На первую страницу сервера "Русское Воскресение"
Разделы обозрения:

Колонка комментатора

Информация

Статьи

Интервью

Правило веры
Православное миросозерцание

Богословие, святоотеческое наследие

Подвижники благочестия

Галерея
Виктор ГРИЦЮК

Георгий КОЛОСОВ

Православное воинство
Дух воинский

Публицистика

Церковь и армия

Библиотека

Национальная идея

Лица России

Родная школа

История

Экономика и промышленность
Библиотека промышленно- экономических знаний

Русская Голгофа
Мученики и исповедники

Тайна беззакония

Славянское братство

Православная ойкумена
Мир Православия

Литературная страница
Проза
, Поэзия, Критика,
Библиотека
, Раритет

Архитектура

Православные обители


Проекты портала:

Русская ГОСУДАРСТВЕННОСТЬ
Становление

Государствоустроение

Либеральная смута

Правосознание

Возрождение

Союз писателей России
Новости, объявления

Проза

Поэзия

Вести с мест

Рассылка
Почтовая рассылка портала

Песни русского воскресения
Музыка

Поэзия

Храмы
Святой Руси

Фотогалерея

Патриарх
Святейший Патриарх Московский и всея Руси Алексий II

Игорь Шафаревич
Персональная страница

Валерий Ганичев
Персональная страница

Владимир Солоухин
Страница памяти

Вадим Кожинов
Страница памяти

Иконы
Преподобного
Андрея Рублева


Дружественные проекты:

Христианство.Ру
каталог православных ресурсов

Русская беседа
Православный форум


Подписка на рассылку
Русское Воскресение
(обновления сервера, избранные материалы, информация)



Расширенный поиск

Портал
"Русское Воскресение"



Искомое.Ру. Полнотекстовая православная поисковая система
Каталог Православное Христианство.Ру

Литературная страница - Проза  

Версия для печати

Ночной разбойник, дуэлист…

Повесть

«Многое хотелось бы рассказать об этом

 необыкновенном, преступном

и привлекательном человеке».

Л.Н. Толстой

 

Глава первая

 

«БЛАГОВОСПИТАННАЯ ОСОБА»

 

Граф Иван Толстой, большой, волосатый и моложавый старик, сидел в своём обширном кабинете и был вне себя. Только что доложили, что его великовозрастный сын Фёдор, блестящий баламут и гуляка, выкинул новый громкий моветон.

— Улетел на каком-то духовом шаре! Швырял с него в коров порожними бутылками! Сколько можно... Сей же час поговорю с ним по-свойски, давно пора.

Вошёл сын, и кабинет будто сузился вдвое, заполненный вошедшим. Симпатичный верзила, едва за двадцать, а уж на голову выше отца, плечи в аршин, и взгляд прямой, предерзкий. А голос нарочно тихий:

— Звали, папа?

— Звал! — вскричал граф,  от этой хитрой сыновней тихости немедленно теряя самим приготовленный для начала сдержанный тон. — Ты скажи, доколь пугалом столичным будешь? Доколь род уронять?

— Что, как? Я вас, папа, ничем не порочил.

Стоит ровно и умильно, а в глазу бес.

— Не порочил? А из Морского кадетского корпуса в славнейший полк Преображенский пришёл — что сотворил? Только зачислен был — и сразу на три седмицы исчез. Без следа, будто к шведу убежал. До сих не говоришь, где тогда был. Где  тогда был?

Фёдор переступил с ноги на ногу — будто пожарная лестница качнулась.

— Извините, папенька, но это и за честное слово сказать не в силах.

— Он не в силах, он честный! К княжниным мамзелям каким-нибудь залился, либо хуже того, к цыганкам на Васильевский...

Граф подхватился и, путаясь в парчовом халате, стал холерическим шагом мерить кабинет, запинаясь у окон, хватая и рвя набок тяжкие портьеры.

Сын стоял недвижно, глядел всё так же чертовски-невинно. Он всё же уважал отца, и Иван Толстой это знал, и прощал его. Но сейчас гнев пересилил, лился неостановимой лавой.

— Выперли тебя из преображенцев, и правильно сделали. В простой армейский полк отчислили, а ты там что?

— Что? Не помню.

— Забыл! Это он, геройский поручик, который двенадцать карточных пулек и назад, и наперёд помнит! Забыл, как самого Дризена, своего командира полка, на дуэль вызвал! Хорошо хоть не стрелялись.

— Да нет, — смущённо кашлянул, отворачивая наконец взгляд, Фёдор. — Стрелялись...

Граф повернулся, медленно подошёл к сыну — сын при его приближении вытянулся во фрунт. Иван Толстой протянул руку, слабо подёргал Фёдора за молодой, ещё не ощетинившийся бакенбард, отступил и сел с одышкой — быстро сердце злостью выдохлось, и впрямь застарел граф.

— Ладно. Живы оба, и ладно... Ты у меня, знаю, главный стрелок в Петербурге. И на сабле лучше даже этого Севербека, фехтовального учителя, что у всех у вас в моде сейчас.

Замолчал, дыша. Фёдор тоже молчал, выжидая, когда отец усмирится до конца.

За окнами чья-то карета грохнула в ухаб, донеслись разнобойные крики.

— Сын мой единокровный, что мне с тобой, детинушкой, делать... — слабо потянулся из кресла граф. — Что это хоть за шар надувной, кто тебя в него сесть соблазнил?

— Чего меня блазнить, это я сам Гарнера уломал, папенька. — Фёдор легко подошёл, склонился вдвое, мягко поцеловал сидящего отца. — Шар этот без правленья, три раза нас на Балтику ветер угонял, благо что обратно принёс.

— А бутылки, коровы?

— Мы его, шампанского, и взяли-то всего несколько дюжин... Не складывать же пустые бутыли в корзине, они воздушный шар книзу утянут... Вот и кидали. Я всего две бурёнки спугнул, Гарнер и вовсе одну.

— Ох, Федя, ты и людей пугаешь, а уж меня всех боле. О тебе весь свет стольный только и судачит. Ты как чудище обло...

Шаркающе вошёл старый камердинер Савва, доложил графу о приезде младшего брата Петра Толстого, да ещё Волконского с Трубецким. Иван встрепенулся:

— Проси прямо сюда. Нечего мне перед своими в камзолы одеваться. Я, Федя, на тебя в горячности, совсем про их визитон забыл. Не уходи, они с делом важным и тебя, сказали, касаемым.

Гости вошли, пообнимались — все они были хорошая родня. С Петром был его сын, тоже Фёдор и тоже из Морского кадетского корпуса вышедший. Он был тонок, благообразен и как будто чем-то выпуган.

Перешли в залу, расселись. После коротких фраз, приветственных, обычных (все знали, что в этом доме любят изъясняться простецки), граф Пётр Толстой сказал:

— Невиданное дело государь Александр Павлович затеял, слыхал, братец? Вокруг Земли плыть молодого  Крузенштерна, героя Гогланда, посылает; заодно и в Русскую Америку заглянуть.

Пётр всё знал заране; он был на виду, участник турецкой и польской войн.

Но Иван младшему брату в сведениях не уступал.

— Слыхал, слыхал, велик подвиг будет. Правильно, когда Беринг открыл Аляску, держава наша Российская вокруг всего света простёрлась, без таких походов ей теперь нельзя.

— Да, — кивнул Пётр, но что-то нерадостно. — Новый век пришёл, он тоже геройским для России-матушки выйти должен. И начнётся сразу с такого большого дела.

Иван Толстой пригляделся:

— Что ж ты так унывен, брат?

— Да как же... — Пётр оглянулся на Трубецкого с Волконским, будто ища поддержки. — Сына моего, Фёдора, в эту экспедиторию записали, честь оказали.

