. Я приведу маленький случай.

Прошлое лето, когда в нашем молоденьком саду начали алеть вишни – известная приманка лакомки-иволги, в одно утро я вдруг была разбужена звонким переливным пением, которое вне­слось ко мне в открытое окно. Внезапность его, и среди ранней утренней тишины, удивительная чистота и яркость звонкого голоска певуньи – дали мне чрезвычайно живое, приятное ощущение. Я была полна им. «А что? – подумала я. – Если бы в моих маленьких писаньях мне пришлось упомянуть о пении иволги – как бы я назва­ла, определила его?» Вопрос, поставленный таким образом, занял меня совершенно. Назвать его: милым, весёлым, игри­вым?.. И слова хороши, да нет! В нём что-то есть поболее того, полнее – какая-то совокупность весёлости и игривости, и именно в этом-то... как назвать его? и чувствуется милая пре­лесть всего. Вопрос не на шутку овладел моим вниманием. «Как я назову пение иволги?» – не шло у меня с ума. Напрасно я отправлялась в сад подслушать, не пропоёт ли ещё иволга? Иволга не пела. Явившись из ближнего леска проведать, не по­спели ли вишни, и увидевши, что они ещё не поспели, иволга не осталась в саду и улетела обратно. У меня была надежда на утро – и точно, как колокольчик звонкое, переливное пение опять раздалось по заре в саду. Но оно было так мимолётно, неуловимо, что я напрасно старалась схватить на лету определение его. Оно не далось мне. Эта лакомка словно являлась пожаловаться: «Ах, они не поспели! Не поспели!», но она была слишком увере­на в том, что скоро поспеют вишни, и не давала себе труда подтвердить несколько долее свою насмешливую жалобу. Она делала одну-другую звонкую руладу и улетала. Но однако же я оставалась с ничем. «Как же я назову пение иволги?» – спрашивала я себя. И неотвязная мысль об иволге не давала мне покоя. Я стала просы­паться на заре и поджидать свою мучительницу. Она прилетала, и в свежей утренней тишине мгновенно проносились короткие отрыв­чатые ноты яркого переливного пения. Я всячески называла его: капризным, прихотливым, насмешливо-игривым – нет! Оно, если хотите, и то, да не то... Я живо чувствовала, что я схваты­вала подробности и не могла уловить целого. Мне не давалась пол­нота предмета, живая общность его; я запутывалась в частностях. И наконец я до того спуталась в них, что не только мои искания не принесли мне ничего, а я ясно увидала: что в ту первую минуту, когда я только проснулась от пения иволги, я имела о нём более верное понятие, нежели теперь, после пяти или шести дней неутомимого исканья. Досада и внутреннее недовольство собою томили меня. Я готова была бросить всю эту поднятую историю и не вспоминать её; но внутри нас сидит иногда что-то такое, с которым не так-то скоро развяжешься. «А как же я назову пение иволги?» – слышалось против воли мне... Это наконец было хоть бежать, если бы можно было куда-нибудь бежать от внут­ренне задаваемых вопросов. Я бросила какую-то работу и стала ходить. Проходя мимо стола, я машинально развернула Пушкина, и вдруг глаза мои – что же увидели?

Иль иволги напев живой...

Ах, живой! живой!.. Это именно то слово, которое надобно – ко­торого я не находила... Живой! Возможно ли не найти этого слова? Да оно первое должно было прийти на ум. Именно живой! Вот она полнота и общность понятия, которая не давалась мне, как клад в руки. Все эти резкие мелочи моих определений сглади­лись и вошли в одно слово: живой, естественно совмещающее в себе весёлость и игривость, и мало ли ещё чего, чем чарует нас жизнь?.. И откуда я взяла пересвистыванье четырёх нот иволги называть пением? Это не пение, а именно напев живой, как бы припев – le refrain к какой-нибудь удалой песенке. Ах, Боже мой! Столько испытанного томления, внутренней заботы, труда –

А ларчик просто открывался.

Но чтобы открыть-то его – нужна простота гения...

 

От  публикаторов:

Пушкин, как национальное явление русской жизни, осознавалось нашими людьми постепенно, подобно познанию самой жизни. Тем более представлялись непостижимыми духовный облик поэта, его Православные черты – заслонялись внешним налётом, озвученным игрой ещё ненастроенной лиры. Впрочем, близкие друзья Александра Сергеевича знали, как были его душе сродни православные добродетели и как он в зрелые лета тянулся к благочестию – главной книгой почитал Евангелие, собирался в своём имении поставить Вознесенский храм, пробовал писать жития святых, умилительно перелагал стихами молитвы, послушно внимал церковным наставникам. Мученическую кончину Пушкин встретил с достоинством христианина и всех обидчиков простил, благоговейно принял Святое причастие.

