На первую страницу сервера "Русское Воскресение"
Разделы обозрения:

Колонка комментатора

Информация

Статьи

Интервью

Правило веры
Православное миросозерцание

Богословие, святоотеческое наследие

Подвижники благочестия

Галерея
Виктор ГРИЦЮК

Георгий КОЛОСОВ

Православное воинство
Дух воинский

Публицистика

Церковь и армия

Библиотека

Национальная идея

Лица России

Родная школа

История

Экономика и промышленность
Библиотека промышленно- экономических знаний

Русская Голгофа
Мученики и исповедники

Тайна беззакония

Славянское братство

Православная ойкумена
Мир Православия

Литературная страница
Проза
, Поэзия, Критика,
Библиотека
, Раритет

Архитектура

Православные обители


Проекты портала:

Русская ГОСУДАРСТВЕННОСТЬ
Становление

Государствоустроение

Либеральная смута

Правосознание

Возрождение

Союз писателей России
Новости, объявления

Проза

Поэзия

Вести с мест

Рассылка
Почтовая рассылка портала

Песни русского воскресения
Музыка

Поэзия

Храмы
Святой Руси

Фотогалерея

Патриарх
Святейший Патриарх Московский и всея Руси Алексий II

Игорь Шафаревич
Персональная страница

Валерий Ганичев
Персональная страница

Владимир Солоухин
Страница памяти

Вадим Кожинов
Страница памяти

Иконы
Преподобного
Андрея Рублева


Дружественные проекты:

Христианство.Ру
каталог православных ресурсов

Русская беседа
Православный форум


Подписка на рассылку
Русское Воскресение
(обновления сервера, избранные материалы, информация)



Расширенный поиск

Портал
"Русское Воскресение"



Искомое.Ру. Полнотекстовая православная поисковая система
Каталог Православное Христианство.Ру

Литературная страница - Проза  

Версия для печати

Ёлка

Рождественский рассказ

Погода отвратительная; весь Петербург охвачен какою-то снежною мглой. У меня в квартире в два часа дня совершенная тьма, а я уже сколько дней не выхожу из дома: ещё какая-то болезнь, кроме моей всегдашней, привязалась ко мне – голова тяжела, знобит, и так всё противно, так все противно!.. Кабинет мой мне кажется какою-то могилой, мой старый камердинер Тихон злым извергом, поклявшимся извести меня, и даже Агафья – кухарка, которую я, собственно, и вижу всего какой-нибудь раз в сутки на несколько минут, до того мне ненавистна, что я с омерзением думаю о том, как вечером она станет предо мною, сложив на животе руки, и будет молчаливо ждать моих приказаний. Всякий звонок приводит меня в трепет: я знаю, что мой делопроизводитель Пётр Петрович Холин, длинный, белокурый, бесцветный, почтёт долгом проведать своего заболевшего начальника, и знаю все те известия, что он принесёт мне из департамента; я предугадываю его хихиканье, его тупые остроты, и заранее злюсь. Вот кому бы я с удовольствием дал пинка, – проваливай, батюшка, проваливай, не нужно мне твоих утешений, твоего соболезнования, знаю, как называется моя болезнь, и твёрдо знаю, что она неизлечима; знаю, что не пошёл бы меня навещать и утешать, не будь я твоим начальником: всё, всё знаю, батюшка!.. Знаю, что ты будешь сидеть предо мной, придумывая, какой бы вздор сказать мне, и высчитывая надлежащее число минут, чтобы вскочить и уйти... Звонят; он, Холин, – кому заглянуть к старику, кроме этого постылого? Отлегло: звонил, слава Богу, не Пётр Петрович, а курьер с бумагами для подписи. Тоже хорош гусь! Шушукает там с Тихоном. Вот что ненавижу, это шушуканье, – так и кажется, что пробирают тебя по косточкам, так и хочется крикнуть: «Замолчите, болваны!» Ушёл. Тихон зашуркал чем-то по стенам: перегоняет, значит, пыль перед праздником. Вот он, слышу, этот запах пыли, противный, вызывающий кашель. Сколько раз просил, умолял, чтобы меня избавили от этой чистки перед праздником. Невозможно!

– Тихон Матвеевич, Тихон Матвеевич! – кричу, я и чувствую, как дрожит нижняя челюсть.

Глупая физиономия Тихона, – мысленно я называю его Тишкой, – с взъерошенною седою бородой (не могу добиться, чтобы брил бороду), появляется в дверях.

– Чего изволите?

– Изволите, изволите!.. Сколько раз я тебя просил не мучить меня этою гадостью!

– Какою такою гадостью-с?

– Не изводить этою перегонкой пыли, – фальцетом кричу я, – сколько раз...

– А мне тем и лучше, квартира не моя; не хотите, чтобы чисто было – и не надо!

