На первую страницу сервера "Русское Воскресение"
Разделы обозрения:

Колонка комментатора

Информация

Статьи

Интервью

Правило веры
Православное миросозерцание

Богословие, святоотеческое наследие

Подвижники благочестия

Галерея
Виктор ГРИЦЮК

Георгий КОЛОСОВ

Православное воинство
Дух воинский

Публицистика

Церковь и армия

Библиотека

Национальная идея

Лица России

Родная школа

История

Экономика и промышленность
Библиотека промышленно- экономических знаний

Русская Голгофа
Мученики и исповедники

Тайна беззакония

Славянское братство

Православная ойкумена
Мир Православия

Литературная страница
Проза
, Поэзия, Критика,
Библиотека
, Раритет

Архитектура

Православные обители


Проекты портала:

Русская ГОСУДАРСТВЕННОСТЬ
Становление

Государствоустроение

Либеральная смута

Правосознание

Возрождение

Союз писателей России
Новости, объявления

Проза

Поэзия

Вести с мест

Рассылка
Почтовая рассылка портала

Песни русского воскресения
Музыка

Поэзия

Храмы
Святой Руси

Фотогалерея

Патриарх
Святейший Патриарх Московский и всея Руси Алексий II

Игорь Шафаревич
Персональная страница

Валерий Ганичев
Персональная страница

Владимир Солоухин
Страница памяти

Вадим Кожинов
Страница памяти

Иконы
Преподобного
Андрея Рублева


Дружественные проекты:

Христианство.Ру
каталог православных ресурсов

Русская беседа
Православный форум


Подписка на рассылку
Русское Воскресение
(обновления сервера, избранные материалы, информация)



Расширенный поиск

Портал
"Русское Воскресение"



Искомое.Ру. Полнотекстовая православная поисковая система
Каталог Православное Христианство.Ру

Литературная страница - Проза  

Версия для печати

Одиночество

Рассказ

Отцу Иоанну Стукач, матушке Марине

и Верочке Михайловой посвящается.

           

Бывало ли с вами такое – вспомнишь что-то из давно забытого, давно прошедшего – и замашешь-затрясешь головой, отгоняя от себя непрошеные видения, так тебе за прошедшее стыдно или больно. А ведь тогда, когда все это случалось, и не думал, что потом от воспоминаний трясти будет, и не гадал. Да и не замечал многое. Шел по жизни, а глаза, как бельма, – ничего не видят.

Самое интересное, что человек я очень даже чувствительный. С детства. На всякую интонацию в голосе душа отзывалась, особенно когда  кино смотрела или когда  из пережитого кто-нибудь рассказывал. Мама или бабушка, что они вынесли в войну, в революцию. И отчего, думала, люди такие бездушные, такие бесчувственные вокруг были? Вот где они были, эти люди-то, когда мамочка, сама еще двадцати четырех лет от роду, третьему своему ребенку рубашку на смерть шила из старой своей юбки?

Старой-то и нельзя назвать, потому что новой в природе не было. Все старое было. Так что шила она ему рубашку на смерть из своей юбки, а ребенок этот еще был жив, только от голода он, мамочка знала,  вот-вот помрет. А в доме кроме воды – ничего… Да еще у нее было двое постарше. Те еще не лежали, те еще ходили и воду пили «от пуза», и вода в их огромных животиках булькала так, что мамочка слышала эти звуки. И долго потом они ей чудились…

Так вот, думала я, где были люди, среди которых жила молоденькая солдатка, чей муж на фронте с августа месяца первого года войны бился? Войны, которую застала её не в своем доме, а в съемном углу, с тремя малыми ребятами. А в хозяйстве даже коровы не было, телушку еще растила-откармливала. До молока этой телушке еще год прожить надо было.

И всем им четверым вместе с ней.

Ушел на фронт ее Алексей в тяжелом хмелю после проводин, на которых и пели, и пили, и плакали, даже с радостью, несмотря на то, что там, на войне, убивают. Потому что от большего страха ушел. В мае месяце его председателем колхоза назначили, а в июне – вот она, война. Всех мужиков под ружье, и тут же во все хозяйства жесткий план на всякую сельхозпродукцию спустили. Не сдашь – враг народа со всеми вытекающими последствиями.