— Так и мило! Молодой граф Фёдор Петрович, примите мои поздравления.

Фёдор Петров сын вскочил, молча поклонился, сел и покраснел.

— Мило, да не совсем, есть беда-загвоздка, — продолжил его отец. — Ты же помнишь, ещё с кадетского корпуса у него морская болезнь обнажилась. Качает и рвёт его до синевы на лбу. Никак нельзя ему плыть в такую даль. Да и не моряк он вышел, к художествам тянется.  

— Эге, — тронул себя хозяин за жёсткий ус. — Так что делать хотите?

— Хотим, братец, поменять моего Фёдора Петровича на твоего Фёдора Ивановича. Если он, конечно, не против.

Фёдор Иванов сын выпрыгнул из кресла и прокричал в детском телячьем восторге, но громовито:

— Я не против, дядюшка! Папа, я не против, пустите, а то сам на корабль убегу. Федя, братец, дай я тебя обниму!

И Фёдор могучей пятернёй схватил двоюродного брата-тёзку, поддёрнул к себе и принялся тискать его, как мягкую ватную куклу. Все родичи заулыбались, кроме Ивана Толстого, поскольку новая затея обрушилась крепко, ударила сильней духового шара.

— Постой-ка, сын, присядь. Братец Пётр, в какой задаче предусмотрено плыть кому-то из наших Федек?

— В задаче сопровождающего Николая Петровича Резанова, который послом в Японию плывёт, а потом в Русской Америке высадится, в своей Российско-Американской компании.

Фёдор Иванов сын снова вскочил:

— Хочу!!

И в приступе горячего азарта поручик отшвырнул ногой писаное кресло, которое жалобной тумбой упало набок и прорвало английскую шпалеру в стенке.

Гости не смотрели на дорогую испорченную шпалеру, смотрели на хозяина. Тот минуту сидел насупившись, потом сказал:

— Кому хочу, а кому и как ссылка... И он же корабль Крузенштерну утопит.

— Папа, не обижайте, я русский офицер!

— Что папа, что офицер? Вот не пущу, и всё. Тебе ещё за шар как бы не ответить.

Причёсанный князь Волконский осторожно вздохнул и проговорил:

— К вашему слову, государь Александр Павлович, говорят, были этим самовольным полётом весьма неудовольствованы.

 Хозяин в который раз встрепенулся:

— Уже до государя-императора дошло? Так, вот что: надо вправду тебя, Федька, убирать из Петербурга.

Иван Толстой, когда подпирало, был скор на крепкие перемены и поворотные решенья. А тут была последняя капля, и она тюкнула по отцовскому темечку в самый момент.

— Плыви от греха подальше. Однако... — старший Толстой запнулся. — Ведь придётся насчёт этого писать прошение Александру Павловичу. И вот боюсь, государь-то нам кукиш и покажет, после шара-то. Скажет, пусть этот летун сначала под караулом посидит, а потом плавать просится.

— Была не была, а это для нас остатний выход, — сказал Пётр Толстой и обнял племянника Фёдора, и расцеловал; впрочем, едва достав ему до щеки.

Прошение было послано назавтра; а скоро узнали и высочайший вердикт: «Насчёт этого буйного затейника Фёдора Толстого пусть решает Иван Фёдорович Крузенштерн, ему плыть и с ним мучиться».

Крузенштерн долго раздумывал, но согласился. Почти двухметровый попутчик пригодится в любом опасном плаванье, тем более таком дальнем.

Правда, кто-то из адмиралтейских писарских крыс напоследок устроил малую издёвку — записал в морские бумаги-реестры могучего буяна Фёдора Толстого как безликую женщину: «Молодая благовоспитанная особа, сопровождающая Николая Петровича Резанова в купе с другими сопровождающими в качестве кавалеров посольства».

Фёдор Иванов сын на это и ухом не повёл. Распрощался со всеми друзьями, «благовоспитанно» удержался от кутежей и дуэлей и в урочный день с торжеством и ликованьем отправился в Кронштадт, к кораблям великой экспедиции. Шёл август тысяча восемьсот третьего года.

Крузенштерновский трёхмачтовый красавец-шлюп «Надежда», построенный совсем недавно, принял поручика Толстого на борт, не ведая, какие в этот миг кличет на себя злоключения.

 

 

Глава вторая

МАРКИЗЫ

Иван Крузенштерн, блестящий тридцатитрёхлетний капитан с правильными сдержанными чертами лица и усвоивший в пятилетнем своём английском волонтёрстве правильные европейские манеры, сорвался в бешенство уже на подходе к Ла-Маншу.

Пришёл старший помощник и доложил, что весь запас вин на корабле выпит.

— Что? — вытаращил выпуклые глаза начальник экспедиции. — Да ты сам пьян, что ли?

— Ну, нет... да... Немного Фёдор Иванович угостил... который граф.

Крузенштерн бросил подзорную трубу, в которую прощально разглядывал знакомый тусклый берег Туманного Альбиона, и застучал подковками сапог по трапу, ведущему в трюм.

Его урождённо-курляндскому серому взору предстала картина теперь не тусклая, а дочерна унылая: ящики мадер и ромов, рассчитанных на два года вперёд для всей команды, были пусты — после всего лишь двух недель плавания!

— Когда успели, кто приказал?

— Так этот же... который граф.

— Сюда его!

Толстого позвали, он пришёл — весёлый, с розовым ртом, будто с бала.

— Сударь милостивый, что это, кто вам разрешил? Вы всю команду все эти дни поили?

Толстой само миролюбие:

— Капитан, быть тебе адмиралом. Ты Иван Фёдорович, а я Фёдор Иванович. Кто кому сын родной, кто отец? Ты мне станешь тут отец, хотя хлипок и безус.

— Увольте от этих бредней! — вскричал капитан. — Жаль, поручик, вы не в моём подчинении, а то бы я вас очень примерно наказал.

Толстой чуть протрезвел:

— Что? Поединок! Сейчас же, стоя на реях!

Крузенштерн повернулся и ушёл, и потом старался общаться с Толстым только через старпома.

А Толстой всю Атлантику, все полгода тяжело страдал от тесноты и праздности. Его натура ежечасно требовала дела, дела; дела шутовского и бравого, со сменой лиц и декораций, со скачкой и картами — а взамен перед глазами был пустой круг горизонта, узкая палуба и несколько кают-берлог.

Экспедиция плыла делать географические и погодные замеры, открывать остатние тихоокеанские острова и японские проливы, а этому скучающему великану хотелось сигать за борт, подныривать под шлюп, пробовать каждый шпангоут на крепость ударом кулака.

Сорокалетний Резанов был человек государственный и солидный, причём он сам выдумал эту экспедицию, отвечал за неё перед государем, посему оказался стоек и не пил с Толстым, и не играл с ним в преферанс, больше читал. Толстой говорил с тоской:

— А я вашего читать не стану. Мы каждый день читаем книгу жизни; сия книга полна страстей небывалых, без повтора; они неиссякаемы и одних доводят до блаженства и блажи, других до одури и угрюмства. Хочешь, я тебе сейчас на простом примере покажу...

Он манил пальцем боцмана-тугодума и шептал, что офицер такой-то назвал его дураком; боцман, тяжело размышляя, брёл к тому и устраивал тягучий скандал; потом они шли к Толстому за уточнениями, а тот хлопал обоих по рыхлым плечам:

— Я перепутал, панове-хренове; не этот тебя обозвал, а тот; и этого, кстати, тоже.

Шутки его были то по-мужицки грубы, то тонки, намёками, как в изящном светском пустобрёхстве, — но после них неизменно вспыхивали ссоры.

В конце-концов перессорились все — такая книга жизни никому не нравилась, и Толстого хотели тайком побить.