Он хлопает дверью и скрывается, но я слышу, я положительно слышу, как он бормочет: «Задохнись же в пыли!»

Я дрожу от злости.

– Тихон! Тихон! Тишка!.. – уж не выдержал я.

Тихон опять появляется и, делая вид, что он почтителен, спрашивает, не глядя на меня:

– Изволили звать?

– Да, звал, изволил звать...

Но зачем я его звал, не знаю, – что бы такое придумать?

– Газета. Где газета? Никогда не могу добиться, чтобы на стол клал газету.

– А где же она была? На столе была, вы же её изволили взять. Других вините тоже...

Он поднимает сегодняшний № моей излюбленной газеты, который, очевидно, я же обронил, и, не без укоризны глядя мне в глаза, подаёт.

Тихон опять исчезает за дверью, и я слышу его восклицанье: «Старый привередник!» Но мой пыл угомонился, мне несколько совестно...

Я развёртываю газету.

Вот они старые знакомцы – полезли мне в глаза, все эти хроникёры, фельетонисты, все эти X., Y-ки, – как мне известны до тонкости их тон, их взгляд, как искренно, как от души я ненавижу их!

Нет, довольно! Не могу читать!

Я швыряю газету в угол и отхожу к окну. Развлекусь лучше лицезрением улицы перед праздником. Моё окно угловое, и добрый кусочек Знаменской улицы предо мною как на ладони. Мясник из угловой лавки вытащил свою провизию на улицу: поросята с невинными мордами и закрытыми глазками, куры с поднятыми вверх лапками, всякая дичь, свесивши головки, разложена по столам и окружена большими и маленькими ёлками. Бр-р-р! – отсюда пахнет кровью.

Вот какая-то барыня подошла, торгует большую ёлку. Какое озабоченно-глупое лицо у этой барыни; очевидно, она думает, что делает невесть какое важное дело, торгуя эту ёлку и, если выторгует полтинник, будет очень довольна и горда. Нет, не сошлись.

Господи, какая суета на улице! Все куда-то бегут, едут, тащат какие-то кульки, свёртки. И зачем всё это нужно? Кому это нужно? Ах, дурачьё, дурачьё! Неужели, господа, иногда, вот в такие дни, как теперь, перед Рождеством, вселенная (или Петербург – всё равно) не кажется вам большим сумасшедшим домом? Смотрите на эти туда и сюда снующие сани, кареты, коляски, на эти конки: всё это переполнено людьми, которые с таким же бессмысленно-озабоченным взглядом, как и моя барыня, торговавшая ёлку, тащат в свои норы какую-то дрянь. И зачем всё это нужно? Кому это нужно? – спрошу ещё раз. Нет, положительно я ненавижу, презираю эту бессмысленную толпу.

А вон пред нашим лавочником остановился какой-то барин, сошёл с извозчика. Сани полны кульками и картонами. Извозчик обнял и держит пред собою большую обтянутую шкурой лошадку, из кулька торчит паяц с бубнами – подарки на ёлку детям! Вот и ёлку выбрал. Ишь, как осматривает! Смотри лучше, болван, как бы не было приставных сучьев, помилуй Бог! На вид Господину этому лет 36-37, и он уж, очевидно, имеет не маленькую семейку – будешь озабоченным! Ах, дурак, пожалуй лет в 25 уже женился, ну теперь и расхлёбывай! – покупай лошадок, делай ёлки!

Нет, я, слава Богу, не женат; на что другое мог бы пожаловаться, но насчёт забот о каких-нибудь ёлках, игрушках – никаких! Детей не терплю, и тишина в доме у меня полная. Да, полная тишина. Читай, занимайся, делай что хочешь, никто тебе не помешает.

А, опять заскрёб этот Тихон Матвеевич... Ну, чорт с тобой – скреби! Собственно, и лучше, что скребёт: значить, все в порядке, не послушался меня... Да, что бишь я говорил? Я говорил, что чувствую себя счастливым в одном отношении, что не женат, не окружил себя, как все эти олухи, пискунами, которые портят не только настроение, но воздух, мебель, нарушают тишину и благообразие дома, которым надо покупать игрушки, делать ёлки, о которых надо заботиться, которых надо воспитывать, да, воспитывать!.. Которых, пожалуй, пришлось бы сечь. Фи! Подумать омерзительно! Теперь даже одно представление об этом сечении взволновало меня. Сто раз повторю: слава Богу, что не женат, что не взял на себя этой обузы!..