Сразу после погребения поэта ближайший его друг и старший современник, Василий Андреевич Жуковский, в обширном письме к Сергею Львовичу Пушкину (1770-1848), отцу покойного, заметил: «Россия лишилась своего любимого национального поэта. Он пропал для неё в ту минуту, когда его созреванье совершалось; пропал, достигнув до той поворотной черты, на которой душа наша, прощаясь с кипучею, буйною, часто беспорядочною силою молодости, тревожимой гением, предаётся более спокойной, более образовательной силе здравого мужества, столь же свежей, как и первая; может быть, не столь порывистой, но более творческой». Толпы простого народа со слезами прощались с Пушкиным, как с родным человеком, близким его правдивым чувствам.

Начинается период освоения наследия Пушкина, разрабатывается его биография. Самый ценный вклад в это общегосударственное дело вложил Павел Васильевич Анненков (1813-1887), первый публикатор в 1855-57 годах научного издания Сочинений поэта в семи томах. Тогда же вышло в свет и его важное исследование «Материалы для биографии Пушкина», с включением писем и других документов, полученных Анненковым из семейного архива. Всё это дало возможность точнее уяснить мировоззрение гениального поэта, разглядеть в его творческом портрете религиозные черты, обозначился путь, пройденный А.С. Пушкиным к Православию. Этой важнейшей проблеме жизни и творчества Пушкина и был посвящён очерк Надежды Степановны Кохановской (настоящая фамилия Соханская; 1823 – 1884), «Степной цветок на могилу Пушкина», написанный ею в 1857 году, то есть в самом начале серьёзного освоения наследия поэта. Крупной жемчужиной оказался этот очерк в окружении совсем ещё необъёмной пушкинианы. Останется он драгоценной жемчужиной в оправе уже несметной  пушкинистики и впоследствии, вплоть до наших дней.

Публикация очерка проходила не без трудностей. Первое: неудачно был выбран журнал, куда писательница решила его послать, а, главное, Надежде Степановне, далёкой от столицы степной хуторянке, неведом был и редактор издания. Журнал назывался «Библиотека для Чтения»; а его редактором в 1857 году являлся Александр Васильевич Дружинин, критик западной ориентации. Мог ли ему подойти очерк, посвящённый православному облику зрелого Пушкина, с высказанными здесь авторскими суждениями о необходимости пересмотра укоренившегося в обществе мнения, ложного в своей основе, о безрелигиозности поэта? Н.С. Кохановская так по-новому, доказательно и чрезвычайно изящно разобрала поэтические шедевры Пушкина, рассмотрела религиозные его стихотворения в едином цикле, представляя вкупе как бы целую православную поэму, энергичную в своём духовном видении. Разумеется, такой очерк о Пушкине критику был чужд, и он отклонил присланное произведение, снабдив отказ отвлечёнными рассуждениями. Надежда Степановна послала в редакцию «Библиотеки» горячий протест с объяснением своей позиции.

И вот пришла благая мысль: предложить «Степной цветок» в редакцию журнала «Русская Беседа». Восторженный отклик Ивана Сергеевича Аксакова прислан немедленно. В пятом выпуске этого солидного, сделанного чистыми руками национально-мыслящего издания очерк был целиком напечатан, причём открывается он протестным письмом Н.С. Кохановской Дружинину. Исследовательский дар писательницы поистине не уступал художественному. Приведём выдержку из письма И.С. Аксакова к Н.С. Кохановской (Соханской) от 20 июля 1859 года, когда уже номер вышел в свет: «Статья ваша о Пушкине – самое торжественное ему оправдание, его истинное прославление. Никто до сих пор не взглянул так глубоко в самую глубь его поэзии, не выхватил так смело из этой глуби самых сокровенных перлов, которые и для него самого не были предметом ясного сознания, и которые, по внутреннему инстинкту, он даже уберегал от чужого пытливого взора. Разоблачение эпопеи внутренней жизни духа, сделанное вами, само по себе художественное произведение… Вот в чём должны заключаться биографии писателей, вот как должно изучать поэтов! Так, чтобы черты его нравственной, внутренней физиономии ярко обрисовывались перед нами».

Откликнулся на публикацию очерка и сподвижник И.С. Аксакова, известный богослов и поэт Алексей Степанович Хомяков (1804-1860). В своём письме к другу он, в частности, заметил: «Я решительно восхищаюсь «Степным цветком» (Соханской) и радуюсь, но только как словом прекрасной, глубоко-художественной и сочувственной души».