И не сдал бы. Да в августе военкомат опередил нависшую над ним карающую десницу. Как говорится, не было бы счастья…

Что отец, что мать мои – сироты. Мамино сиротство наполовину – у неё мама, бабушка моя, была, а отца её казнили в двадцать четыре его годика лютою смертью. Свои же, "суседи", как бабушка говорила. Только соседи эти тогда стали "белыми" и "красными". Поддался народ, разделился – суседи против суседей. И братья тоже по «цветным» углам разодрались-разбежались. И жизни, и все веками нажитое прахом пошло. Не остановить было, что тот мор...

У мамочкиного папы, деда моего, два брата были. Те шли за "белых", а он – за " красных". А когда пала Черкасская оборона, где дед мой в окопах сидел против атамана Анненкова, разошлись все оставшиеся в живых мужики по домам. И дедушка домой вернулся. Вместе с ним пришли еще мужик  лет сорока да паренек несмышленый восемнадцати лет. Тот уже тифозный добрался до родного села, с  большой температурой дома лежал.  "В жару", как бабушка говорила.

Всех ранним утром подняли "белые суседи". Пошли, –  говорят, – поговорим… Бабушка и не кричала – все свои, знакомые. И не прощалась с дедом, боялась только, чтобы зубы ему не повыбивали. Но что домой не вернется её Демьян и не подумала, и сердцем не упала. Корову обихаживала. Да моя мама, еще трех годиков, на крыльце стояла, с отцом запросилась, закричала. Её тоже нужно было на руки взять, успокоить.

Так и не простилась…

А мужики еще к Панкрату зашли, тому, сорокалетнему, и Семёна тифозного с постели подняли, и ему тоже говорят, пошли, мол, разговор есть…

А он им:

– Не дойду, больной я…

А они:

– Дойдешь! Недалеко совсем...

И правда, недалеко. За селом сразу за первую горку завернули, а там место почти ровное, что стол. Чуть дальше сад пасечника большой раскинулся, но он уже по склону тянулся. А до сада – ровнехонько.

Места в Семиречье красивые, раздольные. Садов и гор там много…

Мужики-то верхами ехали, а дед с товарищами пешие. Семён больной за них цеплялся. Так и брели, словно обнявшись, втроем. И не разговаривали, конечно, какой тут разговор. А как добрели, то увидели – что другой сосед, Иван Поддубный, тоже верхом, уже их поджидает, на коне юлой вертится. И лопаты рядом с ним – аккурат три штуки, в землю воткнуты…

Там и поговорили. Конями затеснили, шашками с размаху, с плеча посекли и в ту могилу, что себе заставили выкопать, побросали. Какие слова для такого разговора подбирали, и как им на них отвечали –  верховые соседи не хвастались, а другого кого, чтобы слышал, не нашлось.

Бабушке  фуражка дедова досталась. Поодаль лежала. Отлетела видно, когда он смерть свою принимал, или, может, сам, как прощание свое, как последнее слово, заранее для нее сронил.

Теперь лишь гадать.

Даже не перезахоронили несчастных. Как те, трое соседей, наспех завалили их землей, так и остались они под ней навек лежать. Раскопать, чтобы обрядить покойников по чести, родные казненных не посмели…

А, казалось бы, чего бояться-то было своих же? Соседей? Жизнь рядом прожили. Да и не только же эти трое в селе жили? Где люди-то были? И тогда, когда мамочка моя на смерть рубашку еще еле живому своему сыночку шила, что, не было рядом никого, кто бы мог полстакана молока принести или корку хлеба?

