На первую страницу сервера "Русское Воскресение"
Разделы обозрения:

Колонка комментатора

Информация

Статьи

Интервью

Правило веры
Православное миросозерцание

Богословие, святоотеческое наследие

Подвижники благочестия

Галерея
Виктор ГРИЦЮК

Георгий КОЛОСОВ

Православное воинство
Дух воинский

Публицистика

Церковь и армия

Библиотека

Национальная идея

Лица России

Родная школа

История

Экономика и промышленность
Библиотека промышленно- экономических знаний

Русская Голгофа
Мученики и исповедники

Тайна беззакония

Славянское братство

Православная ойкумена
Мир Православия

Литературная страница
Проза
, Поэзия, Критика,
Библиотека
, Раритет

Архитектура

Православные обители


Проекты портала:

Русская ГОСУДАРСТВЕННОСТЬ
Становление

Государствоустроение

Либеральная смута

Правосознание

Возрождение

Союз писателей России
Новости, объявления

Проза

Поэзия

Вести с мест

Рассылка
Почтовая рассылка портала

Песни русского воскресения
Музыка

Поэзия

Храмы
Святой Руси

Фотогалерея

Патриарх
Святейший Патриарх Московский и всея Руси Алексий II

Игорь Шафаревич
Персональная страница

Валерий Ганичев
Персональная страница

Владимир Солоухин
Страница памяти

Вадим Кожинов
Страница памяти

Иконы
Преподобного
Андрея Рублева


Дружественные проекты:

Христианство.Ру
каталог православных ресурсов

Русская беседа
Православный форум


Подписка на рассылку
Русское Воскресение
(обновления сервера, избранные материалы, информация)



Расширенный поиск

Портал
"Русское Воскресение"



Искомое.Ру. Полнотекстовая православная поисковая система
Каталог Православное Христианство.Ру

Литературная страница - Проза  

Версия для печати

Запах полыни

Книга вторая

Драгоценка

 

Идти по узким, душно-тесным и от того казавшимся особенно опасными, даже коварными улочкам ей было тяжело из-за накатывающего желания убежать отсюда прочь.

Но куда?

А мысль, что теперь они каждый день должны будут пробираться по ним, и вовсе была невыносимой. Родители шли чуть впереди, и всякий раз, когда она, в своём желании убежать, незаметно для себя ускоряя шаг, натыкалась на них, мать чуть оборачивалась к ней и говорила через плечо тихим, спокойным, чересчур спокойным голосом:

– Не спеши так, дорогая….

Китайцы, не прерывая своих занятий, чуть сторонились, давая пройти, продолжая стирать, развешивать белье, ужинать, сидя на корточках спиной к стене, шумно втягивая в себя еду, беззастенчиво разглядывая их, успевая при этом, словно нарочно, звонко шмыгать носом. Чужой говор, чужой быт и чужой запах плотно и властно обступили их, заставляя поневоле втягивать голову в плечи.

Во французском районе Шанхая, где в большинстве своем селились русские беженцы, им было не по карману снять жилье. Хватало только на комнату в густонаселенном районе китайской бедноты, и теперь всех посещала мысль, как без провожатого они смогут одолевать этот путь, не заплутав навсегда в бесконечном лабиринте шумных, тесных улочек.

Словно угадав их мысли, агент приостановился:

– Эта раёна оченя… – замешкался, подбирая слово, но тут же улыбнулся, подняв в знак своей находчивости вверх указательный палец. – Скучно! Ночам мадама опасна одна ходя…

– Скучный? – переспросила мать, оглядываясь вокруг. – Что угодно, но только не скучный…

– Он, верно, имел ввиду, что никто сюда за хорошим расположением духа не является… – вполголоса, словно беспокоясь чтобы никто из окружающих его не расслышал, пояснил отец.

– Я имея сказял, что здеся никто ни ходиля без нюжда. Нюжда это скучно, нет красиво…Поняля, что я хотеля говорить?

– Где уж не понять… – вздохнула мать, пропуская вперед себя Анну, ободряюще при этом коснувшись её плеча.

 

Наконец лабиринту улочек, пугающих одинаковостью людского мельтешения, наступил конец. Показывая в широкой улыбке розовость десен, китаец подвел их к стоявшему на сваях каменному дому, опоясанному деревянными террасами. Игравшая возле него в круглые белые камешки босоногая детвора прекратила возникшую было между ними потасовку, и, как стая птиц ничем не обремененных, кинулась чуть ли ни под ноги пришедшим. Галдя и заглядывая в глаза, как по команде, вытянули ладошки в надежде на подаяние, при этом передразнивая друг друга. Агент прикрикнул на них, для острастки замахнувшись зонтом, и детвора, не переставая галдеть и тянуть руки, послушно отодвинулась, освобождая проход к крыльцу под почернелым от времени, обвисшим навесом.

Комната напоминала собой некоторое подобие веранды из-за большого окна, разлинованного рамой на частые квадраты, в которое по-хозяйски заглядывало клонившееся к горизонту солнце. Оранжевые его лучи ярко высвечивали на темном полу натоптыши засалившейся от времени грязи, паутину в темных углах и горку высохших пыльных мух на узком подоконнике.

– Ну, не так плохо, как можно было предположить… – наигранно весело подвел итог увиденному отец, подойдя к окну и пристально разглядывая за ним китаянку в свободного покроя кофте и в коротких, по щиколотку штанишках, вылившую из таза мыльную воду под ноги снующей вокруг нее детворе.

Мать тоже подошла к окну и также пристально стала смотреть на улицу, словно что-то припоминая, да так и замерла, прижимая к груди ридикюль. Анна видела их со спины, мучительно ожидая фразы, которую отец произносит всякий раз, когда они попадают в совершеннейший тупик обстоятельств, из которых он не видит выхода:

 – Однако, мы живы…

Но отец молчал, продолжая вглядываться в окно, лишь легонько приобняв мать за плечи.

Молчание родителей, как ни странно, приободрило Анну. Да и закрытая на хлипкий крючок дверь комнаты дала передышку, отсекая давивший плечи страх, который оседлал её в лабиринте пропитанных запахом кунжутного масла улочек. Поставила забытый отцом у порога саквояж на доски крашенной зеленой краской кровати со скрученным в тугой рулет грязным тюфяком в изголовьи, стуча каблучками обошла комнату и громко, словно проверяя эхо, сказала с необыкновенной выразительностью:

– Но однако мы живы.

Шанхай еще в России был намечен важной целью на их пути к Европе. В этом городе спасались русские, безсчётно бежавшие за пределы своей, когда-то богатой и великой, Родины не в поисках счастья или богатства, а только ради спасения самой жизни. Но вот и они здесь. И не было ничего нового, ничего даже сколь-нибудь радостного от этого. Только уныние и огромная усталость – добрели…

 

…Ей сразу понравилось его лицо в светлой, даже на взгляд шелковистой бородке. Его глаза – веселые, с яркой в их глубине искринкой, сразу расположили к себе Анну. Он смотрел на нее не прямо, в открытую, а время от времени взглядывая, словно видел что-то необыкновенное, яркое, отчего было необходимо отвести, спрятать глаза, чтобы дать им временный роздых. И от его полутайных взглядов ей стало радостно и покойно. Всякое мгновение ожидавшая беды, с ним рядом она разом перестала вслушиваться во всякие шорохи и звуки, за которыми таился, словно душераздирающий ночной крик, страх. И каждой клеточкой своего тела почувствовала, как невыносимо устала, и как невыносимо хочет спать…

В это село – с широкими, прямыми улицами, с деревянными, рубленными, крытыми тесом и драньём домами, с обязательными палисадниками под окнами, с красивым названием Драгоценка, они добирались целую вечность. Еще в Омске нужные люди передали, что ушедшие семьями за кордон забайкальские казаки обжились и беглецов принимают. Фамилии называли. Но границу закрыли, и сыскать в провожатые рисковых людей стало непросто. Да и самих провожатых тоже нужно было опасаться – доведут ли, не стрельнут ли где-либо в кустах, забрав то, что еще можно забрать? Однако сами их скитания по разоренной стране, по которой в революционной лихорадке перекатывались с места на место вооруженные молодчики всех мастей – от анархистов до простых уголовников, таили в себе не менее смертельную опасность и не оставляли выбора. От села к селу пробирались они к заветному месту откуда еще переправляли в Китай, покорно выслушивая наставления старожил, и, наконец, за сережки с бирюзой сговорились о переходе.

Молодой парень с винтовкой за плечами, всякий раз, когда Анна, движимая чувством опасности, оборачивалась на него, щерил зубы в какой-то слюнявой улыбке, не меняя застывшего выражения глаз, угадывавшегося даже в предутренней темноте. Мать старательно заслоняла её собой, но проводник всякий раз, хлюпая широкими голенищами сапог, короткими перебежками вновь упрямо втискивался между ними, продолжая тяжело глядеть ей в затылок. Она уже начала готовиться к самому страшному, как вдруг пожилой провожатый, шедший впереди, тихим посвистом позвал к себе напарника. Тот встрепенулся, взял винтовку наизготовку и, споро хлопая голенищами, поспешил к нему, по пути, словно нечаянно, боком толкнув Анну.

Темнота быстро таяла, и в утренних сумерках было отчетливо видно, как что-то шептал он, припав к уху пожилого, на что-то уговаривая, но тот не соглашался, глядя в сторону и упрямо покачивая головой. И молодчик, в сердцах ткнув прикладом землю, с волчей тоской напоследок оглянувшись на Анну, все же растворился, словно растаял вместе с темнотой, в плотном предутреннем тумане, из которого почти сразу им навстречу выступил старый бурят. Пожилой жестом подозвал застывших в ожидании своей участи отца с матерью к себе и, указывая на бурята, строго сказал:

– Плата за переправу через Аргунь – отдельной статьей идет, уговор у меня был с вами доставить вас до этого месту…

И добавил, уже мягче, покаянней:

– Уговаривайтесь без страха – довезет. Сколько нынче народу образ Божий потеряло, хуже всяких людоедов стали, но за этого поручусь…

И так же, как и парень с хлюпающими голенищами сапог, исчез, махнув на прощание рукой. Но страх от ночного перехода через тайгу, от завороженно-тяжелого взгляда молодца с винтовкой у Анны не проходил, не отпускал её, заставляя вздрагивать от малейшего дуновения ветерка и самого слабого шороха. До тех самых мгновений, пока не встретилась с Гордеем взглядом.