Однако он всем напоказ прошиб чудовищным своим лбом дощатую перегородку кают-компании — и с той поры сильные от него шарахались, а слабые угодничали.

В то же время его любили; он был бескорыстен, знал тьму забавных баек из закулисной жизни великосветского Петербурга — а главное, все видели, что Толстой мучается, как зверь в клетке, что мастодонская силушка его рвётся на волю.

Он становился спокоен только когда штормило, когда паруса хлопали будто пушки, а мачты мелко и противно дрожали; Толстой не прятался вниз, стоял в эти минуты на палубе — неподвижно, намертво ухватившись за канат, раздувая ноздри, ловя и впитывая горящим взглядом каждую волну, каждый пенный вал.

— И пусть его смоет, — раздражённо отмахивался Крузенштерн, уже понявший запредельность этого упрямца. — Не вязать же его самого канатами к каюте.

У ревущего мыса Горн, самого страшного земного места, бесовского оконечника Южной Америки, Фёдор выл на палубе от восторга, указывал пальцем назад в черноту, в которой пропадал и вновь слабо являлся второй корабль экспедиции, шлюп «Нева» капитана Лисянского, — и орал ужасающе-счастливое, жутковато-бессмысленное:

— Плыви! Плыви весь, я тут, я с тобой! Ура стихии, гимн победе!

Это был уже март восемьсот четвёртого и победа впрямь близилась: впереди маячил Тихий океан, на другом конце которого светилась Русская Америка — Аляска; а посреди него лежали Маркизские острова, застывшая россыпь мелких вулканических комков с запахом сладких экваториальных ванилей и ароматом гомерических приключений изнывающего Фёдора.

Он собственноручно зашил изодранный после горновского шторма бом-кливер, самый передний парус-треугольник, — и всё смотрел, смотрел вперёд; но Маркизы вынырнули из-под обновлённого бом-кливера только через месяцы.

Когда бросили якоря и вышли на берег, там стояли француз Жан и англичанин Джон, люто ненавидевшие друг друга, но неразлучные, потому что по-человечески поговорить обоим больше было не с кем.

— Маркизы французские, и поэтому иди, Жан, сюда, — сказал Толстой, отпихивая потного Джона, первым прибежавшего с рукопожатием. — Как зовут этот остров, Жан?

— Нукухива, — ответил благодарный француз, показав язык надувшемуся англикосу.

— Ладно, ты здесь главный наместник, а туземцы тут есть?

— Есть. Даже король есть. Вот идёт.

Из саванны вышел  сорокапятилетний человек, весь коричневый и с особо коричневым пузцом.

— Танега Таи Охаэ, — шамкнул он, стукнул себя в круглую, как дыня, грудь, потом указал назад, на тропический лес с шалашами и какими-то строениями. — Таи Охаэ.

— И ты охальник, и народ твой охальник, и я, значит, буду охальник, — согласился Толстой. — Повезло мне, вперёд Крузенштерна дипломатию навёл. Что ты умеешь, король-охальник?

Жан перевёл. Танега кивнул, упал на четвереньки, быстро, старательно цепляя дыней песок, пополз в лагуну, нырнул и вынес в зубах жемчужину.

— Хорошо, — сказал Толстой, беря из его жёлтых зубов драгоценную белую горошинку и отдавая её Жану. — А хочешь знать, что умеет король французский, вот его?

Показал на Жана. Жан глянул с подозрением, но перевёл. Маркизский король преданно кивнул и аж заюлил с нетерпением, по-собачьи. Толстой посмотрел на это юление, обшарил глазами берег, поднял обломок бамбука:

— Твой патрон, французский король, ну, по-нынешнему император Буонапарт, — кстати, на тебя похожий, — умеет приносить в зубах палку. А ты сумеешь? Я брошу, ты принесёшь.

— Не надо так, — попросил Жан, покрываясь испариной. — А то они меня могут съесть.

— Переведи, ничего плохого. Вот увидишь, ему понравится.

Жан перевёл. Король кивнул, оскалив зубы, показывая, что умеет носить палку.

Толстой швырнул бамбук в лагуну. Король Танега кинулся с явным удовольствием, поплыл, цапнул плавающую палку зубами, развернулся и, как умный верный пёс, принёс её в зубах, на берегу стал опять на четвереньки и положил ношу перед Толстым.

Он был вообще-то довольно красив в этой своей искренности, туземные зрачки его светились великим счастьем, он что-то бормотал.

— Просит ещё, — смущённо объяснил Жан.

Занятия с палкой продолжались полдня, к неописуемому удовольствию короля.

Матросы разбрелись по острову, таская на корабли воду, бананы, диковинные ванильные ягоды.

Наигравшись, Фёдор Толстой сказал:

— Жан, спроси, что это за рисунки у него на спине и лодыжках? Всё время смотрю — не смываются.

— И спрашивать не надо, это татуировка, пустая забава здешняя, наколка. Колят —  и сок, смешанный с каким-то дерьмом, под кожу пускают. Потом за всю жизнь не выведешь.

— Да? А кто это лучше всех делает? Спроси-спроси.

Король поспешно забормотал. Говор был твёрдый и отрывистый, будто камешку во рту перекатывались.

— Сказал, люди вон с той земли, что напротив. Но они там совсем дикари, палки не умеют в зубах носить.

В нескольких километрах плавился в тропических лучах ещё один остров. Толстой задумчиво глядел на него.

Утром Фёдора Ивановича на шлюпе не обнаружили. Его не было целые сутки. Наконец явился — приплыл с соседнего острова на королевской пироге-долблёнке. Поднялся на борт, Крузенштерн его сурово спросил:

— Извольте, поручик, объяснить отлучку.

Фёдор молча скинул одежду. Команда ахнула.

Граф весь — с буйной головы до пяток-тумб — был изукрашен пёстрой татуировкой, штукой невиданной и пугающей. На груди Толстого сидела огромная красная птица с хищным зелёным клювом, по рукам вились сине-коричневые змеи с чёрными жалами.

В цветных орнаментах было даже мягкое место. И даже причинное...

— Это же боль адская, — вскричал судовой врач. — Как вы выдержали, граф? Тысячи уколов всего за сутки.

— Их пятеро художников единовременно надо мной работали, — трубно смеялся, довольный эффектом, Толстой. — А между прочим, я вождю понравился. Ни бельмеса я не разобрал, но кажется, он что-то готовил мне в подарок, суета была страшная и пляски. Я не дождался, поспешил назад, чтоб вы без меня не уплыли.

— Войну он готовил! — тонким заячьим голосом закричал побледневший Жан. — Смотрите!

От противоположного берега неслись к Нукухиве десятки лодок, заполненных людьми.

— У них стрелы всегда с ядом! — в панике кричал француз Крузенштерну. — Умоляю, храбрый русский капитан, скорей командуйте пушки к бою!

Иван Фёдорович в нерешительности поднёс рупор к губам...

— Стойте! — махнул ему татуированной ручищей вдруг зашедшийся хохотом Толстой. — Тут не пушки к бою готовить надо! Тут... го-го-го-го! Вершина славы и геройский конец экспедиции! Га-га-га-га!

Лодки приблизились — и все увидели в них абсолютно обнажённых туземных девушек.

Их было много, больше сотни; они пели и приплясывали в своих шатких, но быстрых судёнышках, натёртые терпкими соками шёлковые тела светились и разноцветно мерцали.

Матросы сразу потеряли головы.

— Ура графу! — вопили они, кидаясь к лодкам и вынося туземок на руках. — Ура туземью!

Капитаны ничего не могли поделать и скрылись в кают-компании, вместе с Резановым и немцем-географом Лангсдорфом, чуть не сошедшим с ума от таких позорных картин.