Никак не могла понять я этого, слушая воспоминания. Да и как можно понять такое? Сшила мама рубашечку своему Толику «на смерть», взяла в руки лопату и на целый день«к чеченам» картошку копать. Чеченцев тогда в войну к ним в Казахстан много нагнали. Взяла мама, напившись вволюшку воды, лопату в руки и пошла  до вечера«в наймы за еду». Дома, в углу, который снимала, не просто трое голодных ребятишек, а одному на смерть уже рубашка сшита…

В поле чеченка да старый чечен за работниками наблюдали. Как они отвернутся, мама несколько картошек зароет в землю да приметит, чтобы ночью за ними вернуться. Несколько штук себе за пазуху смогла тайком затолкать. И когда об этом вспоминала, то всегда смеялась, признавая своё воровство:

– «Чеченка мне говорит – Ты кормишь? Грудь у тебя большая… А я ей – Кормлю, кормлю… А сама боюсь, чтобы картоха какая не выпала…» 

Шла моя мамочка домой уже по темну. Безо всякой мысли шла, так устала. Даже страшная мысль – живы ли? – ее только на крыльце догнала, и дверь отворить на мгновение сил лишила. Из картошек, что за пазухой принесла, затирку для детей сварила, накормила да обратно в поле. Где и что замечала, когда картошки закапывала, в темноте не сильно-то могла разглядеть, так все поле руками и перерыла…

Ведро картох домой принесла.

И спаслись!

Всего ведро картох.

Толик остался жив. Невысок росточком только вышел да зубы мелковаты. А так – куда с добром – и умный, и веселый, и красивый. Счастья только вот Бог не дал. А что от голода умирал и не подумаешь.

А папочка мой – сирота круглая. Ни отца, ни матери не знал. Вспоминал, что уже большой был, наготы стеснялся, а все без штанов бегал – не было их, штанов-то. В самую лихую годину вырастал. Как так получилось, что папа в то время, когда Анненков со своими отрядами в Китай уходил, "жил под Лопуховским домом", не разузнала. Семь лет ему тогда было. Помнил отчетливо атамановы прощальные слова, так но они ребенку по сердцу пришлись. Атаман говорил, что ухожу, а вы, все, кто останется, счеты друг с другом не сводите, без счета живите… Хватит кровь лить…

Из-под этого Лопуховского дома папу уже в бреду брат Василий забрал. Тому сказали люди, что видели его Алешку в Черкасске. Василий на коня, да и за ним…

Когда Василий после неудачной операции аппендицита умер, мне было столько, сколько моей маме, когда моего деда "суседи" увели. На фотографии, где мой молодой отец с непокрытой головой и печально свесившимся на красивое лицо чубом стоит у гроба своего брата, я похожа на  случайно залетевшую в дом испуганную птичку, бьющуюся о стекла окон, не понимающую, как ей выпорхнуть. Но самого того дня я не помню. И дядю своего, спасшего для моей жизни жизнь моего отца, тоже не помню. Ни живого, ни мертвого.

Больше всего меня в истории с больным папой поражало то, что конкретные люди видевшие мальчонку в бреду, все же были. И точно знали, кто он. А с собой не взяли. Не пожалели, не нашли для него местечка в повозке. Уж не ходячий он был…

Не понять мне этого было, да и все тут. То ли время жестокое так людей потрошило, что без сердец оставляло, то ли так и должно все в этой жизни быть, разъяснить себе никак не могла. Но знала точно, что я так никогда бы не поступила!

– Ты, девонька, – говорила на мои домагания бабушка, – людей-то осудить не торопись... Всяк себя спасал. Свое горе, оно завсегда больнее и сильнее чужого. Поймешь ешшо. Все в тобе, родная. Все в тобе…

Но как же такое принять и понять? Сами рассудите. Живет "под домом" у тебя семилетний ребенок. Даже если он и не в бреду лежит, а…  живет. Вот живет у тебя "под домом" (так и не спросила у отца, пока жив был, как это – рядом с фундаментом, или на самом деле под дом в лаз какой-нибудь лазил) пацаненок семи лет. Кругом война, красные и белые туда-сюда шастают. Тебе страшно. А как он там? Под домом?

Да что, людей вообще вокруг других не было? Просто людей. Хоть каких-то!