Конечно, я не говорю, что не было моментов в жизни, когда я желал... желал... как бы это выразить – наш язык так беден в выражениях – семейного счастья... Образ женщины не раз мелькал предо мною. То это была высокая, стройная девушка с выразительными глазами на продолговатом бледном лице, вроде Софьи Павловны Темизовой, то кругленькое, пухленькое существо со смеющимися устами и очаровательными ямочками на щеках, вроде Анюты Ландиной, но... но я всегда умел остановиться вовремя: я слишком предусмотрителен, слишком осторожен, чтобы из-за очаровательных ямочек на щеках окунуться головой в омут семейных дрязг. Слава Богу, я не женат, и смело, кажется, могу сказать, что не женюсь, так как мне стукнуло, трудно вымолвить, 53 года, и горжусь, положительно горжусь тем, что не женат. Но если уже говорить правду, то и теперь ещё мне грезится иногда, как какое-то милое существо наклоняется над моим креслом, нежными руками обвивает меня и тёплыми, мягкими устами прикасается к лысине... Не знаю почему, но мне всегда кажется, что женщина должна целовать меня именно в лысину. Да, как видите, и у мены бывают моменты слабости.

Звонок. Ну, не отвертишься от Петра Петровича, очень его нужно!

Какой-то шум... Разговоры... Особенно радостное восклицанье Тихона... шуршанье... Быстрые шаги... Чьи-то нежные руки закрыли мне глаза... Меня целуют в лысину...

Что это – сон? Грёзы наяву? Неужели я женат?!

– Кто это? – бормочу я и начинаю ощупывать руки, закрывшие мне глаза. Руки длинноватые, но пальцы тонкие, очевидно, женские. Меня ещё и ещё чмокают в лысину...

– Неужели не узнаешь меня, Ваня?

«Ваня!» Какая женщина, кроме одной, станет называть меня Ваней в мои 53 года?

– Маня! – восклицаю я. – Неужели это ты, Маня? Какими судьбами?

Я вскакиваю как юноша со своего кресла и обнимаю сестру Марью, которая прячет свою поседевшую голову на моей груди.

– Какими судьбами? Зачем приехала? – спрашиваю я.

Она поднимает на меня свои удивлённые прекрасные заплаканные глаза и восклицает:

– Как зачем приехала? Три года не видались, и ты спрашиваешь, зачем приехала! Да поцеловать тебя, моя радость, посмотреть на тебя, провести с тобою Великий Праздник. Ты совсем забросил сестру и Дубровку, ну так вот же тебе, старуха сама притащилась... Ах, Ваня, Ваня!..

И сестра опять кидается мне на грудь. Годы не уходили моей Марьи Васильевны – всё так же пылка, порывиста, молода душой. Но телесная оболочка тронута сильно. Поседела моя Марья, по лицу пошли морщинки. Вид постаревшей сестры наводит меня на грустные и трогательные мысли. Нас ведь всего двое Порогиных и осталось: сестра Марья да ваш покорнейший слуга. Между мною и сестрой небольшая разница лет: она моложе меня всего на каких-нибудь 4 года. Росли мы вместе под надзором одной и той же няни и были очень дружны в детстве.

И в юности наша дружба продолжалась, хотя мы жили врозь: я служил в Петербурге, Маня же, что называется, выезжала в нашем губернском городе под патронажем отца.

И вот тут-то, ещё до 20-летнего возраста, случился с бедною сестрой какой-то грустный роман. В чем он состоял, я доподлинно никогда не знал; кажется, избранник её сердца, как это говорится высоким слогом, самым прозаическим образом умер от тифа или воспаления лёгких. И вот с тех пор сестра отказалась от света и затворилась в Дубровке вместе со стариком отцом, который последние годы жизни был разбит параличом.

По смерти отца самым естественным делом для сестры было бы переехать в Петербург и поселиться со мной, но она и слышать не хотела о Петербурге: она точно поклялась, после своего несчастья, отказаться от света и осталась коротать век одна в Дубровке.

Владели мы именьем вместе, но всю тягость управления Маня взяла на себя; я только критиковал и получал доходы, когда они были.

Бывало, в старину я каждое лето езжал в Дубровку, иногда даже на Рождество радовал сестру своим появлением в родных палестинах. Маню я всегда находил бодрою, деятельною, весёлою, да-с, весёлою. И я, давно познавший тягость жизни, мог только удивляться живучести её натуры, её горячности, хлопотливости и, не в обиду будь ей сказано, её ловкости. Я так и звал её: «Маремиана старица обо всём печалится». То она лечит, то крестит, то венчает, то устраивает каких-то сирот, то мирит супругов. И ведь всё так к сердцу принимает, что ночи не спит.

– Маня, брось ты их, – бывало, скажешь, – сами разодрались, пусть сами и мирятся.

– Как! И это ты, ты просвещённый, гуманный человек, ты мне это советуешь!