Что успела заметить, до того как обвалилась в тяжелый, глубокий сон, так это большая русская духовая печь с пристроенной к ней плитой и дивно чистые полы, крашенные охрой, с яркими по ним половиками на которых распластался солнечный зайчик, отбрасываемый большим зеркалом в простенке окон…

 

– Живем, как видишь… Места незаселенные, правительство не против. Жизнь устроили что в Забайкалье… Я с восемнадцатого года здесь… Как объявили, что царь отрекся, перед строем объявили, так у моих казаков винтовки из рук и повыпадали. Вот, держали их, а они сами собой упали. Как все равно обухом по темечку нас или наотмаш в зубы... Зря он это, зря… Мы ж за него и постоять не могли, раз он сам отказался… По рукам он нас… Во-о-т… Я сразу и понял – времена наступают, что и война с германцем пустяком покажется. Домой вернулся, жену с дитем в охапку да сюда. С давних пор заимка у нас здесь была на случай охоты, зимой в этих местах охотились. Так вот… все имущество перевез и скот перегнал. Граница при Государе всегда была свободная – ходи не хочу. Первое время в заимке ютились, потом отстроились, работников наняли… А кто только что появился – те еще в мазанках да землянках маются. Голыми теперь люди бегут из России-матушки и то за счастье считают... Да что говорить, всем деньгам конец пришел, и капиталам, и рублям…

Есть опаска, конечно, что как мы прибежали сюда, так и за нами, счеты сводить, могут явиться, но, как говорится – если Бог не выдаст, то и свинья не съест. Да и мы не без кулаков, и они это знают…

Сидевший за столом лицом к ней крепкого вида мужчина в светлой, как у Гордея, бороде, замолчал. Некоторое время сидел, отрешенно глядя перед собой, но опомнился, переменился, поднес к лицу стаканчик, наполненный прозрачной жидкостью и, обращаясь к отцу, с вежливо-церемонной деликатностью приглушенно произнес:

– За здравие-с!

И стаканчик, такой маленький в его руке, словно птенец, весело блеснув хрустальной искоркой, разом опрокинулся.

Всё вокруг – и сидевшие за столом отец с хозяином, как без всяких объяснений поняла Анна, и солнечный яркий свет, заливший эту нарядно убранную комнату с иконой Николая Угодника в углу, скорбными глазами глядевшими прямо ей в душу, и долгое зеркало с рядком картин по стенам, и кровать с высокими в кружевах подушками, на которой лежала Анна, так были долгожданны и так приятны её глазам и сердцу, что она улыбнулась.

На её улыбку тотчас обернулся отец, словно ему об этом шепнули, и, глядя на нее подернутыми маслянистой влагой глазами, ласково протянул:

– Аню-ю-та проснулась… Доченька… А мы тут… – широко развел в стороны руками. – Сидим…

Ей казалось, что она лишь на секунду прикрыла глаза, но как очутилась в своем запыленном платье на этих накрахмаленных кружевах не могла припомнить. Смущенно провела рукой по голове, стараясь привести волосы в порядок, спросила, только для того чтобы подать голос, только ради вежливости, не сомневаясь в ответе:

 Разве уснула?

За столом длинно заулыбались, заговорщицки переглядываясь между собой.

– Дак, уж сутки как… – хозяин откинулся на спинку круто выгнутого венского стула, и та тонко скрипнула, словно предупреждая о крайней своей натуге. – Проголодалась барышня? Милости просим к столу…

Большие пироги, маленькие пирожки, шанежки с капустой, шанежки с рыбой, калачи, горячие щи, присыпанный зеленым луком большой кусок мяса, нарезанный на ломти… Такое изобилие! Её глаза отвыкли все это видеть и в отдельности, а видеть вместе, разом казалось невозможным. Стояла, смотрела, позабыв удивиться долгому своему сну.

– Маша, Маша! – непривычно весело-пьяно закричал вглубь дома отец, и на его крик тотчас вошла мать, помолодевшая от высоко, по-новому убранных, еще не просохших волос. Шумно кинулась к Анне, обнимая и приговаривая:

– Мы волноваться принялись… Разбудить хотели, но Василий Егорович не позволил… В баню без тебя ушла… Теперь ты… Знаешь, это так славно! Так славно! Идём провожу…

Темные бревна стен, картинная зелень огорода в низком оконце, раскалённо-шипящие камни каменки, не обмылок, а новый душистый кусок мыла, шелковистая на ощупь вода, в которой мыло, издававшее легко уловимый аромат подсолнуха, так славно пенилось…Она терла себя пеньковой мочалкой самозабвенно, словно хотела вместе с дорожной пылью, смыть и весь пережитый ею страх, въевшийся в неё гораздо глубже, чем дорожная пыль, за долгий путь от дедушкиного дома в Омске к этой баньке на чужой стороне.

Мать помогала Павле Григорьевне по хозяйству, а отец, в первый же день набив себе черенком вил руки до набрякших кровью мозолей, так что потребовалась перевязка, был властно выгорожен Василием Егоровичем из хозяйских дел. И всякий раз, когда отец заговаривал, что раны зажили и он готов к работе, хозяин просил его к обеду изловить рыбки. Отец смущенно улыбался на эту просьбу, но шел к реке весело, порой, проводя на ней весь день.

Анне деревенская жизнь пришлась по нраву. Быстро поняла весь ход и распорядок дел обширного хозяйского подворья, и уже через неделю храбро замахивалась хворостиной на задиристого петуха, мешавшего сбору яиц. Дни пролетали мгновенно в круговерти сельских дел – коровы, овцы, пашни, покосы… Василий Егорович с Гордеем уезжали из дома еще до свету, а возвращались уже в сумерках длинного летнего дня. Павла Григорьевна, дождавшись их из баньки, важно, даже гордо провожала в горницу, широким жестом руки приглашая за убранный стол, ломившийся от съестного. После короткой молитвы под всезнающим взглядом Николушки, степенно рассаживались.

Это время особенно было любимо Анной. Ей казалось, что вот такая точно атмосфера в доме была и у них – когда она, еще несмышленыш, бегала со старшей сестрой Анастасией по саду и, заслышав, что зовут к столу, бежала, чтобы первой броситься к отцу, ждавшему их на высоком крыльце с раскрытыми для объятий руками. Отец схватывал их в охапку, и нес в столовую, где за сервированным столом их уже ждала мать...

Василий Егорович вел разговор о новом своем житье-бытье, словно заманивая своих постояльцев, словно объясняя им, что вот здесь, в этой Драгоценке, и есть теперь их Родина. И что она почти прежняя, почти неизменная, и даже в чём-то лучшая. Все слушали, соглашаясь, но понимали, что старый казак уговаривает в первую голову себя:

 – В Святки у нас по поселкам ходят скоморохи, в Рождество – христославщики со звездой. Храм отстроили, собор Петра и Павла. На храмовый праздник к нам все тутошние забайкальцы да и дальние православные приезжают, и из Покровки, и из Усть-Кулей… Да со всего Трехречья, почитай. А уж Пасха! Это же радость неохватная! И христосуемся, и качели устраиваем, и в лапту играем… Да что говорить! Жизнь не кончилась, идет-продолжается… Нынче и на масленицу все было – и снежные городки брали, и на тройках катались. Да с бубенцами! Эх! Мой Гордей, он такой ловкий, как я в молодости…

На этих словах Василий Егорович с тайным смыслом сощурил глаза на Павлу Григорьевну, и, определив, что эти его слова ею поняты, перевел взгляд на Анну, словно проверяя еще что-то, какие-то свои мысли, и проверив, вновь весь обратился к отцу и матери, продолжая рассказывать – увещевать:

– Гордей мой – он первый. Всегда! На казачьих праздниках он один из лучших в джигитовке и в поле… Да и на охоте! Везде первый! Этому я рад безгранично!

Все улыбались, поглядывая на Гордея, который от похвал отца сидел, не смея поднять глаз, пригнувшись над тарелкой, и лишь ярко проступивший на щеках неровный румянец выдавал степень его смущения.

В распахнутые окна до них доносились далекие, еще несмелые проигрыши гармони, частые, веселые звуки балалайки, наигрывающей барыню, безмятежный звон цикад. Павла Григорьевна заботливо оглядывала тарелки, стремясь тут же положить на освободившееся место новый кусочек. А родители Анны, поглядывая на хозяина со вниманием, задумчивостью взглядов выдавали, что заняты своими мыслями.

– Верите ли, я дома не очень религиозным был. – Василий Егорович, справившись с изрядным куском мяса, вновь вспомнил об обязанностях хозяина развлекать разговорами гостей. – Нет, не подумайте чего плохого, но ведь не даром народ говорит, что пока гром не грянет… А нынче, в отрыве от родных мест, так это необходимо и дорого стало, что и переоценить нельзя. Дороже злата и серебра. Для детей сохранить надобно, для внуков… – вновь поглядывал Анну, и снова всем корпусом разворачивался к её родителям.

 -Вот, восьмилетку, школу, всем миром уже отстроили, дом для учителей общество бесплатно ставит, дрова там и прочая тоже забота наша… Вы бы соглашались… Где лучшего искать, вон сколько беды кругом… Рассказывают, что в городах после прибытия русских кораблей в двадцать третьем, штук тридцать их пришло, первый раз Китай увидел белых на грязной и тяжелой работе… Русских… Или там, продавать газеты или мыло какое… И по улицам, есть такие, что скитаются. К этому до нашей беды китайцы не были привычны и, веришь ли, разглядывают русских беззастенчиво, с интересом, как мы зверье какое в зоопарке...