Но ни позора, ни стыда не было. Был день и была ночь радостной туземной любви, праздничной, почти ритуальной, неостановимо перетекающей с корабля на корабль, с палубы на палубу, с берега в саванну. 

— Иван Фёдорович, снимаемся с якоря! — через сутки отчаянно попросил Лисянский, молодой, ещё моложе Крузенштерна.

— Юрий Фёдорович, хотите бунта? — сцепив в изнеможении зубы, ответил ему Крузенштерн. — Терпите.

И ещё трое суток длилось тропическое торжество. Затем все девушки попрыгали в пироги и отчалили, прощально размахивая руками и матросскими сувенирами — трубками, кисетами, ленточками бескозырок.

— А вот теперь надо побыстрее сниматься, — сказал Крузенштерну Толстой. — Вот-вот примчится новая девичья флотилия, там очень много юных девиц и там, вот король говорит, всё племя хочет стать белым!

Снялись с якоря так стремительно, что прикорнувший на корме Жан не успел сойти на берег. Поэтому никогда не вернулся он ни на порученные ему Маркизы, ни в родную свою Францию. Был высажен на Камчатке, побродил по России и в ней благополучно осел.

А вот Толстой успел взять с острова... нет, не осчастливленного короля Танегу, а прыгнувшего с ванильного дерева прямо графу в руки косматого орангутанга.

Эта обезьяна характером оказалась размашистей своего хозяина и весь остаток плавания по Тихому океану сделала для утомлённой и воодушевлённой команды совсем не тихим.

 

Глава третья

ПЕЧАТЬ НА БОРОДЕ

Рыжего орангутанга Толстой назвал Колькой — в пику Резанову, давно уже сторонящемуся Толстого, ставшему в общении чопорным, требовавшему от Крузенштерна посадить Толстого в трюм под арест.

Науськанный Толстым Колька в ответ цеплял посла-промышленника за штаны длиннющей мохнатой лапой.

Дикий этот обезьян стал властителем палубы — ковылял по ней взад-вперёд, как бдительный часовой, и кидался на матросов, вымогая угощенье.

Толстой напяливал на него модный свой «галстух», прочёсывал его шерстяную башку на купеческий пробор, совал в цепкую морщинистую обезьянью ладонь апельсин и заставлял им сбивать с реи подбирающих парус матросов.

За удачный бросок угощал сухим ванильным кристаллом; Колька брал эту приторную мерзость вежливо, пряча чёрные когти со своих тонких чёрных пальцев.

Кроме хозяина, Колька уважал только боцмана-тугодума, с коим Толстой давно сдружился. Потом украл его сигнальную дудку-свистульку, и боцман попробовал Кольку выпороть — но Колька одолел, распоров боцману щеку.

А затем целый месяц орангутанг ходил под боцманскую каюту, пока тугодум не догадался помириться с Колькой, целую неделю задабривая зверя сахаром и собственноручно чеша обезьяньи подмышки.

Орангутанг при этом блаженно шевелил сдвинутыми бровями, потом показал, что вместо боцмана выбирает другую жертву, судового кока, которому тут же и навредил в камбузе, перевернув все котелки и помяв их ударами тяжкого черпака.

Посадили Кольку на цепь, однако и Толстой, протестуя, сел с ним, привязав себя той же цепью. Что делать — отпустили обоих.

Они два дня мирно валялись у бака, наблюдая за летучими рыбками. Толстой оброс, черные бараньи волосы его не желали выгорать, а взгляд стал с вурдалачьей краснотой, и видно было, что не до рыбок беспривязному графу, что сердце его требует одиссеевых свершений.

У забытых богом Гавайев Крузенштерн отлучился в шлюпке к какому-то атоллу.

Толстой, свистнув Кольке, вошёл в капитанскую каюту, сел за стол, положил перед собой бумажный лист и принялся измалёвывать его, даже поливать чернилами.

Колька внимательно следил.

Толстой между тем скомкал искалеченный листок, засунул в карман и удалился, уведя и орангутанга.

Колька вернулся через минуту. Пока Толстой с самым непринуждённым видом беседовал со старпомом, орангутанг, эта умная и с великим, видать, чувством юмора бестия, раскрыл казённый судовой журнал и по примеру своего горячо любимого хозяина изгваздал его весьма старательно; причём, не мелочился, возюкал по нумерованным страницам не пером, а всей чернильной своей лапой.

Крузенштерн вернулся, увидел содеянное — и курляндское его терпение лопнуло. Порча журнала была сродни диверсии, мятежу и пиратству, сродни надругательству над флагом и песнью матери.

— Вы понимаете, что наш судовой журнал предназначен для высочайшего просмотра? Как теперь эту пакость мне по возвращении нести к императору? — говорил капитан, перебесясь наедине, а теперь обращаясь подчёркнуто холодно, поскольку кричать на Толстого он давно уже считал бесполезным и небезопасным. — Итак, забирайте свою тварь и переходите на судно Лисянского. После Гавайев мы идём разными курсами.

— А Резанов?

— Резанов плывёт со мной в Японию с серьёзной посольской миссией и будет рад на время расстаться с вами. Лисянский же идёт сразу в Аляску, куда вам прямая дорога.

— Ну и мило. Мой обезьян тоже от вас всех весьма устал, а уж я и подавно заскучал, — спокойно сказал Толстой и тотчас перешёл на «Неву».

Больше он ни Крузенштерна, ни Резанова, коим была уготована разная судьба, хоть и одинаково славная, не видел. Его самого ждал жребий гораздо более яркий и редкостный — жребий, с каким никогда не будешь обласкан властителем, но будешь у всех на устах и в памяти.

Лисянский встретил Толстого без радости. Тридцатилетнего капитана тешило только то, что от северного тропика до северного предполярья оставалось недалече — какая-то осьмушка земной дуги.

«Надежда» и «Нева» покинули пустынные дикарские Гавайи, отсалютовали друг другу и разошлись в океане.

Плаванье «Невы» шло хорошо, Русская Аляска была прямо по курсу. Родная Большая Медведица вновь взошла над горизонтом, а непривычный Южный Крест исчез с глаз долой.

Пришла прохлада, день ото дня становилось легче дышать — и можно уже было понемногу попивать.

В трюме «Невы» ещё сохранилась мадера, Толстой это быстро разведал. Лисянский видел питейные поползновения графа, но молчал, только сдержанно посверкивал глазками. Хотя у него наверняка были насчёт Толстого какие-то строгие указания.

Напарник в хмельном деле у Фёдора нашёлся тоже быстро. Это был пугливый священник Гедеон, старый и измождённый плаванием, поэтому тоже освобождённый от захода в Японию и отправленный прямо на Аляску, в крайнюю точку всей экспедиции.

Уважая сан, пили, таясь от капитана и команды, по ночам, в кормовом закутке. Полярная звезда вставала на севере с каждой ночью всё выше и выше, смотрела одобрительно.

— Видишь звезду? — указывал на неё Фёдор своему немощному собутыльнику. — Она есть на нашем родовом гербе. Означает военные заслуги Толстых.

— Какие-такие ещё заслуги, — довольно грубо отвечал Гедеон, быстренько пьянея и смелея.

— А такие, какие основатель рода совершил, Пётр Андреич Толстой, первый русский граф, верный соратник Петра Великого.

— Какой-такой соратник? — ещё смелее лез в разговорную ересь Гедеон. — Это тот, что на Соловки сослан был?

Фёдор хватал старика за щуплые плечи и тряс, вразумляя:

— Эту подлость уже после смерти императора Петра враги Отечества содеяли. А при Петре Алексеевиче мой предок Россию от турецкой войны спасал, за что аж два года в турецкой башне пленный просидел!

— В какой-такой башне! Твой предок невинного царевича Алексея к Петру на казнь из Европ выманил...