И войдёт в такой азарт, что, бывало, не рад, что сказал, не знаешь, как успокоить, начнёшь подличать, соглашаться с нею: «Ну да, ну да, – говоришь, – необходимо, конечно, внушить Авдотье»... – «Нет, не Авдотье, – восклицает сестра, – Авдотья труженица, а вот Фалалею надо внушать»... – «Само собою, Фалалею, я ошибся»... Вертишься, бывало, как бес перед заутреней. И вот три года, как я не видал моей Маремианы старицы, мои недуги летом гнали меня в заграничные курорты, а зимой приковывали к Петербургу.

Сестре я искренно рад.

– Вот хорошо, что надумала приехать, – говорю я, целуя её руки, – не знаю только, как поместим мы тебя.

– Э, что тут думать! Как не поместиться в такой огромной квартире! Да у тебя тут прекрасно, просто великолепно. На что ты жаловался?

– Узнаю тебя, сестра: всё та же, смотришь на всё через какую-то розово-радостную призму! Ну, что хорошего в этой квартире: антре скверное, передняя крохотная, столовая полутёмная и спальня... ты видела спальню?

И вот Марья, не дослушав меня, летит осматривать квартиру; мои больные ноги и зноб в спине мешают мне следовать за нею. В спальне её настигает Тихон и пространно что-то ей рассказывает, и они смеются оба; в столовой я уже слышу голос Агафьи, и она представляется сестре и тоже пускается в какие-то разговоры; только через полчаса моя Марья Васильевна является ко мне.

– Где пропадала, матушка?

– Надо же всё осмотреть. Твоя квартира просто палаццо какой-то! – восклицает она. – А Агафья – экая прелесть! Какая чистота в кухне! Как ты умел так хорошо выбрать прислугу: этот наш милейший старик Тихон, который так любит тебя, и Агафья. А квартира-то, квартира какая прелесть!

– Да что в ней хорошего, моя душа? – стараюсь я разочаровать Маню. – А Агафья так мне надоела, что я с радостью откажусь от обеда, только бы ей не заказывать.

Сестра смеётся.

– Охотно беру эту заботу на себя, – говорит она. – А какой чудесный уголок я выбрала себе! – восклицаете она. – Около твоей уборной...

– Помилуй, матушка, ты рехнулась, разве возможно провести ночь в этой конуре – ты задохнёшься!

– Э, что ты, я дверь отворю.

Она серьёзно думает, что можно спать в этом безвоздушном пространстве.

– Ну, делайте как знаете, Марья Васильевна; я знаю, вас не переспоришь.

– Ты только не волнуйся, всё будет устроено, – говорит она, и нежно целует меня в лысину.

Потом сестра садится на неудобный стул, против меня, берёт мои руки в свои и, нежно глядя на меня, спрашивает:

– Тихон говорит, ты всё хвораешь?

– Неужели ты сама не заметила, что я нездоров, Маня? Мне кажется, я страшно изменился за эти годы.

– Ты? Нисколько не изменился! – она прищуривается. – Разве только чуть-чуть пополнел.

– Полнота эта ненормальная, очевидно; я чувствую, как силы мои падают с каждым днём.

И я обстоятельно начинаю рассказывать ей историю моей болезни. Держа мою руку и глядя мне в глаза своими прекрасными большими глазами, она слушает; но я вижу, что недоверчивая улыбка скользит по её губам.

– Ты не веришь мне, Маня? Оставь мою руку.

– Я верю тебе, мой милый привередник, – говорит она нежно, – что ты болен, но не болезнью, а скукой. И как это ты ухитряешься скучать в Петербурге?

– А ты, сестрица, – спрашиваю я ехидно, – не скучаешь у себя в Дубровке?

Она смеётся.

– Я скучаю? Когда мне скучать, мой друг, да у меня времени нет и подумать о скуке! Не знаю, как вырвалась из Дубровки в самый что ни есть разгар дела: к Рождеству столько приготовлений, к одним ёлкам сколько нужно припасти!

– К каким ёлкам?! – восклицаю я в ужасе и удивлении, зная, что ни родных детей, ни племянников, ни внуков у сестры нет.

– Как к каким ёлкам! Помилуй, Вайя, да у нас, в Дубровке, школа на 60 человек, как не порадовать мальчуганов – вот тебе одна ёлка в школе и 60 подарков, не считая учительницы и законоучителя; нужно о каждом подумать, каждому припасти, а потом своей мелюзге делаю ёлку уже в Дубровской зале.

Я вытаращил глаза.

– Твоей мелюзге?

Марья так рассмеялась, что слёзы выступили на глаза.

– Да, моей, – подтвердила она, – ведь у нас во дворе 12 человек, мал-мала-меньше, от 6 лет до 1 года:у кучера четверо, у приказчика трое – ну, как их не порадовать и вместе с ними отцов и матерей? Ведь надо же чем-нибудь отличить великий праздник, а наш трудовой люд так мало знает радостей!