– Не можем мы остаться, – тихо и даже виновато, отзывался отец, – нам в город надо выбираться, оттуда в Европу. Очень надеемся там нашу старшенькую найти. Маша, вон, вся извелась…

– Ну, ну… – мрачнел хозяин, и после минутной паузы вновь вскидывался увещать-рассказывать:

            – А мы все держимся друг за дружку, помогаем, чем можем. Вон, картинки по стенам, видишь? Художник в Бес-Кулях живет. Нам эти картинки без надобности, но покупаем, чтобы человека поддержать. Кто за деньги, а кто и овцу отдаст. С обществом-то выжить можно. И рыбу обществом ловим по старинке. Ез – знаешь такое? Кобылины готовим и расставляем их поперек реки – нога к ноге, в ниточку расставляем… Затем бердами застилаем, чтобы, значить, мосток такой получился. Скоками называем его. Это оттого, что рыба на него прыгает, ез не может одолеть, и на мосток скатывается… Да, поймешь, коли увидишь, дело нехитрое…

После чая, под неспешный разговор двух мужчин, сидевших друг против друга, таких разных, но и таких похожих, стараясь быть незамеченными, Анна с Гордеем выскальзывали из-за стола и убегали на вечерние посиделки, зазывающие веселыми переборами гармошки и россыпью балалайки. Анне, в хозяйских легких, делающих шаг неслышным, ичигах и в холщевой рубахе с долгой юбкой, подаренных Павлой Григорьевной, с вольно брошенной по спине косой, нравилось плясать с сельскими, дробно выстукивая ичигами, как это делали юные казачки. Гордей упорно не принимал участия в веселии, неотрывной стражей держась рядом, порой вызывая смех девчат, а когда она выходила плясать в круг, молчаливо, без улыбки занимал место на краю утрамбованного танцами пятачка, не спуская с неё глаз, словно она вошла в реку, и он знал, что она не умеет плавать. Анне нравилось, каким прищуром глаз одаривали её девушки, безуспешно вызывающие Гордея на танец. Сама Анна и не пыталась этого делать. К чему? Она и без того знала, что Гордей, если и выйдет в круг, то только с ней. И безмятежно наслаждалась своей над ним властью.

В дом возвращались с первыми петухами. Гордей шел на сеновал, а Анна, сняв в сенцах запыленные ичиги и стараясь ступать как можно неслышней, невесомей, пробиралась в комнату, отведенную ей с родителями. Укладывалась поверх покрывала и лежала глядя в потолок, где в квадрате лунного света ветка березы чертила какие-то неведомые тайные знаки – то ли предупреждая её о чем-то, то ли успокаивая.

Июль выдался жарким, звонким. Дни стояли длинные, знойные. Травы стеной высились по обе стороны дороги. В этом зеленом море Анна угадывала, выхватывая глазом, звездочки зверобоя, высокие, царственные султаны иван-чая, сиреневые макушки матрешки. Короткими, теплыми ночами, возвращаясь с Гордеем с вечерок домой, удивлялась той стремительности, с какой над селом поднимается рассвет – только-только застрекочат цикады, а уже и петуху кричать время приспело. И ловила себя на мысли, доставляющей ей некоторое душевное смущение: она никогда не была ранее так счастлива, как под этим высоким небом, где все её страхи напрочь забылись в тот самый миг, как только увидела Гордея. И даже сестра, далекая и недосягаемая, с тех пор, как они с ней расстались в Москве, стала терять очертания в её снах, отдаляться, взмахом руки прося о ней более не тревожиться.

 

Покос

 

Ближние к Драгоценке покосы делили обществом между семьями по количеству скота, а на дальних каждый мог косить, сколько рук хватит. На свою дальнюю заимку запасать сено на зиму лютую и снежную для своих многочисленных овец и коров Василий Егорович отправил работников за неделю до начала страды – инвентарь наладить-приготовить, заимку отремонтировать. А на первый день покоса, обязательно праздничный, снарядил Гордея. Уже провожая со двора коляску с уложенной в нее снедью, вдруг, словно молодец в танце, всем телом крутанулся к Анне:

– А не желает ли Анюта края наши посмотреть? Ох, и красиво там! А рыбы в реке – хоть ведром черпай. И медок свежий есть… Пасека там у меня стоит… А-а-а? Как думаешь? Да поезжай, девонька! Пола-а-комишься… И Гордею, признаюсь по секрету, догляд не помешает, чтобы от хозяйства не сбежал с удочкой на бережку посидеть, вместо косьбы…

Гордей, уже взявший в руки вожжи, замер, слушая, словно боясь поворотом головы нарушить что-то невесомо-хрупкое, что тотчас вызвали к жизни слова отца, как Анна легко и весело согласилась с Василием Егоровичем, сама не заметив, как оказалась в коляске рядом с Гордеем, забыв спросить обязательное разрешение матери, стоявшей тут же близёхонько.

-Анна!– воскликнула мать, уже сидевшей в тарантасе дочери. И устыдившись толи своего громкого вскрика, толи мыслей, вызвавших этот крик, через паузу делано строго добавила:

-Будь осторожна.

Но не удержалась и уже вслед отъезжающему тарантасу тонко прокричала:

– Не долго! Слышишь!?

Лошадка, аккуратная, подбористая, на высоком ходу, легко и весело несла повозку, картинно встряхивая, сбившейся на одну сторону, гривой. Коляска словно плыла по едва заметной в разнотравье дороге, намеченной нечастыми ездоками по нагорью. Гордей сидел молча, словно онемел, лишь время от времени искоса поглядывал на Анну, всякий раз этим вызывая у нее смех. И ничего страшного и тяжелого не могло быть более нигде и никогда во всем белом свете. Да и сам мир под высоким небом, казалось, теперь весь состоял только из этого забрызганного цветами многотравья и легко плывущей по нему коляски с Анной и Гордеем.

Не выдержав восторга Анна вдруг раскинула руки навстречу простору и выкрикнула навстречу простору, в тоже время, словно прислушиваясь к самой себе:

– Господи! Всемилостивый! Пошли, Господи, счастья! Счастья для всех! Для все-е-х…

И словно это её обращение к Богу, разом все переменило, вызвав всеобщий ответный восторг – и ход лошадки, перешедшей с рыси в галоп, – и пение птиц, доселе почти неслышное, одиночное, рассыпалось многочисленными колокольцами над головой, – и стрекот кузнечиков, слившийся в единый, мощный хор. Гордей, вскочив на ноги с гиканьем закрутил над головой вожжами, подгоняя и без того несшуюся стрелой лошадку, до тех пор пока тарантас одним колесом не наскочил на камень, глухо, словно какое грозное предупреждение, ударивший по колесу, заставив Гордея плюхнуться на сидушку, а лошадку сбавить ход, но ничуть не умалив всеобщего восторга и веселости.

Дорога пошла в лоб горы, и Гордей, пользуясь этой заминкой, вложив Анне в руки вожжи, соскочил с повозки. Вбежав в самую гущу разнотравья, он что-то споро в ней выискивал, и нагнал лошадку, одолевавшую высоту уже на последних шагах. Кинув Анне на колени ворох огромных, в ладонь, ромашек, впервые взглянув на неё отрытым, долгим взглядом, и, забирая из её рук поводья, надолго задержал её ладони в своих.

– Я боялась, что ты не вернешься… Горка кончается… А вдруг, понесёт…Ты вовремя…– раскраснелась под взглядомГордея, Анна.

– А я всегда буду вовремя… – ей в тон, ничуть не разочаровав, тотчас отозвался тот.

К заимке подкатили на рысях. Гордей почти на ходу ловко соскочил с тарантаса, передал вожжи вышедшему навстречу им босому старику в холщовой длинной рубахе и в таких же портах. Длинная белая борода, отросшие волосы по плечи делали старика невозможно похожим на фотографию графа Толстого, и лишь его босые ноги никак не хотели завершить возникший в воображении Анны облик.

-Ждали вас, ждали… – заговорил тот, ласково поглядывая на Анну, словно давно её знал и теперь доволен тем, что вновь встретил. – И каша, Маланья кликала, как раз поспела, с дороги-то больно хорошо, и медок свежий, вчера вынул самую малость, как знал, для барышни… А я, барышня, Савелий… Надолго ли? На день только завтрашний? И то радость нам…

Поручив Савелию разгружать тарантас, Гордей повел Анну к заимке, где под широким навесом за длинным столом уже сидели пятеро мужиков, которые при виде Гордея и Анны степенно поднялись навстречу. От печи, сложенной тут же под навесом, спеленав пузатый чугунок широким полотенцем, легко ступая, словно тяжесть не имела для нее значения, к столу спешила дородная женщина с непокрытой по казачьей привычке головой. Глухо стукнула дном чугунка на обильно испачканную сажей подставку, занимавшую середину стола, смахнула полотенцем ближний к ней край стола, лавку, и певуче пригласила:

– Подсаживайтесь… Милости просим…

– Спаси Бог, Маланья! – неожиданно для Анны степенно отозвался Гордей, первой за стол усаживая её и поочередно здороваясь с мужиками. Дождавшись, когда все успокоятся, Маланья принялась споро раскладывать половником пшеничную кашу с маслом по деревянным глубоким мискам, хоть и расписанным, но кое-где выщербленным по краю. Работники молча передавали их друг другу, не возобновляя разговора, прерванного появлением хозяйского сына. При этом с нескрываемым интересом поглядывая на Анну.