И стала я понемногу понимать – человек с бедой всегда почему-то один на один остается. А вокруг всегда – как вымерло. И страшилась этого понимания.

Вот отец  рассказывал, раскулачили большую семью Гаюновых у них в селе. Хорошую, работящую. А село само было крепкое, новое, красивое. Из столыпинских переселенцев, что из центральных губерний матушки-России за новыми вольными землями в Семиречье пришли, да как раз к самым революционным годам обжились и обустроились. На берегу озера Успеновка стояла, под самыми горами. Весной в черемуховом цвету утопала, а зимой столько снега за одну ночь там наваливало, что двери открыть самим нельзя было – соседи друг друга откапывали.

А лето не по-российски жаркое, ночи звездные, прохладные…

Пасеками обзавелись, поля засеяли, плотиной горную речку перегородили, мельницу поставили… И как раз революция да раскулачиванье – вот они –  подоспели.

В председатели им новая власть поставила самого бедного из селян. Мысль тогда такую в жизнь воплощали, если самый бедный, так, значит, самый настоящий пострадавший от старой власти. А он вовсе и не пострадавший был, а ленивый. Ему, когда никто и не думал, что он может быть каким-то председателем, мой дядя Устин, что у "белых" был, говорил: "Бедный-то ты бедный, но вода же у тебя есть, у озера живешь, хоть рыльник свой умой…" 

Отчаюга этот мой дядя был. О его проделках бабушка нет-нет да и вспоминала. И всякий раз свой рассказ о нем начинала с тихого смешка: "А Устин-то…" 

Будто он только что вышел. Будто я его когда-нибудь встречала…

Так вот, припомнил этот первый председатель Устину его слова и про воду, и про рыльник. Сгинул Устин в тюрьме. И тоже, по слухам, смерть его была лютая. Ножкой от табурета забили. Там же, в ближней тюрьме. Совсем недалеко от дома.

Раскулачивал своих соседей тот председатель с умыслом. Своим личным, да и тем, что сверху директивой ему был спущен. После раскулачивания, для полной справедливости – аукцион. Что это такое, никто не знал, и, как в этом деле самый знающий, вел его председатель. Возьмет вещь какую, еще теплую от тела хозяйского, да и кричит: "Раз, два, три! На, Мотька, бери ты!" 

Это "полюбовница" сразу у него появилась.

Так к Мотьке все "по справедливости" на тех аукционах и отошло.

Шпилькин, была его фамилия.

Отвлеклась немного… Угнали всех, всю большую, работящую семью Гаюновых, а младший самый, Григорий, потом вернулся. Сбежал видно. Вырыл себе нору в горе и жил там, а потом "сгинул". И не знал никто ничего о нём.

Как в пустыне.

Удивлялась, вопрошала, а ответа не находила. И чтобы душой не плакать-не ужасаться, решила для себя, что все  страшное и непонятное – все в прошлом. А сейчас – время другое. Вот вырастет мое поколение, которое все хорошо и правильно понимает, и охраним, укрепим собой жизнь правильную, справедливую, совсем нестрашную. Никого в беде не оставим, всегда рядом будем. А те, кто за нами подрастут, еще лучше нашего будут – и добрее, и душевнее…

Ну, не совсем такими словами я себе это уясняла, а скорее чувствами. Представляла себе что-то вроде крепкого, мощного, ровного отряда, который поднимается. Как исполинский богатырь, со всех сторон огромных территорий и идет, идет, идет… Мощно, ровно. Всем на помощь. Идет и вширь и вверх, как какая-то чудесная стройка, кадры про которую перед фильмами в документальных киножурналах тогда в кинотеатрах показывали. Даже дыхание от счастья захватывало, и сердечко стучать начинало так быстро-быстро, радостно...

В детстве время долго тянется. А лето каким было огромным! Вырастать за него успевали, как подсолнухи. И старшие всегда перед младшими хвалились, что они скорее их взрослыми станут.