У Фёдора в гневных очах блеснуло всё звёздное небо.

— Ах ты, чёртов поп, тканый лоб... Умничаешь не по сану! Ну-ка, пей ещё!

Гедеон выпил запредельную кружку и заснул прямо на палубе.

Проснулся священник поутру, и висели над ним сырые облака, и уже близка была Алеутская гряда, и чуялась вокруг поганая алеутская атмосферная депрессия.

Хотел Гедеон поднять голову, но над ухом громыхнул голос красноглазого Толстого:

— Не шевелись! Не движься, печать императорскую сломаешь!

Скосил священник взгляд — и обомлел. Почти полувековая борода его была, скрученная в хвост, крепко припечатана к палубе сургучным державным орлом.

— Анафема! — взорал Гедеон. — Что ты наделал, за что?

— За то, что ты предка моего обидел. Он был человек-гора, человек-вулканий, в каждом Толстом его кровь бурлит, а во мне так совсем кипит и подвига просит! Не потерплю посрамления толстовского рода, лежи теперь так до самого возврата в Петербург, пусть сам царь тебе свою печать снимает!

Прибежали матросы, прибежал Лисянский. У всех отпали челюсти, раскрыв проеденные дёсны.

Гедеон стонал и корчился.

— Где вы взяли императорскую печать? — в ужасе подступил Лисянский к Толстому.

— Так ведь Колька у Крузенштерна ещё когда спёр, а я у него отнял, чтоб обезьян её в океан не выкинул...

— Немедленно отдайте!

— Да вот, возьми, Юрий Фёдорович, не нужна она мне больше.

Гедеон ползал вокруг своей бороды:

— Осломоните меня, снимите печать!

— Нельзя эту печать ломать, это будет государственное преступление, по уставу воспрещено, печать царская, — растерянно бормотал капитан.

— Давайте бороду обрежем, — сердобольно предложили матросы.

— Нельзя и это! — вскричал пришпиленный Гедеон. — Я без бороды буду считаться расстрига!

Совещались несколько часов, и всё это время священник лежал, жалостливо постанывая. Наконец Лисянский сказал:

— Поручик Толстой! Вы это учинили, вы и бороду отцу святому обрежете. А потом я сообщу своё решение насчёт вас. Быть через двадцать минут у меня.

Фёдор аккуратно обрезал бороду коковым тесаком, поднёс плачущему расстриге похмельную кружку — и отправился к ждущему его капитану.

Лисянский стоял прямо и торжественно. Он давно уже испытывал трепет перед этим ненормальным человеком, а теперь вдруг почувствовал к нему ещё и непонятное почтение — от того, что ждёт того, что уготовил сейчас ему он, капитан первого ранга Лисянский.

— Граф Толстой, скоро впереди, слева по борту, будут наши российские острова. Они почти необитаемы, но на некоторых живут туземные алеуты и на некоторые заплывают наши промысловики. Мы высаживаем вас на первом же острове, и там поступайте, как знаете. А ни в Аляску, ни тем более в Петербург вам нельзя — там вас арестуют. Я, вообще-то, обязан арестовать вас прямо сейчас, но не буду этого делать из уважения к вашему старому дворянскому роду...

Лисянский прервался. Толстой смотрел обыденно, ровно — и прямо в глаза. Ни тени смятения не было на его лице. Лисянский продолжил уже почти дружеским, извиняющимся тоном:

— Честное слово, Фёдор Иванович, — не перестаю удивляться вашим пустым свершениям. Ведь вы с вашим магнетизмом и энергией могли бы стать великим человеком.

— Благодарю, капитан, — ответствовал Фёдор. — Я им ещё стану. А наш толстовский род ещё даст гения, который удивит весь мир, а не только сии Алеуты.

Его высадили, чуть не доплыв до большого аляскинского острова Кадьяр, на и впрямь необитаемом каменном клочке. Вокруг бушевала ещё не всем ведомая злая алеутская депрессия, стойкое низкое давление, кружащее головы и тянущее броситься в убийственно холодную волну.

Вся команда «Невы» смотрела, как обречённый граф выходит из лодки на мёртвую землю. Лодка отошла обратно к кораблю, Фёдор оперся каблуком о камень и спокойно снял шляпу в знак прощания.

Взятый им на мрачный студёный берег орангутанг Колька тоже попробовал что-то снять со своего сплюснутого затылка, не нашёл там ничего, кроме разбитого ветром купеческого пробора, и озадаченно потёрся всем боком о твёрдую ногу хозяина.

 

Глава четвёртая

ВОЖДИ АЛЯСКИ, ДОЖДИ СИБИРИ

Шлюп «Нева» отправился в Новоархангельск, центр Русской Америки, а затем, подождя из Камчатки Крузенштерна с Резановым, и домой. Повёз царю приклёпанный его неприкосновенной имперской печатью дурацкий обрывок бороды на палубе.

Да не довёз, где-то возле Мадагаскара разбило печать штормом, и слава богу, так и записали.

Фёдор же, скормя Кольке весь оставленный сердобольным Лисянским месячный провиант, аккурат через месяц же и был подобран плавучим алеутом, который обиделся на слово алеут и сказал, что его маленький, но гордый народ зовут унанганы.

Он плыл к Аляске обыденно, как селянин в соседнюю деревню; менять два китовых уса, толстых, словно Ростральные колонны, на семь или восемь каких-нибудь пушистых шкур.

Был он в точности, как его антиподы на Маркизах; только вместо одной кожи имел вторую, вот такую меховую, что и воротники у московских приказчиков. Ну и глаза его были поуже, сусличьи, а рожица побелей.

Племя, куда он приплыл, называлось колоши, и оно всё плакало, потому что колошей ел гризли.

— Кто это такой? — спросил Фёдор у племенного колдуна, сделанного из беглого каторжника Мити с оторванным ухом.

— Да медведь придурошный, — ответил Митя, — Вот мне ухо разорвал.

— Врёшь, — засмеялся поручик, — Это тебе в пыточной украшенье сделали.

И пошёл искать того гризли. Без приготовлений да лишних дум, с пустыми руками.

Видно, хотел вызвать медведя на пистолеты или шпаги, и абсолютно был уверен, что тот вызова не примет, получит мохнатую пощёчину и уйдёт с позором.

Но гризли явился без всякого вызова, при том оказался вдвое выше весьма неслабого графа. Фёдору ничего не оставалось, как быстренько взодраться на скалу, едва сохраняя благородную осанку.

Гризли, конечно, тоже полез, тем более что ему легче, без осанки-то.

Тут и конец пришёл нашему герою — то есть медведю. Граф обрушил на него сверху семипудовый камень, разбивший плоскую звериную башку в крошево.

Гризли упал со скалы прямо под ноги онемевшего племени. Мёртвая раскрытая пасть его была фиолетова, и даже из раздутых ноздрей по-прежнему светился фиолетовый огонь.

Колоши, выйдя из испуга, ритуально попрыгали, затем через Митю предложили поручику стать их вождём. Он обнажил на груди рисованую птицу, ответил:

— Я уже вождь. Если кто вас ещё обидел, скажите.

— Соседи обидели, нашу красную рыбу отняли.

— А-а, что вон за той горой? Я проходил мимо них, они сказали, что и всех вас рыбой сделают, потому что вы всего боитесь.

Манера стравливать маленьких людей, как породистых псов, так жестоко развлекавшая его ещё на корабле, сработала и сейчас. Колоши разозлились, схватили свои моржовые ножи и долго бегали с ними вокруг горы.

Соседнее племя, помолясь богам да пустив кровь жертвенным собакам, ушло наверх, к северным эскимосам, пробавляться олениной да делать из неё унты и чумы.