Бочонок кваса с солодом и сушеной свеклой – особенный, ядреный, пироги с рыбой, соленое сало с розовыми полосками мяса, краюха хлеба, вареные яйца, свежие огурцы, зеленый лук – все это картинно и щедро было разложено на широких досках стола, выскобленных добела ножом, и все заботливо было подвинуто Маланьей ближе к Гордею с Анной. Затянувшееся молчание прервало появление Савелия, справившегося с разгрузкой тарантаса. Перекрестившись и заняв место во главе стола, старик сидел, терпеливо ожидая когда остынет каша, как и все на заимке, оглядывая Анну с Гордеем. Но, в тоже время, глядя словно и не на них. Поначалу Анне казалось, что старик любуется её венком из ромашек, но вскоре поняла – смотрит на что-то за ними, вернее – над ними. Только хотела улыбнуться ему, как Савелий, уже взявший в руку ложку, замер, вглядываясь во что-то отрешенно-пристально, неотрывно. И было заметно, что то, на что он смотрит, пугает его. Отрешенность старика длилась не более минуты, словно очнулся и, согнув по-стариковски спину, приступил к каше, буднично при этом заговорив, обращаясь к приехавшим, но поглядывая именно на Анну:

– Ходите везде без страха, змей-гадюк не бойтесь, а вот в яблоневую балку – туда ни ногой. Такой уговор – мы здесь, а они там… А завтра, с Божьей помощью, с первой росой за работу. Чем росистее трава, тем косить легче – всякий про то знает. Начнем, помолясь… Простору много. Можно захват брать потолще. А захват потолще – валок потолще, прокос – пошире. Такая вот крестьянская неизменная мудрость есть…

Слова старика о змеях и Яблоневой балке еще более насторожили Анну. Она взглянула на Гордея, не понимая до конца, брать ли сказанное в расчет? Но тот кивнул головой, как на нечто обычное:

– Савелий у нас, что лешак. Если сказал, что договор со змеями имеет – так оно и есть. Или боятся они его, или только слушаются – не знаю. Но знаю, что теперь ни одну змею на заимке не увидим. Верно говорю, Савелий?

– А как прикажите им его не бояться? – на слова Гордея весело отозвался с другого конца стола мужик в черной, курчавой бороде. – Одна змея как-то вцепилась ему в пятку и не смогла прокусить, ей Богу, сам видел, а Савелий, вот вам крест, её отпихнул пяткой, лениво так, да и говорит:

– Этэ, матушка, не за то тело взялась…

Раздавшийся громкий хохот людей, расположенных повеселиться, ничуть не смутил Савелия, задумчиво подбирающего широкой плоской ложкой рассыпчатую кашу, словно речь только что шла не о нем, да и вообще словно ничего не слыхал и не видел.

Не смотря на смех и подшучивание над Савелием людей, знающих его, то, как старик вглядывался во что-то над её головой, да еще его уговор со змеями, растревожили Анну. Тревога, доселе оставившая её вовсе, вновь своей когтистой лапкой тронула-коснулась сердца, стеснила дыхание. Смотрела на старика, словно на человека, если и не знавшего секрет её жизни, то знавшего про угрожавшую ей опасность.

Или Гордею?

Сидела, взволнованная чем-тоневедомым, что почувствовалось ей в Савелии.

– Эх, живешь колотисся, торописся, – улыбалась, усаживаясь за стол, дородная Маланья. – Ешь – давишься, с чего поправисся?

Её веселость и легкость, с какой она управлялась с делами, словно вместе с ней присели к столу и передались разом всем обедающим. Заулыбались, поглядывая на Маланью, веселее застучали ложками.

– Можно ли спросить? – тихонько шепнула Гордею Анна, пользуясь ослабевшему к ним за столом вниманию, и тот пригнулся к ней услужливо, расторопно. – Савелий, судьбу предсказывает?

– Может. Зато его люди и побаиваются. Да зря. Он о том, что увидел, говорит, если нужным сочтёт. Подойдет и сразу все выложит. А по иному – проси не проси, не скажет. Значить поделать ничего нельзя, значит на роду так написано, не переиначить, и заранее людей тревожить нельзя и незачем…

И почувствовав её страх, ласково успокоил:

– Не бойся. Он не злой и потому злое не видит…

Кивнула, словно соглашаясь, усилием воли отогнав от себя тот необъяснимый трепет, что испытала она, глядя на мертвенно побледневшего старика.

Молодец в курчавой бороде, звонко похрустывая огурцом, тянулся через весь стол к Маланье с миской за добавкой:

– Подай-ка еще. Голодный, ажно чуть волосы на себе не объел. Да жалко их – без них девки любить не будут.

– Ишь ты, какой ненажора, – тут же подхватила его шутейный разговор Маланья, но возвращая мужику полную миску, тепло по-матерински добавила, – меру, всеж, соблюдай…

– Меру хоч соблюдай, хоч не соблюдай, а после меня не будет меня, – развеселился мужик, загребая ложкой кашу.

– Он и в работе такой, – все еще испытующе оглядывал Анну Гордей. – Первый везде. Однажды на покосе косарей всех загнал. А сам Сидор… Сидором его звать, на конце прокоса оглянулся на мужиков – те еле дышат, да еще плясать стал…

Чуть коснулся её руки повыше локтя, перешел на шепот:

– А ты, кушай, кушай… Ничего не бойся…

Настолько круто падала дорожка к воде, что невозможно было удержаться от бега. И прыжок со всего размаху в объятия реки – мощные, всеохватные, прохладные, словно матушкина ладонь в жар. После утомительного зноя как чисты эти объятия, как прохладны, вызывающие безоглядный восторг и желание плыть дальше и дальше, покуда сил хватит. Но, не зная норова реки, плыть к середине не посмела, сделала пару кругов неподалеку от берега и вышла, на ходу выжимая отяжелевшую, плотно облепившую ноги, нижнюю юбку. Сняла с куста одежду, отерла блузкой лицо и, закрыв глаза, подставила себя солнцу.

Едва доносились с заимки голоса людей, звонкий, частый постук обушка топора по лезвию косы, не мешавшие, а еще более подчеркивающие царившую на реке тишину. Отчетливо был слышен шелест крыльев стрекозы, летающей над прогретой солнцем кромкой воды. Так сладко и так больно. Отчего? Отчего до конца не тает ощущение надвигающейся на нее беды? Только ли от странно-сумеречного взгляда Савелия, высмотревшего что-то за ними? То ли оттого, что ждала, что подойдет старик да скажет, что их ждет, так просто и прямо, как сказал про то, где можно ходить без страха наступить на змею, а он не подошел?

Потянуло к людям, и словно оттого, как скоро она к ним присоединится, зависело отпустит свои коготки вновь напомнившая о себе тревога, начала спешно одеваться. И замерла, пораженная мыслью – может быть, ей тягостно оттого, что ни единого раза не вспомнила за весь длинный день о родителях? Да, ни о ком, на всем белом свете не вспомнила, а только хотела, чтобы день этот длился долго-долго, и чтобы Гордей смотрел на нее своими искристыми глазами. И никто ей не нужен был, только он.

Пораженная неожиданностью самой себе данного отчета, вдруг расплакалась, громко, навзрыд, запутавшись в рукавах насквозь прогретой солнцем блузки.

Гордей выбежал на её слезы, словно стоял, сторожа, неподалеку, а подбежав растерянно замер, не зная как быть. Легонько коснулся плеча, забормотал:

– Что ты? Что ты? Ну? Не плачь… Не бойся… Не бойся, Аннушка… – и вдруг сдавленно вскрикнул, стискивая ей до боли плечо. – Да той боли нет, что я за тебя не смог бы вынести!.. Слышишь? Той боли на свете нет… В его глазах в этот момент Анна заметила нечто такое, что никогда не замечала ранее, и от чего ей вновь сделалось легко.

Сквозь слезы улыбнулась Гордею, отступившему от нее на шаг, и принявшемуся рассказывать взволнованно и будто совершенно бессмысленно и невпопад, будто и не к месту совсем, об охоте:

– Таежного зверя здесь много – рысь, колонок, изюбрь, выдра, а белки и вовсе не в счет. Артелью охотимся. Уходим на белковье в тайгу дён на сорок и все, что настреляем тут же русским коммерсантам из Хайлара или из Харбина отдаем. Панты ценятся очень высоко. Это молодые рога изюбря так называют. Дорого дают. И хорьков на кулемки берем, а пастушки и петли на зайцев ставим, капканы на лисиц и волков, пасти на козулю… Я много чего умею и знаю. И в артели – более всех всего добываю… – отступил на шаг, пристально, и в тоже время умоляюще посмотрел в глаза. – Ни в чем не будешь нужды знать… Слышишь? И никому не дам в обиду… Ни слезинки не дам проронить… Во всю мою жизнь!..

…Ночь тихая, бархатно-темная, с россыпью ярких звезд на небе, будто обняла за плечи шепча: остановись и смотри, как хорош мир. Стояла в проеме заимки, прикрывшись шалью Маланьи, дышала торопливо, жадно, вглядываясь в бархат звёзд, словно от ночного неба зависело её будущее.

Под навесом, справившись с делами, сидели работники, несмотря на предстоящий ранний, на заре подъем, не спешившие расходиться. До Анны доносились обрывки их разговора, яростного, полного затаенных обид:

– А чё ты все – Шпилькин, да Шпилькин?.. Да его дело – сторона. Чё ему было говорено, то он и делал… Герой тоже мне… И у петуха вон шпора, а не звенит… Так и Шпилькин твой, рази персона? Вошь на гребешке...

– Ну-у-у, не скажи, сторона… Рази положено ему было столько, сколько творил? Да и не один он-то... Господа всякие и те партии делали, чтобы царя сместить, все об свободе хлопотали, словно её у них не бывало, свободы-то энтой. Вот и сместили, добились своего, потонули мы все безнадежно, да и их расшвыряло без остатку…

– Да, чё мы тут кому доказываем, – возвысился голос, по которому Анна безошибочно определила говорившего, скорого на язык и работу Сидора. – Хорунжий Шпилькин сплошная сволочь. Слеподур. А из-за таких, как он и на царя-батюшку в народе обиду имели. Вот клещука взять – маленький, ровно клоп, а поганец изрядный. Такое несоответствие в организме наведет, что и доктора не выправят, так и люди как Шпилькин на государевой службе клещуками были – все поганили, а государь, получается, что за всякого клещука в ответе?..