Я  подрастала в мечтах о взрослой жизни во времена хрущевские. Трудностей послевоенных особых не помню, но очереди за хлебом отстаивала. С ночи её занимали. На человека, то есть, в одни руки, одну булку давали. Иногда объявят – по две булки даем – тогда радость по всей очереди. А чаще – одну булку в руки. А дома-то семья. Иная баба приходит со всеми детишками, и самого малого на руках держит, чтобы и ему булку дали. И, помню, из очереди ворчали, чтобы не давали ей лишней булки, чтобы не хитрила. Не съесть мальцу булки…

Хорошо, что в поселке жили. Картошка всегда своя, капуста. Не до жиру, но жили. А без хлеба все равно не больно-то разгонишься. Поднимет меня мамочка рано-рано, еще до рассвета, вот-вот только он наступит, а мы с ней уже в дороге. Все так и замрет вокруг, рассвет ожидая, даже  ветерка нет. Тишина полная. Воздух плотный, свежий, чистый, хоть на хлеб намазывай. А за хлебом-то только идем. Бреду за мамой, а пыль на дороге  холодная, так и норовит насыпаться в сандалии. Очень мне не нравилось, когда холодная пыль в сандалии попадала. Аж передергивало всю. А она на дорогах тогда лежала тучная, глубокая, барахтаться даже в ней можно было. Машина если проедет, такой шлейф за собой поднимет, что твое облако, и не видно ничего… Приведет меня мамочка в очередь, постоит со мной чуток до рассвета и домой, корову доить, дела домашние делать. И стою я в этой очереди, как страж верный, самой главной добытчицей в семье.

Вот отстояла один раз очередь. С ночи да почти до вечера. И самой не верится, когда вспоминаю. Иду с булкой домой, уже солнце к низу пошло. В конце лета это было, значит, времени так – часам к пяти. Вот очереди были так очереди. Да и не очереди вовсе, а одни жданки: когда магазин откроют, когда хлеб привезут, когда разгрузят…  Кто дом с живностью и детьми надолго бросит? Редко кто. Вот и стояли за хлебом старые да малые. Хорошо еще тому, кто неподалеку от магазина жил. Как хлеб привезут, так и подбежит. А от нашего дома до магазина через выгон было минут двадцать скорым ходом. Не укараулишь, и не набегаешься, чтобы две булки купить. Так что стояла я в очередях одна. Иной раз и к обеду уже дома была, а тогда до вечера получилось.

Если бегом бежать, то до дома и в десять минут можно было успеть. Детские ноги и голодные легкие. А я медленно шла. Усталости не помню особой, помню, что довольна была: сейчас приду, хлеб на стол…

Остановилась посередине дороги, сумку открыла, брезентовая такая была, черная, вытащила булку…

Всегда радость в очереди была, если в магазин хлеб белый привозили. Так вся очередь и заволнуется и зашевелится радостно, заоглядывается друг на друга, заговорит – хлеб-то белый сегодня, слышь-ка, белый-то хлеб привезли…

Как праздник это было.

Вот был хлеб, так хлеб!  Запашистый, высокий, сияющий золотистой корочкой. Так бы и вцепился в нее зубами. И пряников никаких не надо. А если черный привозили – никакого восторга у людей – его не любили ни старые, ни малые. Малые особо, но и старухи иногда вздыхали, что в войну они его наелись и не соскучились еще. А серый хлеб был с серединки на половинку. Что-то среднее, оттого и серое. Но и он был вкусен. Особенно если корочку тебе отрежут, да ты её сахаром присыплешь, да на улицу с этаким богатством вылетишь.

Красотища!

…Корочка у серого хлеба была скорее красноватая, не серая. И нажарена эта корочка была на славу со всех боков, в "старорежимных", дедами сработанных, дровами топленых печах. Вот эти-то бока и сразили меня. Ухватила рукой за бочок булки. Легонько совсем. А он поддался. С тихим, рассыпающимся таким хрустом…

И в рот.

И не заметила, как весь кусок в нём исчез.

Вмиг.

И дом уже видела, а с места не сдвинулась, пока все бока и верх у булки не объела.