Между тем жизнь самой писательницы продолжалась в условиях тяжких. Бедственный быт обитательниц хуторка  Макаровка, окружённого со всех сторон ковыльной степью, помеченной древними курганами, одиночество, скрашиваемое разве что литературными занятиями да с трудом добываемыми книгами. Но, как говорится, мир не без добрых людей. Надежда Степановна вот уж который год переписывается с другом А.С. Пушкина Петром Александровичем Плетнёвым (1792 – 1865), издателем завещанного ему «Современника», где она даже пробовала публиковаться; в декабрьском номере журнала за 1850 год напечатана её повесть «Соседи», весьма ещё несовершенная, но уже лучше тех, что посылала ранее Плетнёву, и отвергнутые тогда им. Сопроводительные письма Н.С. Соханской были так задушевны и захватывающе свежи по стилю, что этот умудрённый редактор стал настойчиво убеждать Надежду Степановну написать ей свою автобиографию, не отвлечённую, а непосредственную, живую, со всеми событиями, какие пережила. Толстые, «исповедальные» тетради личных записок Надежды Соханской Плетнёв тщательно читает, неизменно восторгается ими и даже делится своими впечатлениями с именитыми друзьями – В.А. Жуковским, П.А. Вяземским, В.Ф. Одоевским, но печатать присланное остерегается – нельзя публично рассказывать о живых людях; записки те будут обнародованы лишь полтора десятилетия спустя после кончины самой писательницы.

Творческий дар не выронить бы под невзгодами – вот основа бытия Кохановской. Укрепляли её сила молитвы и Евангелие – вечно живое Слово Спасителя. Такое прибежище оживотворяло и творческие силы самого Пушкина в зрелые годы. «Степной цветок на могилу Пушкина» Надежды Кохановской (Соханской) – посильная дань русской талантливой женщины родному слову и его гению. И слово это оказалось непревзойдённым на протяжении многих лет отечественной литературы. О творческом духовном облике А.С. Пушкина впоследствии будут сказаны пророческие слова Ф.М. Достоевским – продолжателем дела великого поэта, а также новейшими философами, религиозными мыслителями и церковными авторитетами, но очерк Н.С. Кохановской и для своего, да и для нашего времени так остался крупной жемчужиной в оправе оригинальных работ, посвящённых религиозному пути, пройденному Пушкиным. Конечно, разных мастей радикалы и либералы не признавали и всё ещё не признают в пушкинистике эту тему законной, ведь нормативное литературоведение склонно к беззаконию, в угоду ложным целям. В итоге большая проблема не разработана и не входит в число «приоритетных». Правда, попытки хотя бы в общих чертах осветить проблему были. Сошлёмся на сборник «А.С. Пушкин: путь к Православию» (сост. и примеч. А.Н. Стрижев), 2-е изд. М., 1999, 416 с. Но это всего лишь попытка подойти к проблеме и подвести некоторый итог. В сборнике нет «Цветка» Н.С. Кохановской, что обедняло книгу. Надеемся, что оживляя интерес читателей к творчеству даровитой писательницы, тем самым привлечём внимание читающей публики и к её очерку о Пушкине.

Слов нет, на протяжении полутора столетий крупными отечественными исследователями – пушкинистами сделано чрезвычайно много открытий, как в части новых текстов самого А.С. Пушкина, так и в части материалов к его биографии. И теперь литературоведами продолжена необходимая работа. Но старое – не старится, при бережном подходе к наследию, всё имеет свою значимость.

«Степной цветок на могилу Пушкина» Н.С. Кохановской публикуется в полном соответствии с единственным, первопечатным, текстом. Подготовили библиографы М.А. Бирюкова и А.Н. Стрижев.

 

 


[1] Материалы для Биографии Пушкина стр. 258.

[2]Материалы для Биографии стр. 455.

[3] Материалы для Биографии стр. 176.

[4] Не то, чтобы не стоил; а не имущему хлеба нужны не вещие струны и вековые истины; а кусок насущного хлеба и насущные истины. Иначе о чём бы вы ни говорили ему - у голодного хлеб на уме.

[5] Материалы для Биографии. стр. 241.

[6] Объяснение Пушкина. Том III, стр. 47.

[7] Материалы для Биографии стр. 153.

[8] Исключение только одно: в пользу автора «Семейной хроники».

[9] «Современник» 1836 года, № IV. Критика.

[10] Материалы для Биографии. Стр. 84. – В Тифлисе, в то время, когда «Тифлисские ведомости» приветствовали прибытие поэта и, делая сближение с Горацием, молили судьбу сохранить его на поле брани, – Тифлисский гастроном не позаботился накормить поэта, позвавши его обедать, Пушкина так усердно обносили, что он встал из-за стола голодный. «Чорт побери Тифлисского гастронома», – замечает в своих записках Пушкин. И с той бодро-весёлой насмешливостью, которая отличала нашего поэта, Пушкин и в повестях Белкина вспоминает о том, как долго не мог привыкнуть к тому, чтобы разборчивый лакей обносил его блюдом на губернаторском обеде. «Ныне то и другое кажется мне в порядке вещей, – говорит поэт. – В самом деле, что было бы с нами; если бы вместо общеудобного пра­вила чин чина почитай, ввелось в употребление другое, напр. ум ума почитай. Какие возникли бы споры! И слуги с кого бы начинали кушанье подавать?»

[11] Том V. Стр. 547.

Надежда Кохановская


 
Поиск Искомое.ru

Приглашаем обсудить этот материал на форуме друзей нашего портала: "Русская беседа"