– Помазанник он, стал быть за все и в ответе. Чего всякой сволочи расплодиться волю давал? Да к ногтю надоть было, клещуков этих. На то ему и власть была Богом дадена. – по голосу определила Анна сидевшего за столом рядом с Гордеем немолодого уже казака.

– Чего? Чего? – тут же взвился Сидор. – Да вся Европа ором орала, что человека забижают шибко в России…

– А теперь чё? Не орет? Когда убивают всех без разбору, не орет? Чего слушал-то этих горлопанов? В своей-то вотчизне? – не дал договорить Сидору чей-то взвившийся до ненависти голос. – А теперь, вона, по всему свету, как перья разлетелись…

Замолчали, словно оборвались с крутого берега все разом, словно и не спорили, пытаясь разобраться в своей и в чужой вине, и больше не нарушали тишины.

Анна стояла в проеме раскрытой двери заимки, оглядывая небо, звезды, слушая мужиков и почти не слыша их, словно то, о чем они говорили, нисколько не касалась ни её судьбы, ни судьбы близких ей людей. Да и ничего более не хотела ни слышать, ни знать, а только прислушиваться к ночным звукам и шорохам, там, на широкой, еще не скошенной луговине, и дальше – в глубине перелеска, к дыханию реки – ясному, мощному, к звонким всплескам воды беззаботно играющей рыбы, забыв о тревоге с той самой минуты, когда услышала – той боли нет, той боли нет… Наверное зная, что сейчас, в эту же минуту все, что видит она видит и слышит Гордей. И ощущение счастья звонко распевало в ней, заставляя беспрестанно улыбаться. Стояла улыбаясь, до тех пор, пока не окликнула Маланья.

Уложила её Маланья на душистый, набитый свежим сеном, матрас, отзывающийся на всякое движение тела тихим, словно шепот, шорохом. Смежив ресницы, смотрела на стряпуху, стоявшую смиренно перед образом, и слышала ясно, отчетливо:

-Той боли нет … Той боли нет, Аннушка…

И счастливо вздохнув, незаметно для себя уснула. Ей снились свежескошенные валки травы, которые нужно было поворачивать для лучшей просушки. Но у нее не ладилось, и она все выглядывала и выглядывала Гордея, который был то на самом краю прокоса – длинного, через всю луговину, а то и вовсе где-то у самого подножья гор. Кричал ей что-то оттуда, не приходя на помощь. А она стояла одна-одинёшенька на пустой, скошенной луговине, над которой властно и грозно белыми крыльями плыл туман, закрывая от нее и бездонное небо, и ослепительное солнце, да и саму луговину с Гордеем.

 

* * *

Василий Егорович, какой-то необычно празднично-строгий, торжественно осенил себя пред иконой крестом, повернулся к Анне:

– Отец у себя? Пройду к нему…

Удивленная официальной торжественностью его вида, его тона, отошла в сторонку, давая пройти Василию Егоровичу, одетому в гимнастерку и брюки с лампасами, заправленными в начищенные до блеска сапоги, держащему на изгибе согнутой руки папаху с желтым верхом. Анна не разбиралась в нашивках и знаках отличия, но поняла – перед ней чин старший, заслуженный.

Неясная тревога ветерком охватила плечи, скользнула по спине, сердце внезапно и гулко бухнуло. Она поняла, что вся эта торжественность и праздничная строгость на лице Василия Егоровича, – все это касается напрямую её. Её судьбы, её жизни. И, поняв это, в единый миг вновь пережила вчерашний разговор с родителями после её возвращения с заимки.

Мать окинула ее чужим, цепким, холодным взглядом. И Анна, оскорбленная им, растерялась. Что-то погасло у нее внутри, словно сквозняком задуло свечу, и согнулось, как обгоревший фитиль. Покорно присела на стул, сложив руки на коленях, в ожидании выговора за легкомыслие. Но разговор был не о её самоволии, а о том, что им более нельзя оставаться в Драгоценке, злоупотребляя гостеприимством хозяев. Пора пробираться в Шанхай, ближе к консульствам и представительствам европейских государств. Только в их власти открыть им путь в Европу. В Европу, перенаселенную русскими беженцами, но где есть надежда встретить Анастасию и найти возможности для достойного проживания.

Анна, все так же чувствуя себя виноватой, смотрела на мать, на ее бледное, строгое лицо, на седую прядку волос, доселе ею незамеченную, на отвернувшегося к окну отца, отмечая ясно, остро, как низко опущены его плечи, и как много во всем его облике от старика…

От Савелия…

И что такую степень растерянности и напряжения в них она не видела со времени того полустанка, на котором скончался её дед…

Остро кольнуло сердце:

– Но как же Гордей? Как же? Где же? Где же он?

И задохнувшись от душевной боли, подумала, что верно над её ромашковым венком Савелий видел, что их пути отдельны друг от друга… Не пересекаются…

Словно пригвожденной к месту, Анне в распахнувшуюся дверь видно было, как встал навстречу Василию Егоровичу отец, и что он удивлен торжественностью хозяина. Но дверь захлопнулась. Анне слышно было и смущенное покашливание Василия Егоровича, и шум передвигаемых, переставляемых с места на место, стульев. Звуки прекратились, и в установившейся тишине, в которой невыносимо громко билась в окно залетевшая в комнату муха, из-за плотно закрытой двери ясно донеслось:

– Я по-простому, Иван Силуяныч, и прошу не осудить. Разговоры говорить мы не мастера, выложу, как умею, – приглушенно закашлялся, явно в кулак, явно желая перебороть остатки волнения. – И мы, и вы хлебнули горюшка по самые ноздри, и беда многажды переиначила наши судьбы, но знаю, не чета мой сын твоей дочери по-прежнему. Как говорится – куда горшку с чистой посудой знаться, а грошу с рублями… Однако, вот, все же пришел счастья пытать…

Вновь прервал свою речь, заскрипел стулом, словно желая удобнее усесться, но продолжил:

– Я кой-какой, а капитал имею… Скопил кое-что. Для сына стараюсь. Сын один, души в нем не чаем, а что касаемо твоей дочки, её еще боле жалеть будем...

На этих его словах Анна, закаменев на месте в упорстве всё слышать, задышала часто, как обиженный ребенок. Там, за дверью, что-то в это время порывался сказать отец, что вовсе не входило в планы набравшего смелости для сватовства Василия Егоровича, и он, возвысив голос, упреждающе-испуганно запротестовал:

– Нет, нет! Не перебивай, будь ласка!

Вновь застучал отодвигаемым стулом, устраивая его еще понадежнее, наконец, заговорил:

– Так вот. Не смею ни настаивать, ни торопить. А лишь учесть все мною сказанное. Ибо пекусь о счастье сына своего. Да и вы не просто для нас пыль дорожная. А Анюта для нас, что светлый ангел… Умная она у вас, по глазам видно, в себя глядится… И к свекрови ей не нужно будет привыкать…И разом не отвечай. Подумайте вместях, посоветуйтесь…

Закашлялся, смущенно, взволнованно, вновь скрипнул стулом, но уже вставая.

 – Гордей ничего не знает. Я сам так решил. Чтобы он, в крайнем случае, легче пережил…А ты Иван Силуяныч, решай их судьбу – моё слово, а твоё дело…

 

Долго сидела Анна под стеной амбара, под рясным кустом кислицы, смотрела, как по тонкой палочке, застрявшей, как мосток, между двух веток, деловито бегает муравей, неся на спине чешуйку овсяного зернышка. Добежит до конца и смотрит, перебирая лапками, в открывшуюся перед ним пропасть. Постоит, посокрушается да в обратный путь, чтобы донести свою поклажу до конца и вновь стоять на краю, сучить над пропастью лапками, не догадываясь свернуть на одну из тонких прожилок ветки.

Сюда к ней доносились едва различимые звуки со двора, который переменился, стал для нее иным, словно он только что, у нее на глазах, мощно и разом перевернулся, показывая себя иной своей стороной.

И жизнь ей в нем предлагая совершенно иную.

Идти ли в нее? Делить ли её? Оставаться ли ей в этом мире – мире заимок, необъятных полей и этого двора, который теперь замер, даже затаился за её спиной, насупился в ожидании ответа.

Все в ней желало сказать – «да», чтобы видеть всякий день Гордея, чувствовать жар его рук, но пониклый образ постаревшего и растерянного до нелепости отца, печальная седина в прическе матери и чужая строгость её глаз, неотступно и ясно внутренним взором виделись ей во всем, даже в бесплодной беготне тонконогого муравья с тяжелой поклажей.

Уютно и мирно над головой, под самой застрехой амбара, ворковали голуби, еще более добавляя грустные ноты её переживаниям. Подняла лицо вверх – на самом краешке выгнутого конька крыши сидела пара белых голубей. Один из них, верно самец, частыми мелкими движениями головы, прикасался к сидевшей тихо и прямо голубке, будто целуя её или утишая-уговаривая. И глядя на их четкие силуэты на фоне чистейшей небесной голубизны, она окончательно поняла, что не сможет оставить родителей.

Не решится.

Еще долго сидела, утомленная мыслями, обняв колени и чувствуя спиной тепло амбарной стены. Давно нужно было идти помогать на кухне, но сил для этого в себе не находила. Муравей, так и не сбросивший своей поклажи, наконец, нашел обходную тропу и теперь, перебирая одну веточку за другой, все ниже и ниже спускался к земле. Подставила ему золотистую соломину, чтоб укоротить его путь. И муравей, чуть пошевелив усами, тут же ею воспользовался.

Волной нахлынул озноб. Поднялась, похожая на хмурого зверька, тщательно отряхнула юбку, и пошла, вздернув подбородок по своей соломинке, навстречу одарившему её неожиданной болью дню…

 

Гордей к обеду с сенокоса примчался верхом. Соскочил с коня, передав поводья работнику, торопливо вбежал на крыльцо. Пахнущий сенной трухой и солнцем, он теперь и ни от кого не скрывал своего счастливого лица, своего желания видеть Анну во всякую выдавшуюся ему свободную минуту, заулыбался ей навстречу – отрыто, белозубо. Но тут же насторожился:

– Все ли хорошо? – спросил, посуровев.