И это, наверное, был единственный народный мордобой в истории Аляски. Даже от глупой России к глупой Америке она перешла без единого фингала под узкой аляскинской скулой.

Правда, под розовой резановской щекой синяк появиться мог. Но Резанов от Толстого улизнул.

Толстой поджидал его от Камчатки, дважды посылал Митю в Новоархангельск. Митя вернулся со вторым разорванным ухом и сказал, что да, доплыл промышленник до Аляски, но только злой, потому как его посольская миссия в Японии с землетрясительным треском провалилась.

— Ага, потому что без меня! — вскричал на это Фёдор. — А сейчас он меня ищет?

— Разве ж я к нему ходил? Меня бы сразу в охапочку, и в каталажке удавили, — ответил Митя. — Он же тут тоже самый главный вождь, он самую главную кампанию завёл, Русско-Американскую. Когда твои-то корабли домой в Петербург отплыли, он тут всем приказы раздал и сам на каком-то корабельке, «Юнона», что ли, куда-то в американскую Сан-Франциску отчалил, там приказы давать.

— Как отчалил? — схватил Митю за остатки ушей поражённый поручик. — Ты хоть и колдунишка тутошний, а я тебя живо на жертвеннике зажарю! Говори, какие он указания насчёт меня дал!

Митя притворился умершим, как жучок, тронутый пальцем.

— Клянусь волей, ничего они там про тебя, барин, не знают, кого только я по околицам ни спрашивал.

— Почему возле управы не покрутился?

— Крутился; и там выспрашивал, у самого даже повара, что его кормил. Краюху хлеба попросил, да невзначай насчёт твоего графства ввернул...

— Ну!?

— Чего ну... не бей только... А-а, смеётся, помню; когда Николай Петрович обедал перед отправкой во Франциску, сказал за столом кому-то: «Хорошо, что Толстого на острове гнить ссадили, а то бы сейчас мне, чего доброго, пришлось его связанным везти. Такой невоспитанный негодяй этот поручик, и зачем Крузенштерн тогда в Кронштадте его себе на корабель в приятели взял?»

Дух зашёлся у Толстого. Если бы Резанов оказался здесь, это была бы единственная оправданная дуэль Толстого, потому что, по историческим свидетельствам, примерно так промышленник и отозвался о графе.

Толстой был, конечно же, ни в коем случае не негодяй; он был дитя рода и природы. Это был безумный вулкан энергии; такой же вулкан всего через полвека забьёт у другого Толстого, великанская энергия которого изольётся в гигантские литературные свершения; у Фёдора же она уходила в беспримерные схватки с бытиём, схватки не только бесцельные и бесшабашные, но и, как позже убедимся, весьма благородные.

Все знатные фамилии, родившиеся и укрепившиеся во времена Петра да Екатерины, к двадцатому веку выродились — кроме фамилии Толстых, заметил историк Ключевский. Она одна стала ещё более знатной, знаменитой — именно благодаря своей изначальной буйной дикости; и изначальному, врождённому нравственному протесту против подлого, а это с горечью признают почти все великие литераторы, жизнеустройства.

Резанов же... Да что Резанов. Не будем его винить, но и славить не хочется.        Наверное, его фамилии сейчас не помнил бы никто, кабы не вселенская любовь несчастной девушки из Сан-Франциско, всю долгую свою жизнь прождавшей его, уплывшего на «Юноне» и «Авоси» и якобы погибшего в шторме (хотя, по правде, он умер в Красноярске в марте 1807 года во время своего сухопутного возвращения в Петербург).

А в Новоархангельске этот государственник, расчётливый, как и все государственники, думал, конечно, вовсе не о сумасшедшем Толстом, а о высочайшем акционере своей здешней кампании императоре Александре.

Ну да ладно. У нас повесть не документально-историческая, а авантюрно-приключенческая, и это гораздо веселей. Отругавшись на всё приполярье и разбивши кулачищами с десяток еловых стволов, Фёдор сложил с себя полномочия туземного вождя.

На прощание научил колошей татуировке и научился у них заговаривать зубную боль.

Вечно зябнущего Кольку отдал колдуну Мите, поручил получше кутать его в шкуры и сажать поближе к костру. Колька, правда, вскоре сбежал из племени и стал гордо бродить один, всё более вырастая в собственных обезьяньих глазах. Быть может, именно этот низенький экваториальный орангутанг дал начало загадочному и огромному аляскинскому снежному человеку.

Но сие есть шутка.

Сам же Фёдор Иванович, без денег, документов, одежды и походных вещей, как-то добрался сначала до Камчатки, потом до материковых охотничьих троп — и целый год, изредка подъезжая на промысловых обозах, а то всё больше пешком, пробирался по диковинной планете по имени Россия.

Только столь же космически-диковинный спутник мог одолеть задуманное. Толстой шёл в Петербург.

Проливные дожди Сибири, невиданной ширины реки её, леса и болота, морозы и вёсны поразили графа посильнее циклопически-гнусного мыса Горн.

Побыв робинзоном, отшельником, бродягой, постояльцем курных изб, ловцом таёжного зверя, победителем сельских кулачек, граф постиг Россию и укрепился душой.

Нет, ухарства его остались всё те же. Примечательная история с купцом произошла в поздние годы и уже в столице, но мне для округлости сюжета очень захотелось переместить её назад, в дни завершения удивительной толстовской кругосветки. Так и поступим.

Деньги во время путешествия Толстой добывал разными вполне честными путями. Например, носил с мужиками строительные брёвна или показывал толпе ту же татуировку, свой лучший паспорт и усладу.

Но чем ближе к цели, тем чаще применял он надёжный картёжный способ; играл в подкидного на постоялых дворах и в преферанс в дворянских собраниях, кои в благородной нашей провинции любили заводить уже тогда.

Передёргивал он страшно и неуловимо, схватить его за руку было невозможно. К концу вечера или на другой день с ним отказывались играть практически все. А соскучился он по игре сатанински.

В такой вот тоскливый миг в каком-то среднерусском городке, кажется, в Орле, попался ему крупный карась — крепкий уральский купец Самофей. Был он трезв и осторожен.

— Поиграй со мной, — попросил Фёдор, шевеля чёрными кустами бровей. — Страсть как хочется, я годы провёл в пещерах полифемских.

— Нет, — ответствовал купец, чеша загривок. — Боюсь тебя, нельзя с тобой играть.

— Так будешь у меня в Петербурге, я тебя за это выпорю. Играй. Не умеешь, что ли?

— Умею. Мы тоже благородного воспитания... Да у меня всего триста рублей, тебе забава, а моему семейству на весь год пропитание.

— Нет, проиграй их, а я тебе утром все их верну в целости, узнаешь, что такое графское слово. Мне ведь сама игра нужна.

Сыграли. Самофей продулся на три тысячи.

— Пиши вексель.

— Ты же вернуть обещал.

— Обещал триста вернуть, а не тыщи. Пиши.

— Не буду.

— Пиши, а то побью.

— Мне домой вернуться не с чем будет, — упирался купец.

— Я-то почти вернулся? Пиши, а то в Петербурге застрелю или сегодня же ночью зарежу.

В доме дым, гром, как от разбойничьих пистолей.

Самофей подписал, плача пьяными и чистыми уральскими слезами-самоцветами; и заснул тут же, у стола.

Утром Толстой его похмелил и призвал отыгрываться.

— Нельзя у тебя отыграться! — взвыл Самофей.

— Можно. Играй, а то...

В общем, опять увещевания, угрозы, верещания, потом игра. Купец проиграл двадцать тысяч, полное своё состояние.

— Пиши вексель.

— Фёдор Иваныч, батюшка, голову руби — не подпишу. Отпусти, вечным рабом буду.

— Пиши! — Толстой хватает витую купеческую шевелюру и приподымает её вместе с пьяным её обладателем.