Она улыбалась тою милою, как будто немного сконфуженною, просящею снисхождения к себе, улыбкой, которую я знал уж так давно и так любил на её лице, а большие глаза её немного сузились и покрылись влагой.

– Ах, сестра, сестра, – воскликнул я, – узнаю тебя, всё та же!

– Да, всё та же, – подтвердила она, ободренная моим восклицанием, – а ты... разве ты не делаешь ёлки?

– Я делать елку!.. Да ты рехнулась, матушка: кому я стану делать ёлку?

– Ну, как не найти!

– Найти!.. Да я и искать-то не хочу.

– Напрасно. Собственно, и искать нечего: у Тихона трое внуков, можно бы было порадовать и детей и его самого, человек полвека почти служит тебе.

– За службу, сестрица, он получает хорошее жалованье, очень хорошее жалованье, может быть, слишком хорошее жалованье, – говорю я, чувствуя перебои в сердце, – что касается ёлок, то никогда их не делал и не буду делать, да и о внуках Тихона понятия не имею.

– Напрасно; у Тихона одна только дочь, и её дети должны быть дороги старику.

– Дочь... Да, знаю, помню, была у него дочь, кажется, хорошенькая, но, вероятно, уже подурнела; что касается до внуков, то не имею о них понятия... Ах, да, помнится, крестил одного, то есть за меня кто-то там крестил, а я на крест и ризки 20 рублей пожертвовал, надеюсь, не мало!.. Ах, растревожила ты меня, Марья, этими разговорами, сердце совсем перестаёт биться, еле-еле дышу... вон там, на полочке, капли... Ах, это ужасно, ужасно это моё сердце, а ты ещё не веришь моей болезни!..

 

***

На этот раз, слава Богу, не наступил ещё конец, я отдышался; Марью, видимо, перепугал мой припадок; она была нежно предупредительна, как только она одна умеет быть. Мы пообедали, то есть я-то, конечно, ничего не ел, но она кушала с аппетитом. После обеда я лег отдохнуть и проснулся с радостным сознанием, что сестра со мною, и ёлок никаких не будет. Потягиваясь на диване в кабинете, я слышал какие-то разговоры: голоса Марьи, Тихона, Агафьи. Бедная сестра, как привыкла она, живя в Дубровке, к этому низменному обществу!

Услышав, что я встал, она явилась ко мне; лицо её сияло, как будто случилось что-то особенно приятное.

– Покуда ты спал, – сказала она радостно, – был тут Холин; что за милый человек, как он любит тебя, и какой он доброты!

– Какую такую доброту могла найти ты в Холине?

– Помилуй, при его-то скудном жалованье содержит семью сестры – двое детей, старший племянник уже в третьем классе гимназии, меньшой такой болезненный.

– Никогда не слыхивал.

– Как, не слыхал о сестре Холина?! Муж её был разбит параличом, три года лежал недвижимый, и вот уже года два, как она вдовеет и живёт у брата, а ты не слыхал!

– Понятия не имею. Как ты-то так скоро всё узнала?

– Да ты бывал у Холина?

– Раза два заходил.

– И не познакомился с его сестрой – удивительно! Старший племянник-гимназистик отлично учится, прелестный мальчик, а потом маленький, 6-летний, такой жалкенький.

Она говорит это так, как будто уже познакомилась с обоими мальчиками, и вдруг совершенно неожиданно произносит:

– На твоём месте я бы сделала ёлку, самую малюсенькую, малюсенькую ёлку.

Перебои в сердце опять начинаются.

– Ах, моё сердце, моё сердце!

Сестра кидается к известному пузырьку, дрожащими пальцами капает капли и не возобновляет более разговора о ёлке, и сердце моё начинает биться правильней.

И вот мы сидим два старика при свете лампы и говорим о прошлом, о всегда милом, как бы ни было оно грустно, детстве, о светлой юности. Мы вспоминаем все те маленькие эпизоды, которые тогда казались, пожалуй, бесцветными, малоинтересными, теперь же для стариков облеклись во что-то, полное поэтической прелести. В первый раз она говорит со мною о своей первой и последней любви. Она говорит просто, без слёз и воздыханий, как будто о ком-то постороннем, и в конце прибавляет:

– Тогда, когда я потеряла его, я была очень несчастна; мне казалось, нет несчастнее существа на свете; мне казалось, лучше б было никогда не знать Евгения, его любви, никогда не любить самой. Теперь я благодарна Провидению за моё мимолётное счастье, за мою большую любовь. Погибло моё счастье, но отзвук его всё живёт в моей душе.

И когда она говорила это, глаза её светились, и я верил, что луч счастья, озаривший её жизнь, ещё не потух.

Мы помолчали; я курил, откинувшись в кресле; Маня с застывшею грустною полуулыбкой мечтательно смотрела на гравюру Сикстинской Мадонны на противоположной стене, очевидно, не видя её. Её лицо при свете лампы с этим мечтательно-грустным выражением казалось мне почти юным.