– Не знаю… Нет… Не то говорю. Прости… Мы уезжаем… – боялась встретиться с ним взглядом Анна. И вдруг, неожиданно для себя, кинулась к нему на грудь, выдохнув в горячее плечо:

– Уезжаем мы. Завтра уезжаем. В Шанхай нам нужно. Уезжаем…

– Как? Отчего? – завороженно, словно не понимая сказанного, не сразу отозвался Гордей. – А ты?

На крыльцо было вышла Павла Григорьевна, но, увидев Анну с сыном, тотчас вернулась обратно, плотно затворив за собой дверь. Сезонный работник, только что принятый, обрядив коня, медленно прошел мимо, оглядывая молодых, так беззастенчиво, не стесняясь чужих глаз, миловавшихся на виду у всех. А Гордей все спрашивал и спрашивал, крепко держа её за плечи и заглядывая в глаза, совершенно не слушая её невнятно-жалостливого ответа:

– А ты? А ты? А я, как же?.. Как же я? Я-то как?..

 

…Вечеряли, пряча друг от друга глаза – толи остро сожалея о расставании, толи тяготясь временем, которое еще предстояло провести вместе. Не в настроение им празднично сиял самовар, и свет от лампы весело отражался на его боках.

– Время летит стрелой, – качнул поднятым стаканчиком Василий Егорович. – Только-только встретились, а теперь проводины. Апрель был на исходе, а теперь вот июлю конец…

– Что да, то да, – отозвался отец, тоже взявший стаканчик. – Мы благодарны вам за всю вашу доброту, за приют, что вы нам оказали…

Гордей сидел над своей тарелкой ко всему безучастный, лишь изредка внимательно оглядывая лица присутствующих, словно всякую минуту ожидая от них веселого смеха и рассказа о том, что внезапно намеченный отъезд это своего рода шутка, которую пришло время отменить.

– Да куда ехать? – вдруг взорвалась Павла Григорьевна. – Горе одно кругом! Люди, как на огне живут! Не хотите дочку одну оставлять, так и сами оставайтесь. Где искать будете старшую? В таком-то Вавилоне? Хоть обижайтесь, хоть нет, а я скажу так – ваше дело теперь о младшей хорошенько подумать…

– Молода она, чтобы одной оставаться… – с нервным испугом выдохнула мать, ища глазами поддержки то у дочери, то у мужа. – Вот устроимся и, если ничего не переменится, пусть Гордей приезжает… Шанхай – он заранее намечен у нас был… В этом городе много гарантий. Администрация международного сеттльмента оказывает русским беженцам помощь, дает возможность найти работу на английском и французском. Мы не привыкли за чужой счет…

– Я надеюсь, – не в силах выносить более волнение жены, с которым она убеждала всех о существующих в Шанхае гарантиях, и о том, что отнюдь не из-за Гордея они назначили свой отъезд, вступил в разговор Иван Силуянович, легким движением руки коснувшись её, прося прощения, что перебивает. – Надеюсь моё знание языков даст мне шанс поступить на службу в контору по международной торговле. Это решило бы всё. Кроме того, порт сам по себе дает возможности для людей предприимчивых, наших русских мамонтовых, которые, в свою очередь, нуждаются в услугах других. Возможно, Софья там сможет получить работу машинистки… И если так, то Европа нам станет ближе…

– Резон есть, – долгим взглядом смотрел на Гордея и Анну Василий Егорович. – Не в Америку уезжают, в Шанхай. Всего ничего. Зимой и навестишь… Много чего пережили, а это разве срок? И его переживем!.. Верно говорю?

Наигранно весело стукнул стаканчиком о стаканчик отца, приглашая наконец-то выпить.

– Да. Пережили, – словно в задумчивости согласился отец. – Такое пережили, что, порой мне казалось, ни Бога нет, ни любви. Есть только жизнь, её прожить нужно, оттого только и живешь…

Залпом выпил и, забыв, что в доме не курят, вытащил папироску, нервно размял её, но опомнился под взглядом хозяина, указывающего на Николая Угодника. Скомкал папиросу, сунул её в карман:

– Я вдруг часто стал вспоминать одного городового… И сейчас вот вспомнил…Давно было, еще в юности. Мы с приятелем студентами старшего курса поездом ехали в его имение… Юные, жизнь стремились всю разом обнять…

И вот выходим в одном городе на перрон, веселые, беззаботные, шампанского много выпили, в карты играли… А тут – простор! Отчетливо помню – пушистые тучи тянулись гуськом по горизонту, и солнечные зайчики по веткам деревьев прыгали, словно сами листья перебирали…

 Духовой оркестр весело играет, барышни под зонтиками. Всюду смех …

 А мы – словно короли столичные, гордо на все смотрим, важно по перрону идем. Дошли до края перрона, и вдруг – глубина открылась, разом во все стороны далеко-далеко видно стало. И река – вся на виду. Стоим, смотрим, молчим... И я, проверяя себя после шампанского, поворачиваюсь к стоявшему неподалеку городовому, да и с небрежением, говорю:

– Скажи, любезный, что за река?

А он мне, ласково так отвечает, как убогому:

– Волгушка, барин…

И стыдно мне вдруг стало… – отец повлажнел глазами, прервал свое повествование, вновь стал нашаривать в кармане, и вновь вспомнив, что нельзя, продолжил. – Столько разом было в его голосе – и гордости, неведомой тогда еще мне, и отеческого к нам понимания и снисходительности…

Думаю, что же с ним стало? Не пощадили наверное…

– Что и говорить – у кого из нас нет греха перед Богом и вины перед царем? Нет таковских. Я вот, хоть и стреляный, и колотый в боях, и всегда точно знал, кто есть враг, а, ведь, грешен, укорить много есть в чем… Хотя, чего… Знал!… Кабы знал… Иной раз то одно, то другое на ум придет, и вижу все по иному, и понимаю. Кабы сейчас, то не раз бы кто-иной меж глаз у меня получил…

Иногда лошадям завидую. Лошади, они лучше нас понимают… Что смеётесь? Лошади и на войне лучше человека смерть понимают…

А знаете, какое самое легкое ранение? В правую часть груди. В легкое. Болит только грудина и спина. А легкое-то ничего не чует. Заживает за две недели. Это я к чему говорю? – высоко поднял блеснувший под лампой стаканчик. – Давай, Силуяныч, если приведется рану принять, так чтобы в правое легкое¸ а если смерть придет – то чтоб разом. От меткой пули…

Тончайший дождик зашелестел за открытыми настежь окнами, напоминая, что ночь коротка, а выезжать надобно на рассвете.

 

***

…Долго шли улочками, наконец, садились в весело дребезжащий на поворотах трамвай с преисполненным важностью водителем в белой униформе, стоявшем на открытой, без стекол, платформе вагона и отчаянно звонившим на выскакивающих на трамвайные пути быстроногих рикш, везущих в колясках своих пассажиров. Каждое утро этот трамвай вез их от бедного, пропахшего запахом самой нищеты, района, до красивейших, по-европейски широких проспектов со снующими по ним, весело блестевшими лаком, автомобилями, с беззаботно-нарядной публикой. Проезжали мимо древнего парка Радости, за воротами которого виднелись беседки с причудливо загнутыми краями крыш, где угадывалось обилие камнейи зелени, чудились многочисленные пруды со стайками ярко-красных и золотых рыбок с вуалевыми долгими хвостами. Заходили в храм, поставленный в самом начале века, еще до злых времен, малочисленной тогда русской колонией и, с мукой и счастьем вглядываясь в лики святых, просили милости и заступничества и не могли не плакать. После храма шли, оглядывая вывески, по финансовым компаниям, конторам по недвижимости, аптекам, фотографическим мастерским, редакциям газет, магазинам, банкам, гостиницам и ресторанам – по всем возможным адресам, где можно было предложить свои услуги.

– Простите, господа, – начинал отец, представившись в очередной раз. – Не найдется ли у вас какого-либо места? В России таким как мы, больше нет возможности жить, и мы вынуждены искать службы здесь…

Порой их выслушивали, что-то коротко записывая в блокнотиках, и кланялись на прощанье, прося нанести визит через несколько дней, так и не предложив работы, но чаще отказывали сразу. И нередко бывало, выйдя из здания, они встречались с такими же, как и они – русскими беженцами, пытливо разглядывавшими вывеску конторы.

Все чаще отец был угрюм, быстро утомлялся. Раздраженно дергая щекой, бубнил что-то себе под нос. Мать смотрела на него жалобно, растерянно. К вечеру добирались до набережной, к сидевшему возле здания английского банка величественному бронзовому льву, по слухам приносящему деньги всем, кто к нему прикоснется. Каждодневное похлопывание льва, придерживающего лапой шар, по отполированному многочисленными ладошками носу не приносило ни монет, ни удачи, но каким-то непостижимым образом успокаивало, вселяло надежду на завтрашний день. Похлопав статую, спускались к набережной и стояли, вглядываясь в неохватные, сливающиеся с небом дали океана, смотрели на хрупкие, сбивающиеся в стаи рыбацкие лодки с высокими прямоугольными парусами, поставленными неестественно прямо, словно вороньи перья в скорлупу яиц.

– Да… Наше положение не из удачливых. Но после того, что мы вынесли, это ничто… – глядя вдаль, подводил итог дню отец.

– Ничто, Ваня, – тут же откликалась мать, успокаивающими движениями поглаживая рукав его сюртука. – Ничто…

В эти минуты Анне было жаль их до горячих слёз, которые в их семье могли позволить себе лишь в церкви.