Домой пришла – сумку с хлебом в пустую сельницу воровски сунула. В ней, когда мука была, мамочка муку просеивала, а сама, тихая такая, за стол уселась, книжечку читать.  

Вытаскивает мамочка изуродованную хлебную культяпку на стол, и даже растерялась, ее оглядывая. А я сразу кричать, не дожидаясь её вопроса:

– Простояла, промучилась из-за вас весь день, не хочу больше! И никогда больше туда не пойду, хоть режь! Тебе надо – сама за ним и ходи!..

Надо же.

Ведь уже большенькая была. Когда фильмы смотрела, всякий нюанс понимала – вот добро, вот зло, вот героизм, вот трусость. И вытерпеть, казалось, была многое ради добра готова… Ан, нет. Не хватило тогда чего-то мне до той стройки, о которой так мечтала…

Возвращалась с дачи. До своей уже дачи дожила. Клубника народилась – три раза в полный рот ребенку укусить. Считала. Три раза. И не помалу, а от души. Жует, рот не закрывает, так тесно там от клубники. И вышло у меня такой клубники набрать полное ведро. Одна в одну клубничка! А сверху на лист лопуха поместила горсть первой, скороспелой малины. 

Ну!  Хоть картину пиши!

Еду, все на ведро смотрят. А люди не праздные глазеют, дачники, толк в увиденном понимают. Так смотрят, что сразу ясно, что не владеют они таким богачеством – без слов смотрят, строго и придирчиво, то на ведро, то на меня.

Просто звездный час пережила.

В городе на троллейбус нужно было пересесть. Выгрузилась. Все взгляды при мне. А заметить надо, что и одета я была не как простой дачник, а как дачник, который в автобусной давке человек случайный – кофточка желтенькая, брючки беленькие, очки от солнца в радужной заграничной оправе.

Да еще с таким шикарным ведром!

Перешла на троллейбусную остановку. На ней уже народ не дачный – чистый, городской. Оберегая свежесть ягод, поставила клубнику на лавку в тень под крышу остановки, а сама вышла под солнце, чтобы виднее был поворот, из-за которого троллейбусы выворачивают. Важно это почему-то всегда заранее увидеть номер общественного транспорта, если  даже и не спешишь никуда. Только отошла от ведра, а в это время тот опухший бомж и явился. Незаметно так за спиной прошмыгнул и уселся, непрошенный, прямо рядом с моим ведром.

Да и не бомж вовсе то был, бомжи – эти уже позже, а так, человек опившийся, извалявшийся, с опухшим, мятым лицом. Но трезвый. И сел он рядом с моим ведром, и глаз с него не сводит. Так оно его заворожило.

И заволновалась я.

Сразу пойти от опухшего убрать ведро – все-таки неудобно. Резона нет. Троллейбус не подошел. Если бы даже и не мой к остановке подкатил, все же был бы предлог. А раз троллейбуса нет, сразу понятно, что вся моя суета из-за него, испитого. Стояла, вполглаза за ведром следила.

А мужик сидит возле моего ведра, сияющего новыми боками, увенчанного короной из клубники с листом лопуха, на котором, одна к одной возлежит малина, будто очарованный, и глаз с него не сводит.

Может, вспомнил чего, а может, голоден был…

И видела я все это тогда, и не видела. А только опасалась этого соседства. Будто клубника от этого пьянчужки может испортиться.

Словно пахнуть не так будет...

Только увидела троллейбус, схватила ведро. И прытко навстречу к нему, долгожданному. И тот даже, помню, лихо как-то притормозил передо мной, одновременно распахнув двери, будто зная, как сильно я в нем нуждаюсь – полупустой, налегке, не отягощенный будничной, спешащей на работу, толпой. Но как только я дернула к себе ведро, мужичонка точно проснулся, перевел на меня свой очумелый взгляд и осипшим – то ли от долгого молчания, то ли от давно выпитого, голосом спросил:

– Ты, это... Можно хоть одну? А?..

Сунула ему брезгливо. Даже сварливо – навязался, мол, и не до тебя тут, спешу –  три штуки...