Вдруг всякая мечтательность исчезла, что-то почти шаловливое промелькнуло на её лице, она протянула через стол ко мне руку.

– Ведь ты не скуп, Ваня? – спросила она.

– Кажется, нет.

– Дашь мне рублей 25-30?

– С величайшим удовольствием. Зачем тебе?

– Ты прежде дай.

Я вынул три совершенно новеньких 10-рублёвые бумажки, только что полученные из казначейства, и протянул ей.

– Отлично, – вымолвила она, подбирая бумажки и смеясь глазами, – завтра у нас будет ёлка!

– Маня, – воскликнул я в отчаянье, – ты не сделаешь этого!

– Сделаю, мой друг, клянусь тебе – сделаю!..

– Я болен, Маня, у меня инфлюэнца, жар 39 и перебои в сердце… вот опять... опять начинается. Ты уморишь меня!..

Она вскочила, обвила мне голову обеими руками и стала целовать меня в лысину.

– Авось, не уморю моего мальчика, моего старичка, мою прелесть, мою грымзочку, моего привередника, – приговаривала она бессмысленные слова, но таким нежным голосом, что я размяк как дурак, – ты и не услышишь, как я всё устрою, а, право, нельзя не порадовать тебе детей, у тебя их столько!

– Что ты, что ты, матушка, какие такие у меня дети?

– Вообрази, у Агафьи-то ведь тоже внучка есть.

– Да какое мне дело?..

– Мальчик мой, зачем ты клевещешь на себя? У тебя всегда было такое золотое сердце; порадуем тех, кого можем порадовать, для великого-то праздника… Говорю тебе, я всё беру на себя, сиди себе в кабинете, ты и не услышишь...

– Знаю, как не услышу, знаю, знаю, – восклицаю я, бия себя в грудь, – всякое нарушение обычного течения жизни я ненавижу, понимаешь, ненавижу, это делает меня больным.

– Но ведь завтра сочельник, совсем особенный день, Ваничка, и я сделаю всё так незаметно, а между тем какое счастье для детей, и ты будешь доволен, вот увидишь...

Мне оставалось только засмеяться трагическим мефистофельским смехом. Сестра всегда была сильней меня, и на этот раз она сделала по-своему! У меня, больного инфлюэнцией и перебоями сердца, Ивана Васильевича Порогина, на собственной моей квартире на Знаменской N*** была зажжена ёлка в сочельник 189… года, – клянусь, была зажжена!

***

24 декабря.

С утра моя Марья Васильевна исчезла из дому, продиктовав мне предварительно письмо к Холину, в котором я просил его сделать мне честь пожаловать с сестрицей и её детьми ко мне на ёлку к 7 часам вечера. В 11 сестра уже явилась со своими покупками, прямо с холода ворвалась ко мне и начала целовать меня, а я сейчас же почувствовал приступ кашля и стал чихать, но она говорит, что всё сделает незаметно, и я должен верить. Затем началась возня. Я тщательно запер дверь на задвижку, заткнул уши ватой и всею силой души старался погрузиться в дело – и всё-таки слышал! От волнения температура возвысилась, начались перебои, я геройски всё перенес один, не требуя к себе ни Тихона, ни сестры. Я принёс себя на алтарь воспоминаний детства, – но не спрашивайте, до чего это легко приносить себя на алтарь воспоминаний!

Завтрак я попросил к себе в кабинет.

– Это отлично, – наивно сказала сестра, – что ты сам догадался и завтракаешь в кабинете: в столовой немного насорено.

Мне оставалось только горько улыбнуться.

До обеда я оставался взаперти; к обеду меня выпустили из заточения и пригласили в столовую. Марья сияла восторгом, Тихон хитро улыбался, и из-за двери выглядывала довольная физиономия Агафьи: в углу столовой совсем уже готовая, вся разубранная стояла большая ёлка; чтобы пройти на своё место к столу, я оцарапал щёку.

Обед был плох; очевидно, Агафье было не до него; но ёлка зато была великолепна, – женщина победила!

– Видишь, – говорила сестра, – как всё это незаметно и скоро устроилось, к общей радости. – Она это называет общая радость! – Надеюсь, – продолжала она, – что ты успеешь отдохнуть до ёлки, ты можешь спать целых полтора часа!

По счёту женщины это так выходит, так как мы сели за стол в 6, а ёлка назначена в 7. Мне оставалось только промычать: мам—мам...

***

Не успел я сомкнуть глаз, как свет разбудил меня.

– Вставай, вставай, мой дорогой, – говорила сестра, ставя на стол лампу, – Холины уже пришли, мне некуда их деть, я не хочу, чтобы дети видели ёлку прежде, чем она будет зажжена, я введу их к тебе в кабинет.