В одну из ночей она слышала, как мать шепотом, не выдержав тоски, корила себя, вспоминая Анастасию:

– Мы спаслись, Ваня, мы спаслись, а она? Как же я могла так поступить? Как же я могла отпустить от себя Анастасию в такое страшное время совершенно одну? Жива ли? Только бы знать…

 А теперь, вглядываясь вместе с ними в океан, она думала, что, может быть, они не спаслись, а только убежали, чтобы вечно скитаться на чужбине? И ей вновь начинало казаться, что на всей земле не осталось ничего прочного, покойного.

Разве только в Драгоценке…

Здесь, на набережной, наиболее частыми были знакомства с русскими, у которых было отличное или даже блестящее прошлое и тяжелое настоящее. Никто не предавался воспоминаниям, зная, что вспоминать и ненавидеть – занятие напрасное, и лишь пересказывали все, что, по их опыту, могло другим помочь выжить на чужой земле. Выжить без защиты консульства, без юридического статуса, без привилегий и какого-либо гражданства, потому что на Родине, в России о них уже давно забыли.

Словно их уже не существовало.

Да и вовсе никогда и не было.

Но все они помнили об Отечестве. Верность которому некоторые свято сохраняли всю жизнь, сознательно не принимая подданства другой страны.

Поесть заходили в дешевые китайские забегаловки, поначалу оглядывали тарелки людей, уже купивших еду, боясь крахмальных сгустков слизи в бульоне или утиных лапок, запутавшихся в побегах сои. Китайцы не знали ни русского, ни английского, ни французского, а они – китайского, поэтому приходилось общаться знаками, пальцами указывая на то или иное блюдо. Но очень быстро они пришли к выводу, что самой подходящей и сытной пищей для русского человека были паровые пельмени – с креветками, зеленью или свининой. И название запомнилось сразу – чао дзы.

– Ше-ше… – благодарил отец расторопного повара, порой подкладывавшего им в миску лишний пельмень, и довольно часто неотрывно глядевшего на то, как они едят.

К китайскому говору – резкому, громкому и одновременно с мягкими, какими-то мяукающими нотками, несмолкающему ни на минуту, где собиралось более трех китайцев, Анна долго не могла привыкнуть. На перронах вокзалов от постоянного гама попервости она чувствовала себя уставшей, оглохшей, и удивлялась тому, как можно людям беспрестанно говорить, перекрикивая друг друга да при этом смеяться. Их оливково-черные, маслянистые глаза, казалось, преследовали её повсюду, следили за каждым её движением. Беззастенчиво даже беспардонно разглядывали родителей, хитро при этом переглядываясь и над чем-то потешаясь. Но именно в небезупречных китайских ресторанчиках, где сам хозяин был и поваром, и официантом, они находили сочувствие более чем в каком другом месте. Русские рестораны, которые делились на две категории – шикарные и только что открывшиеся, они посещать не могли. На шикарные не было денег, а в только что открывшихся блюда стоили дороже, чем в китайских забегаловках. Знали и о ресторанчиках, где хозяева не отказывали соотечественникам в бесплатных обедах, но такие, как правило, быстро разорялись. И между русскими установились негласные правила – не пользоваться добротой до тех пор, пока не окажешься в острейшей безысходности. Порой, человек во время походов в поисках заработка падал в голодный обморок, но все еще отказывался от бесплатного супа, видя на улицах скитающихся женщин с детьми, инвалидов, просящих милостыню, а часто и исхудавших детей, сбившихся в стайки. Чужбина колесом сгибала всех, без разбора. Никто и не сидел, ожидая, что все в его жизни изменит какой-то волшебный случай – дворяне работали грузчиками в порту, генералы занимались покраской вагонов, казаки подносили чемоданы на вокзалах, их жены ходили по домам – мыли, стирали, нянчили.

Суета отвлекала Анну от мыслей о Гордее, но не было дня, чтобы не хотела к нему, не вспоминала о нем. Особенно о том, как смотрел он, когда садилась она в коляску – словно не веря глазам своим. Не веря, что вот, сейчас, коляска тронется и увезет её со двора.

Увезет от него…

 

…Когда Василий Егорович, беспрестанно балагуря, провожал их до коляски, было видно, что своё смущение он скрывает за напоказ веселым расположением духа:

– Хороший хозяин гостей провожает до ворот. Богатого – чтобы не упал, а бедного – чтобы не украл… Да не пихайся ты, Павла Григорьевна, вовсе не о том я… Да теперь и не поймешь, кто из нас кто, да и не об этом я вовсе… – досадливо оглядывался он на жену, отмахиваясь от ее толчков за свои неуместные слова. Остановился у коляски, посуровел лицом:

– Простите, если что не так… Мы по-простому, от души.

И тут же стал неуклюже совать что-то отцу в карман сюртука. И видя, как отец напрягся лицом, стараясь вытащить из кармана то, что в него только что положил полковник, проникновенно, даже покаянно попросил:

– Не отказывайся, Силуяныч, Христом Богом прошу… До Европы не хватит, а на первое время лишним не будет…

И заспешил, махнув рукой вознице:

– Трогай давай!

И в последнюю минутку к ней, ласково-проникновенно:

– Ну, Анютка, даст Бог – свидимся…

Гордей стоял позади родителей будто онемевший, и руки на прощанье никому не подал, и слова не проронил. И она словно обиделась на него за это молчание, отвернулась, как только коляска тронулась с места. И ни единого раза не поворотилась, боясь, как в детстве, что если обернешься, то страшная чащоба лесная вырастет не за твоей спиной, а прямо перед тобой. И заполонит, захватит тебя.

И не обойти её, не объехать…

 

Девушка для танцев

 

Пахнущий типографской краской свежий номер газеты «Шанхайская жизнь», – покупаемый еженедельно ради плотных рядов объявлений о розыске родных и близких, и надежды на предлагаемую кем-нибудь работу, – особенным траурно-черным шрифтом с первой полосы кричал о чем-то горестно-важном, непоправимом, как все, что случалось с ними вот уже второй десяток лет. Люди, начиная читать на ходу, останавливались в сторонке. Не меняя позы, до конца прочитывали дрожащие на ветру листы, и не расходились, сбиваясь в странно молчаливые группы.

– Что там еще?... – выискивал отец в кармане монеты. – Будто война начинается…

«Карательные НКВД прошли «огнем и мечом» по мирным селениям Трехречья» – тотчас выкрикнули Анне траурные буквы.

Еще не осознав прочитанного, с недоумением посмотрела, ища объяснений, на отца и на мать, тревожно переглядывающихся между собой. Строчки прыгали перед глазами – насилие и разбой, дикие расправы… Только в одном из казачьих поселений зверски убито сто сорок человек, включая женщин, детей. Свыше шестисот трехреченских поселенцев было вывезено в СССР, часть расстреляна, большинство попало в концлагеря и тюрьмы… Несколько раненых добралось до Хайлара и поведали об ужасах, перенесенных мирным населением… Японское консульство на станции Маньчжурия пыталось защитить мирное русское население, но ничего не смогло… Эмигрантское население Харбина устроило массовую демонстрацию в знак протеста против советских бесчинств…

Закончив как в тумане читать траурное сообщение, зацепилась глазами за тонкую колонку стихов. Ничего не понимая и не чувствуя, словно в обмороке, прочла:

Ах, беды не чаял беззащитный хутор…

Люди, не молчите — камни закричат!

Там из пулемёта расстреляли утром

Милых, круглолицых, бойких казачат… *

И не смогла больше. Повалилась на руки отца, успев услышать вскрик матери:

– Анечка! Анечка! Может это не про них… Слышишь меня? Не про них это!.. Может они спаслись…

 

Всю долгую дорогу от набережной до снятого ими угла они молчали, словно очерствев. Анне было странно самою себя – ни одной мысли, ни слез, ни сердечной боли. Пусто всюду. Только неотвязно вертелась, просясь на язык, строка стихотворения:

 – Расстреляли нынче утром на заре…. Расстреляли нынче утром на заре…. Расстреляли на заре….

И ярко вспомнила всех, словно увидела перед собой – Василия Егоровича, Павлу Григорьевну, Матрену и Савелия, и саму себя в венке из ромашек, сидящую рядом с Гордеем. И голос его услышала – близко, тепло:

– А ты кушай, кушай… Устала небось…

И точно поняла, словно сама увидела – на что засмотрелся старик тогда, так мертвенно побледнев лицом.

На смерть смотрел…

 

Все последующие дни она почти не страдала, только неотвязно задавала сама себе вопросы:

– Почему? Почему так? За что?

Почему сюда, в другую страну, дотянулась царствующая на её Родине, зародившаяся в чьем-то темном, пещерном, кровожадном сознании страшная несправедливость, облаченная в слова – вся власть советам, рабочим и крестьянам, ради которой нужно убивать, убивать, убивать?..

Почему нужно убивать даже тех, кто спасся бегством от неё? Почему Гордея? Почему без счета и без разбора? И почему это терпит Господь? Может быть, так оно и есть, отец прав – нет ни любви, ни Бога, а нужно прожить жизнь?

Но зачем?

И честно, неотрывно во что-то всматриваясь, старалась найти ответ.

Но не было ответа.

Мать страдальчески взглядывала на нее, но не утешала, всякий раз заговаривая совершенно об ином. Насущном. Каждодневном. Без чего не выжить. Лишь раз, не выдержав, сказала, что страшится самой мысли о том, что было бы, если бы они оставили её в Драгоценке.

Не задумываясь, словно давно ожидала услышать это, Анна с каким-то сладострастно-дерзким вызовом ответила ей, словно человеку, на которого затаила смертную обиду:

– Но я бы уже не страдала! Верно ведь!

Смотрела на мать пристально, словно из темноты.

Та рывком притянула к себе ее голову, зашептала, словно убаюкивая:

– Тише-тише… Не нужно так. Ш-ш-ш…

– Я на него даже не обернулась, мама! Даже не обернулась… А он ждал. Я это знаю. Как же мне теперь жить? Скажи мне? – сухими губами запричитала в плечо матери Анна. – И зачем? Зачем жить? Кругом одна смерть…

 

Отец нашел поденную работу в порту, чему радовался, как юноша. Но уставал так, что не мог спрятать усталости за излишне бодрыми расспросами о том, как прошел их день, засыпая на полуслове прямо за столом, роняя плетьми руки. К его приходу они накрывали колченогий стол скатертью, купленной у старьевщика и отстиранной в одолженном у китаянки тазу, расставляли в мисках еду, стараясь подать её горячую. Иного, чтобы его подбодрить, придумать не могли.