Из целого ведра. Три штуки.

И время-то не лихое было. И сама – сытая да гладкая…

Позже, много позже поняла, чего было жаль. Не клубники, нет – всех угощала, всем раздавала – а вида красивого, который, удели мужику горсть побольше, поблёк бы. Видно,  очень  хотелось еще и перед соседями покрасоваться. А, надо же, до своей квартиры дошлаи ни одного из них так и не встретила.

И в тот же вечер забыла о мужике. Да, что вечер – отъезжая от остановки, уже забыла о нем. Доведись даже мне об него, некоторое время спустя, споткнуться, не вспомнила бы о кого это я запнулась. А позже, гораздо позже появился он передо мной, освещенный еще жаркими лучами заходящего солнца, опитый и опухший, с детским удивлением от увиденного в глазах. И все говорит, все просит срывающимся от волнения голосом: 

– Можно хоть одну? А?..

А я все хватаю и хватаю свое красивое ведро и брезгливо так, не глядя бросаю в его подставленные горстью ладони три клубнички…

Эх! Вернись времечко, отсыпала бы ему во всё, во что нашлось, с горой. Или бы и вовсе ведро подарила, на радость себе сегодняшней, смотрящей уже с дальнего конца жизненного пути на жизнь человеческую.

А позже пошло-поехало. Время меченое да беспалое прикатило. Кому «цивилизованный мир» да свободу личности подавай, а кому и милостыню. Сколько их, бабушек в  стареньких жакетиках да в вытертых шальках, с тех пор поселилось в памяти моей?

А опитых и опухших?

А брошенных детей?

А молодых калек?

Без счета.

Так и дернешься, как вспомнишь, как от зубной боли.

Отчего-то все больше старушки за милостыней стоят. Во все времена. Носики заостренные, глазки светлые. И ни злобы в них, ни презрения. Поди тоже, своему какому рубашечку на смерть из юбки шили, и тогда все о жизни этой и разузнали.

"Все в тобе… Все в тобе…"  – бабушка моя мне говаривала, а я не понимала. А ведь как верно – все в нас. В каждом. Кивнуть на другого – тоже в нас. Вот сейчас по  телевизору голод в Сомали показывали. На малюсенького черного ребенка, с животом, как у паука, с тонюсенькими отростками рук и ног, стая иностранных журналистов свои кинокамеры наставила, а он уже глаза закатывает. Снимают его бережно со всех ракурсов, говорят почтительно, шепотом, чтобы не помешать процессу расставания с жизнью – помрет, мол, через несколько часов… Вот он, смотрите, голод. Так он выглядит… Помогать надо всем миром всему Сомали, концерты благотворительные организовывать, поп-звезд привлекать…

Странно. Вас туда со всем киношным оборудованием доставили, чтобы предсмертные страдания ребенка заснять, а ящик с молоком, что, не додумались?

Людей отчего-то всегда на это не хватает.

Во всякие времена и во всяких странах…

После мамочкиной смерти взяла себе старую-старую фотографию. Женщины на ней в юбках с оборками, да в "полсапожках". Мужики – в рубашках-косоворотках. Лица деда никак не могу  разглядеть, то ли солнцем вытерлось, то ли временем. А прадед – виден весь. Ох, и мужик! За плечами три снохи в ряд стоят – как раз по спине! Приезжий фотограф спросил у него тогда, похваляясь своей  образованностьюили желая смутить деревенщину:

– Как снять вас, в рост или по бюст?

А прадед мой:

– По бюст сымай. Но чтобы и подметки были видны!.. 

Завела в рамочку, на стол поставила. И стоят они, родова моя, до всякого дележа снятые, брат к брату, сноха к снохе. Рядом ребятишки с книжками. Старики, чинно, по середине. Замерли на фоне белого холста, на меня на одну глядят. И подметки мои стоптанные от них никак не скрыть.

Елена Пустовойтова


 
Поиск Искомое.ru

Приглашаем обсудить этот материал на форуме друзей нашего портала: "Русская беседа"