– Да что ты, помилуй, душа моя!..

Она не слушала.

– Надевай скорей пиджак, иди в уборную, – она толкала меня в спину, – вот так, вот так, умывайся, причёсывайся, faites vous bean, mon cher.

Для торжественного открытия дверей в столовую меня ждали; в кабинете было полное слияние сословий – сестра, Холин, Тихон, Агафья и всесословные дети – их было что-то много.

Холин не успел договорить свою благодарственную речь и извинение за сестру, которая не явилась на моё приглашение, как дверь отворилась, и перед нами предстала ёлка во всей своей ослепительной красе.

– Ах, вот так прелесть! – воскликнул какой-то детский голосишка.

По улыбке, осветившей лицо Тихона, я понял, что возглас восторга исходит из груди его внука. Вихрястый четырёхлетний мальчуган в длинной ярко-жёлтой рубашке стоял, растопырив ноги, впереди всех и, закинув голову, такими сияющими восторгом глазами смотрел на блестящее дерево, что даже мне стало весело.

– Дедушка, – громко, на всю комнату, произнёс он, очевидно, не чувствуя никакого стеснения в необычной обстановке, – это всё бариново?

Тихон, очевидно пламенея восторгом, тщетно стараясь сделать строгое лицо, головой указал на меня, желая, вероятно, выразить этим – «Он, мол, тебе задаст!» Мальчуган не понял дедушки и смело обратился ко мне:

– Барин-крёстный, – оказалось, этого самого мальчугана я и крестил, – твоё дерево! Вот как светло!

Остальные дети – Агафьина внучка, девочка лет 10, старший внук Тихона и племянники Холина – ещё жались к своим родственникам и робели. Особенная робость была написана на лице Миши, меньшого из племянников Холина. Это был мальчик, производящей впечатление горбуна: плечи как-то были слишком приподняты, руки длинны по туловищу. Бледное, продолговатое личико ребёнка, серьёзное и скорбное, освещалось парой светло-серых широко открытых глаз. Невольно это лицо приковывало к себе внимание своим недетским печальным выражением. Случалось ли вам, господа, впервые встретившись с человеком, почувствовать к нему влечение? В чём тут суть: во внешности ли или в чём-то внутреннем, что просвечивает через внешность, только со мною бывали случаи, когда человек, за час совершенно мне посторонний, привлекал меня, становился мне почти дорог.

Так было с этим полугорбатым болезненным ребёнком, с этим Мишей, фамилии которого я не знал.

Марья старалась ободрить детей, подводила то одного, то другого к дереву, оделяла их лакомствами, выдумывала игры, дети мало-помалу оживлялись, бегали, скакали, смеялись, только Миша был по-прежнему серьёзен и тих. Наконец, Марья раздаёт подарки; все, большие и малые, получают их, – оказывается, делаю подарки я, так как меня подходят благодарить, и Тихон с небывалым чувством целует меня в плечико.

И я, впрочем, получаю ценный подарок от сестры: две бутылки пятилетней наливки-терновки – это я вам скажу!

Мой крестник Ваня, Тихонов внук в неистовом восторге от своей лошадки. Несмотря на то, что сестра, казалось бы, должна казаться хозяйкой праздника, он, очевидно, признаёт моё главенство; вероятно, моя лысина и неподвижность внушают ему почтение, или, быть может, наше духовное родство даёт мне преимущество в его глазах, только он беспрестанно подбегает ко мне со своими замечаниями и восторгами.

– Барин-крёстный, – говорит он, становясь перед моим креслом, – конь-то у меня какой важнеющий, сам бегает! Ты его где покупал?.. А что если верхом на него сесть – не проломишь?

Доверие и почтение, оказанное мне крестником, очевидно, производит впечатление и на Мишу, я не без волнения наблюдаю, как по стенке, время от времени вскидывая на меня робкий взгляд, он пробирается в мою сторону. Неужели и этот не чувствует страха и отвращения к старику?.. Вот он останавливается у кресла и опускает глаза. Я хочу спросить его, хочу приласкать, и вообразите... вообразите, робею перед этим робким созданием... он смелее меня...

– Дяденька-крёстный, – говорит он тоненьким дребезжащим голоском, я впервые слышу его голос, и этот беспомощный голос поворачивает мне нутро, – можно вот это, – он показывает мне кнут и вожжи, полученные в подарок, – можно отдать этому мальчику?

И он указываете на Ваню.

– Да ведь это твоё, – говорю я, – ты и играй.

– Я не умею бегать, не могу... Позволь отдать мальчику.

– Отдай, коли хочешь, а как же ты-то без игрушки?

– Быть может, дяденька, – ребёнок краснеет, – ты мне карандаш дашь, большой такой, я видел у тебя на столе, я рисовать люблю...