— Нет! В лес убегу, уральцев подниму, Кавказ тебе устрою! Нет!

Но подписал-таки вексель на все двадцать; и вновь уснул.

Третье утро началось тем же:

— Пей, отыгрывайся.

Самофей в полном сомнамбулизме пьёт и, ничего не соображая, отыгрывает три тысячи.

Фёдор достаёт из кармана эти три тысячи наличными и отдаёт купцу:

— Возьми, и спасибо тебе за всё. А о векселях не заботься — я по ним с тебя не взыщу. На вот, порви их сам.

Кровожадная, конечно, забава, не графская, но что ж делать, такая вот. Бес в нём сидел крепко, а в ком он не сидит... Карты и дуэли считались тогда святым.

Позже, во всю почти сорокалетнюю столичную жизнь, на комоде у него лежала всё растущая гора выигранных векселей — он по ним никогда не взыскивал. Делал это только по отношению к тем, кого всей душой презирал.

Но это штуки и расплаты грядущих лет. А пока только тысяча восемьсот седьмой год, и Толстой при полном благолепии подъезжает в кабриолете к Петербургу.

А там его уже ждут.

Ведь Крузенштерн с Лисянским воротились, почитай, с полтора года назад и обо всём доложили в Зимнем. И о поруганной печати в первую очередь.

Приказ государя: арестовать воскресшего Фёдора Толстого, лишить всех званий воинских и дворянских — и немедленно заключить в Нешлодскую крепость.

 

Глава пятая

ЧАЙ ДЛЯ БОНАПАРТА

Из острога арестант Толстой стал бомбить начальство письменными жалобами на плохое содержание.

Все сразу вспомнили, что этот бретёр и шалопай виртуозно образован, отлично начитан, знает несколько языков, чудесно музицирует, а главное великий любитель парадоксов и софист, с которым никто никогда не умел спорить.

«Чем меня в моём воспитательном уединении потчуют? — писал он из камеры. — Еда тут негодная, а должна быть настоящей арестантской, то бишь хорошей и обильной. Хорошая пища облагораживает животную оболочку человека, из которой испаряется разум».

На это не знали, как ответить по уставу.

Но тут затеялась война со Швецией и предмет толстовских посланий резко изменился: он требовал отправки в бой.

— Хочет воевать? Да и слава богу, быстрей нас от себя избавит. Пусть идёт, ополченцем.

На скользком берегу Финского залива Толстому показали в темень:

— Видишь лёд, пасквилянт? Там где-то швед; иди, узнай, коль не потопнешь, слева он иль справа сидит.

Толстой тотчас ушёл за залив и утром приволок оттуда сразу двух оглушённых шведских офицеров, лежащих у него на плечах, словно снулые сомы на торговом лотке.

— Сами у них узнавайте.

Очнувшиеся шведы поползли от него на карачках — спасаться к русскому командиру князю Петру Ивановичу Багратиону, изумлённо щипающему свой густой бакенбард.

Бросок багратионовского войска через залив был быстр, удачен; сам Толстой перекрошил десяток врагов и тут  же был восстановлен во всех званиях, отправлен к князю Долгорукому в адъютанты, где с блаженством стал заниматься кухней.

— Мясо должно быть красным, хлеб белым, а рыба сильно бить хвостом, — поучал он полковых поваров.

«Обжор властитель, друг и бог», — написал потом о нём Пётр Вяземский. Да многое о нём ещё напишут самые блестящие люди того блестящего века.

После войны кинулся Толстой в гульбища, лез дирижировать салунными оркестрами, а если не давали, отбивал такт канделябром.

Успокаивали его хитро и надёжно: отзывали в тайную залу, где уже толпилась вся благороднейшая мужская братия, вплоть до самых сановитых отцов семейств и обладателей самых главных государевых постов.

— Ну, граф, все вас просим: разденьтесь.

Толстой с цирковой готовностью скидывал мундир и панталоны, показывал всего себя, заканчивая причинным и мягким местами.

Татуировки его стали достопримечательностью Петербурга. Дамы, с притворной брезгливостью оттопыривая губки, жадно выспрашивали у мужей подробности и местоположения туземных рисунков.

Многие из них за что угодно хотели бы повидать это неприличие самолично — и видали. Поручик Ржевский — это ведь наш поручик Толстой.

Ссориться с ним не желали, он сам ссорился, с кем желал. Иные его крупные дружбы тоже начинались со ссоры. Молодого пушистенького князя Гагарина он вообще сначала вызвал на дуэль, а потом вмёртвую с ним сдружился.

Однажды Гагарин и сам кого-то вызвал. Вечером просит Толстого:

— Будьте завтра моим секундантом, граф.

— Буду, князь. Заезжайте за мной утром. Конечно, непременно буду вашим секундантом.

Как не быть, он всегда к тому готов. «В дуэлях классик и педант, любил методу он из чувства и человека растянуть...» — сказал позже о нём Пушкин, описывая Зарецкого, секунданта Ленского.

Но в тот раз случилось вдохновенное отступление от «методы». После вечернего разговора пушистый и слегка, понятно, взволнованный Гагарин рано утречком приезжает к приятелю-секунданту — а Толстой после ночного кутежа спит беспробудно, хряком храпит, аж голландский паркет от пола отскакивает; и ни о пистолетах, ни о докторе не позаботился.

— Граф, я вас не узнаю! Вы же мой секундант!

— Кто, я? — с усилием продирает Толстой свои глаза, как всегда красные и гипнотические.

— Вы, вы! Вы меня... У меня же через час дуэль!

— Дуэль? С кем?

— Как? Вы не помните? Я вечером вам говорил... Дуэль с этим... с Михрюткиным.

Толстой хохочет, спальня трясётся, паркет совсем взлетает над полом.

— Не будет, князь, у тебя дуэли с Михрюткиным! Понял? Не будет!

— Что? Как?

— А так, что я его уже убил.

Стоит Гагарин, зеленеет, желтеет, качается, ничего не понимает, смотрит жалко. Толстой хлопает князя по тонкому, мгновенно прогнувшемуся плечу:

— Дело простое: не захотел я тебя под пулю подставлять, дорог ты мне. После нашего с тобой разговора поехал я по всем домам Петербурга, полночи ездил, в седьмом или восьмом доме нашёл его на балу, придрался и вызвал. Да чтоб сейчас же немедленно стреляться! — говорю. Ну и часа два назад кончил с ним.

Русские дуэли ужасали всю Европу. Они у нас всегда считались хорошим тоном, лучшей защитой чести — может, это и правильно, при нашей-то извечной волоките и лживости казённых разбирательств.

Русские дворяне стрелялись по любому поводу и на самых жестоких условиях, на каких ни один европеец стреляться никогда не соглашался, а тут же бежал за помощью в инстанции.

Царю пеняли, он пенял царедворцам, те время от времени устраивали показательные строгости.

Фёдор Толстой был весьма удобен для этого. И когда в одиннадцатом году он убил на дуэли Нарышкина, Толстого вновь разжаловали и вновь посадили в острог.

И вновь он саркастично и артистично писал оттуда грозные жалобы, и вновь не знали, что с ними делать, и вновь Толстому помогла война.

Опять пошёл он на неё рядовым ополченцем, и опять сражался рядом с великим Багратионом — в великом бою под Бородино.

Признанного героя Багратиона убило, непризнанного героя Толстого серьёзно ранило в ногу. После этого его признали-таки, опять восстановили во всех званиях и дали орден Святого Георгия четвёртой степени.

Подлечившись, он во главе казачьего полка гнал французов из Москвы, сдружился при этом с Давыдовым, а преданного ему пушистого Гагарина подбил на невиданный спор.