 

…Молодой человек в костюме Арлекино с густонабеленным лицом, прижимая к груди руки в долгополых рукавах, грустно и страстно пел на русском языке о луне и о стоявшей на столе бутылке вина. Скрипка словно вынимала душу – звучала светло и грустно. Отчего Анне и улыбаться, и плакать хотелось одновременно.

Скрипка, саксафон, рояль, пары за круглыми, маленькими, на четыре человека столиками, с лампой под красным абажуром посередине. Клуб «Небесная радость» не безупречное заведение, но все же и не притон для моряков. Кроме того, именно в нем освободилось так необходимое Анне место.

Хозяин клуба, толстый, литый китаец, напомнивший тюленя, с брезгливым выражением лица и с хорошим английским смотрел на Анну, словно выбирал завалявшуюся вещь в лавке старьевщика:

– В этом месте наши клиенты должны забыть о мире с его проблемами. Буду платить по пять шанхайских долларов за вечер. Это очень хорошая сумма. Я выбираю девушек тщательно. В каждой должна быть тайна. Она в вас есть. Мои девушки не проститутки, но они должны позволять нашим гостям некоторую вольность. Вы понимаете меня? Если будут гладить во время танца спину, бедра – это входит в оплату ваших услуг. Но это не флотский бар – никакой вульгарности и грубости ни с вашей стороны, ни со стороны наших гостей мы не потерпим…

Арлекин закончил свою грустную песню, и его место на эстраде тут же заняла густо набеленная китаянка в платье из зеленого атласа. Необыкновенно тонким голосом под звуки саксофона она запела быстро и весело. Танцующие пары, до того грустившие под звуки танго, оживились. Хозяин клуба, сделав Анне знак ждать, отошел к стойке бара, что-то приказал бармену на китайском – сердито, отрывисто, и тот подобострастно часто-часто стал ему кланяться, жалко при этом улыбаясь.

– Ваша работа заключается в том, чтобы с вами захотели танцевать как можно больше людей, – вернувшись к Анне, застывшей на месте и не знавшей как быть: ждать или вовсе уйти, – продолжил владелец клуба. – Для этого они должны купить билет. Если наш гость дает вам билет – тогда танцуете. Если вам предложат выпить – вы можете только пригубить… Платье, что на вас, не годится для работы. В нём вы вызываете жалость…

Коротко стриженая, маленького роста китаянка, не достающая до микрофона, стала на деревянную коробку, которую ей подставил один из оркестрантов. Разом погасла свисающая с потолка хрустальная, большая, напомнившая Анне сосульки, люстра, и оркестр вновь загрустил. Зал наполнился печальной, светлой мелодией и приглушенным светом ламп под красными абажурами. Маленькая певичка, совсем незаметная в полумраке, пела на французском о любви – грустно, проникновенно.

– Я знаю, что в вашей стране настоящий хаос – зло, недоверие, обман, ненависть…– хозяин клуба заговорил почти дружелюбно. – Но нас все это не должно беспокоить. Что еще. У вас должны быть друзья – опасные друзья. Тогда вас никто здесь не тронет, и у вас не будет неприятностей… Сначала вы будете под моей защитой.

Он резко отвернулся от Анны, делая замечание белокурой, высокой даме, танцевавшей с тучным господином, который пытался её поцеловать, а она с застывшей на губах улыбкой отворачивала от него лицо. И уходя, бросил через плечо:

– Завтра приходите, но не в этом платье….

 

Платье Анна нашла у скупщика – серое, изящное, с закрытой грудью, но с вызывающим вырезом на спине. Долго торговалась с продававшим подержанные вещи стариком, который уступил ей только тогда, когда понял, что у нее нет больше ни доллара.

Улочки, пугающие сгустившейся в углах темнотой, Анна одолела почти бегом, прижав к груди пакет с платьем. Она торопилась не от страха перед темными улицами – хотелось как можно быстрее сообщить родителям, что нашла работу. Ей было важно, как встретят они это известие. Девушка для танцев – не проститутка, нет. Но все же…

Не позор…

Но половина его.

Чтобы прокормить семьи, многие женщины предлагали себя, но еще более женщин предпочитали голодные обмороки позору, продолжая надеяться на благополучный исход – многим ведь везло. Особенно кадровым морским офицерам. Они устраивались просто блестяще. А если ты падешь до панели – тебе не подадут руки, не примут в обществе.

Но свои обмороки – это еще не смерть близкого тебе человека от голода. Визит смерти – вот что выталкивало женщин на улицы.

Денег, заработанных отцом, едва хватало расплатиться за комнату и скудную еду. Европа, консульство – эти понятия были для них все еще недосягаемы. Резко сдала мать – исхудавшая, почерневшая, она нуждалась в лучшем питании и в смене квартиры – не такой сырой и промозглой в сезон тайфунов и затяжных дождей. Анну пугалане только само её недомогание, а еще и статистика смертности в среде русских, перенесших так много страданий в революцию, гражданскую и здесь – в эмиграции. Их изношенные организмы теряли прочность, надламывались, часто без всякого предупреждения – шел человек по улице, и упал... И редкой была семья, у которой к страданиям на чужбине не добавились похороны. Выбора не было. Да и когда он был, выбор? Были только обстоятельства, и только они диктовали все их поступки.

Но только увидела родителей нужных слов о том, какую нашла работу, не подобрала.

И решила – никогда не скажет. Ни сейчас, ни позже. Обманет. Посуду будет мыть в ресторане…

…Сначала трамвай, затем пешком несколько кварталов, свернуть на улицу, где жизнь начинается только ночью. Прошла в распахнутые, словно для проветривания, двери клуба, мимо одетого во всё белое грузного вышибалы, который смерил её мрачным взглядом и отвернулся, признав.

– Ни хао… – робко поздоровалась с ним и вошла в пустой еще зал с тесной стайкой круглых столиков. На эстраде оркестранты уже рассаживались по местам, пробуя инструменты, наигрывая, каждый себе, мелодию. Русский, певший песню о вине и море в костюме Арлекина, теперь сидел за роялем в смокинге оркестранта, улыбнулся Анне ободряюще. Беженцы узнавали друг друга безошибочно.

В гримерной, длинной и узкой как коридор гостиницы, все зеркала были заняты. Она остановилась в нерешительности, вглядываясь в лица – ища и одновременно страшась встретить знакомых.

Высокая белокурая дама, которой на глазах у Анны хозяин делал резкое замечание, увидев Анну, встала от зеркала, жестом подозвав к себе. Представилась просто, с изяществом подавая руку, невольно этим выдавая свою породу:

– Екатерина.

Усадила Анну и, глядя на нее в зеркало, улыбнулась ей ободряюще-приветливо. Понимая, что Анне всё внове, начала без обиняков:

– Клуб не притон. Но… Скажем так – небезупречное заведение. Ты обязана пудрить лицо, красить губы… В общем выглядеть заманчиво. Если этого не можешь делать дома, должна приходить сюда пораньше…

Говоря, Екатерина ловко, умелыми движениями, причесывала Анну, примеривая ей новую прическу. Вынула из своей сумочки гребень, высоко заколола волосы, и, оглядев Анну, удовлетворенно улыбнулась:

 – Гости хозяина могут быть всякие, но есть вышибалы для тех, кто путает заведение с притоном. Пить нельзя не потому, что не разрешается правилами клуба, а потому, что девушки очень быстро спиваются…

Увидев в зеркало наполнившиеся тревогой глаза Анны, легко и длинно провела щеткой по её уже причесанным волосам, словно погладила ладонью:

– Ничего. Мы выстоим.

Одной только этой фразой необыкновенно подбодрив Анну.

 

– Вы говорите по-французски? Я так это и знал… – протягивал Анне билет на танец человек в дорогом костюме. – И вы русская. – Не спрашивал, а точно указывал её первый гость.

– Да. Нас здесь много, – принизила степень прозорливости француза Анна.

– Дело не в том, что вас много, – ловко повел её в танце человек в дорогом костюме. – Я в состоянии оценить то, что вижу. В вас очарование, трагедия, усталость… В стране для вас нет места, и вот вы игрушка судьбы. Маленькая игрушка, и даже очень красивая… Но в вашем случае красота ничего не меняет. Наоборот. Не только львы, но и гиены будут вокруг вашей красоты ходить и зубами щелкать… А это, знаете ли, очень опасно…

Весело рассмеялся своему сравнению, запрокидывая голову.

Анне был досаден его смех, его веселость. Хотелось ответить резко, но ограничилась лишь фразой Екатерины:

– Ничего. Мы выстоим.

– О! Великолепный ответ! – Француз, по-новому оглядывая Анну, даже на мгновение приостановился. – У нас много общего. Французы после французской революции бежали в Россию. Русские, после русской – во Францию. Не так уж и плохо. В конце концов, у каждого из нас оказалось две родины…

Песня закончилась, и француз, галантным поклоном головы поблагодарив Анну за танец, отвел её к столику. На эстраде тут же произошла перемена и вместо набеленной китаянки вышла та, маленького роста, под которую тотчас примостили деревянную подставку. Томная песня полилась почти на безупречном французском при выключенной центральной люстре.

-О! – воскликнул над головой Анны подающий ей новый билетик француз. – Я не мог не потанцевать с вами под эту песню. Иначе – какой же я француз!

И беззаботно задышал ей в щеку.

 

* Марианна Колосова, «Казачат расстреляли», 1929 год, Харбин.

Елена Пустовойтова


 
Поиск Искомое.ru

Приглашаем обсудить этот материал на форуме друзей нашего портала: "Русская беседа"