Я вскакиваю, буквально вскакиваю, и чуть не бегом бросаюсь в кабинет.

– Вот карандаш с этой стороны синий, с этой красный, – говорю я, запыхавшись, – и вот ещё карандаш чёрный и бумага, сколько хочешь бумаги.

Миша совсем растерялся от удовольствия и стоит, не смея прикоснуться к карандашам и бумаге, между тем как Ваня кричит:

– Барин-крёстный, кнут-то мальчик мне отдал и вожжи, то-то мы теперь поедем, в самую Москву укатим!

Миша пристраивается на маленьком столике около меня и рассматривает свой подарок, проводить черты то синим, то красным карандашом, про себя что-то рассуждает и улыбается, изредка с доверием взглядывая на меня.

– Ты, быть может, книжки с картинками любишь?

– Ах, люблю!

Я опять бегу в кабинет и приношу дорогое издание Библии с картинами Доре.

Мы устраиваемся, как бы удобнее овладеть большою книгой, Миша самым удобным находит положить мне её на колена и сесть передо мною на низенькой скамейке, я переворачиваю листы, он смотрит, спрашивает объяснения, снизу вверх глядит на меня своими ласковыми задумчивыми глазами.

– Ах, что это, Иван Васильевич, как вы позволяете ему так утруждать себя! – восклицает болван Холин. – Миша, встань, иди сюда.

На глазах у Миши слёзы, своими слабыми ручонками он вцепляется в мои колени.

Никогда не забыть мне ощущения этих детских нежных лапок.

– Дяденька, не гоните меня, я хочу с вами...

– И я с тобой хочу, мой мальчик, и я с тобой.

И я сердито махаю на Холина.

– Оставьте меня в покое, – говорю я, – ради Бога оставьте меня в покое, не приставайте ко мне, хоть один раз в жизни дайте мне по собственному желанию провести сочельник...

***

Ёлка погасла, детей напоили чаем и собираются уводить.

– Спасибо, крёстный, – говорит Ваня, – и весело же было у тебя!

Миша ничего не говорит, он только протягивает ручонки и доверчиво обвивает их вокруг моей толстой шеи. Неужели и он чувствует ко мне влечение? Быть может, это только иллюзия?.. Ну, что же, что иллюзия, не вся ли жизнь состоит из иллюзий, оставьте ж мне мою... ради Рождественского сочельника!

– Ну, вот видишь, всё и кончено, – сказала Марья, когда мы остались одни.

– Да, кончено, а сору-то сколько, когда всё это приберётся?!

– Зато сколько довольных – смотри, как сияет Тихон Матвеевич, Агафья даже всплакнула от умиления, а малыши!..

– Ну, да уж ты расскажешь, матушка Маремьяна старица! Хорошая, умная у меня сестра, – приговаривал я, – как бы я встретил великий праздник, если бы она не явилась ко мне доброю феей!..

Я говорил всё это с усмешкой, но моя чуткая Марья поняла, как относиться к моей насмешке.

– Перебоев нет, жару нет, значит всё в порядке! – сказала она и, взяв мою голову в обе руки, она притянула её к своим губам. – Привередник ты мой, брюзга моя дорогая!..

Вот так-то мы старики и встретили праздник Рождества Христова!

Об авторе:

Современным читателям мало знакомо имя русской писательницы Александры Алексеевны Венкстерн (1843 – не ранее 1914), публиковавшей свои повести и рассказы под псевдонимом А.В. Стерн. Однако, начиная с 1880-х годов, многие отечественные журналы с удовольствием печатали её произведения. Уроженка Орловской губернии, дворянка, внучатая племянница П.Я. Чаадаева, Александра Венкстерн первые свои рассказы начала писать под влиянием писательницы Н.Д. Хвощинской, а уже к началу 20-го века ею был написан не один десяток рассказов, пьес, повестей. Некоторые из них печатались в издательстве «Посредник». Л.Н. Толстой в письме к А.А. Венкстерн от 28 июля 1901 года писал: «Всегда с большим удовольствием читаю ваши умные, искренние и талантливые произведения». В 1910-1912 гг. вышло в свет трёхтомное собрание сочинений писательницы.

Сегодня мы предлагаем читателям прелестный, написанный трогательно и не без юмора, рождественский рассказ Александры Венкстерн «Ёлка». Он был напечатан в 1897 году в журнале «Русское Обозрение», и с тех пор долгие годы не переиздавался. Главная идея рассказа заключается в нескольких словах, сказанных его героиней: «Порадуем тех, кого можем порадовать, для великого-то Праздника».

Текст к публикации подготовила М.А. Бирюкова

Александра Венкстерн


 
Поиск Искомое.ru

Приглашаем обсудить этот материал на форуме друзей нашего портала: "Русская беседа"