Они сидели у зимнего костра и пили крепкий чай, продирающий и греющий грудь лучше мадеры. Толстой отхлебал третью кружку и небрежно сказал:

— Эх, если бы не моя больная нога, пошёл бы я сейчас к Наполеону и угостил его чайком. Ему-то, волку загнанному, сейчас потуже нашего, правда, князь?

— Правда, — кивнул Гагарин, не чуя подвоха.

— Да, плохо ему без чая, — продолжал всё с той едва заметной иронией Толстой. — А ты, князь, и со здоровой ногой к нему, небось, не сунешься, чтоб чайком угостить.

Гагарин молчал, уже всё почуяв.

— Держу пари, не сунешься. На две дюжины шампанского — не сунешься.

— Ах так, ну хорошо, — сказал обозлённый Гагарин, встал, взял у казаков увесистый мешочек с чаем и отправился, утопая в снегу, прямо к французским постам, маячащим у низкого вьюжного горизонта.

Голодные французские часовые встретили его, заторможенно спросили, куда вести, и отвели, куда сказал — к императорской палатке. Сидящие возле неё наполеоновские гвардейцы в высоких медвежьих шапках были потрёпаны, но честны и вежливы.

Император приказал впустить русского офицера. Гагарин с подобающим высокой аудиенции почтением отдал честь, представился, потом подал Бонапарту казачий мешочек и сказал:

— Это наше угощение, согрейтесь, сир.

Сумрачный Наполеон заглянул внутрь уютной холстины, спросил, что это; затем приказал заварить чай на всю гвардию, и пока там исполняли, вяло поинтересовался:

— В чём причина такого необычного поступка, князь?

— Офицерское пари, император.

Наполеон заметно оживился, нечто мечтательное мелькнуло на его прямоносом лице, какие-то воспоминания его генеральской юности.

Он позвал гвардейца, приказал выдать Гагарину один из последних ящиков своего шампанского, как свидетельство того, что пари им выиграно, и проводить князя до русских бивуаков.

Впереди перед Бонапартом уже светилась могильной хлябью река Березина. Позади стояли непобедимые, как и сам Наполеон когда-то, русские офицеры; непобедимые, поскольку по-прежнему способны на изысканные бесшабашные пари даже во время большой и беспощадной войны.

Толстой измял друга в объятиях и отдал ему проигранные две дюжины.

Позже он отдаст проигравшемуся в карты Гагарину даже своё имение, но то не поможет старинному приятелю.

 

Глава шестая

СВАТ ПУШКИНА

Француза прогнали и Толстой вновь стал развлекать себя, как мог. Жизнь света ведь очень скучна, если на всех этих балах и приёмах только чопорно раскланиваться. Так и тянет почудить, хоть трепака врезать при всех.

Однако с орденом и в звании полковника это уже как-то и самому неинтересно. Толстой подумал-подумал, да и подал в отставку, чтоб опять невзначай под разжалование не угодить.

Уехал в Москву, поселился в тенистом Староконюшенном переулке и в Петербурге показывался не так часто.

Сюртук и фрак красили его получше мундира; вольности его теперь виделись почти нормой. Да и что такое ночные пирушки и кутежи, представьте без них русского дворянина до сорока — не представите; да если ещё у него нет никаких занятий, а интересы обширны.

Впрочем, вся эта топорщащаяся копна интересов легко уминается за карточным столом.

— Зачем ты всё время передёргиваешь, Фёдор Иваныч? — спрашивали удивлённые приятели, видя, что ручищи Толстого так и снуют, так и пляшут с картами, словно то и не холодные карточки тиснёные, а горячие угли из костра. — Ты ж всё равно выигранное тут же шутя нам на шампанское спускаешь.

— Потому и спускаю, что не в рублях моя страсть.

— А в чём?

—В желании схватить удачу — и в страхе её потерять. Играю и слушаю, как кровь по жилам бежит да замирает — что у меня, что у супротивника. Вот и всё.

— Ты какой-то поединщик.

— Точно, я поединщик с судьбой. Мне без того тоска... Однако, где наша пробка?

Он учинил шутливый Орден Пробки; и торжественно, передразнивая любящих цветистые ритуалы иезуитов, принимал в этот орден всех, кто одобрял питие, пусть даже и сам не пил.

Бывало, конечно, что после таких торжеств нечаянно упивал кого-то да укладывал с подговорённой дворней; утром блистательный старик пробуждался возле заголённой девки, а вокруг в восторге прыгали орденаторы и подносили ему пунш.

Сам женские ложа менял всё реже; повадился к одной — Авдотье Тугаевой, крещёной цыганке-певице, живущей отдельно от своих и принимавшей разве что одного Толстого.

Он являлся к ней под утро, со сверкучими подарками и хрусткими деньгами:

— Околдовала, Дуняша!

Она молча смотрела на гривастый профиль гуляки, вздыхала, говорила:

— Тебя не околдуешь, ты сам колдун.

В минуты отдыха Дуня ерошила тонкими пальцами его путаные и жёсткие, как августовская трава, волосы и задумчиво спрашивала:

— Почему не женишься ни на ком, Фёдор Иванович? Не век же тебе по цыганкам блудить.

Толстой устремлял в пустоту потолка выпуклый потухший глаз, тише обычного отвечал:

— Как бы жена меня ни любила, а всё равно когда-то увьётся за свеженьким кобельком из театров. И ещё так обставит, что я же виновен буду: не смей, скажет, ревновать к искусствам. И что мне, стегать того кнутом?

— Отчего так мыслишь? — хмурилась Авдотья.

— Оттого, что женская плоть на пустое слово падка; чем цветистей оно да лживей, тем верней от него дамы млеют. Ты не такая, Дуня, тебя слёзной песенкой не взять; потому и мила мне.

Уезжал; кутить, дурить дальше, а порой наведаться и к дамам, о коих столь нелестное мнение имел.

И тут грянуло ему, как быку обухом: проигрался граф.

Напоролся-таки он на шулера крепче себя. Имя ему было Огонь-Догановский и метал он пульки вдвое быстрей Толстого.

Карты в тот вечер сделались Фёдору невластны; сухим листобоем сыпались они из его рук и липли-ластились к пальцам Догановского; где Толстой волком бежал — там Огонь барсом поверху прыгал, разве достанешь.

На цеплянья шулер не поддавался.

— Ну и подлец ты, Огонь, — пробовал идти в грубость Толстой.

— Виноват, если огорчил, — смирненько ответствовал Огонь-Догановский. — Ваша бита, виноват.

И глазками вверх-вниз: собственное сожаление изображает.

— Продолжаем! — ревел Толстой, веря, что отделает этого клопа, что отыграется разом, как свершал это на войне одним взмахом сабли.

Продолжил, поставил на всё — и прогорел.

Это было невиданно: Толстой лишался состояния. Спокойно встал — в минуты военных схваток, роковых дуэлей, в минуту той давней высадки на необитаемый берег он становился необычайно спокоен.

— Долг будет завтра, — и вышел.

Он твёрдо знал: завтра не наступит, он застрелится сегодня же. Деньги брать было неоткуда; даже имение его стоило меньше ныне проигранных десятков тысяч.

Лежавшая на комоде гора долговых расписок и выигранных векселей спасти бы могла; но Толстой не мог, не желал изменять себе; притом, изрядно уж времени тем распискам — требовать по ним будет странно и подло.

Есть в жизни моменты: друзей много, а идти не к кому. Не просить же взаймы, в самом деле; дадут, но какой он тогда поединщик с судьбой?

Пистолеты лежали, где всегда, готовые к чёрной своей работе. Фёдор Иванович глянул на них:

— Успею, до утра далеко. Поеду с моей цыганкой попрощаюсь; больше ни с кем не хочу.

Авдотья сразу увидела неладное.

— У тебя, граф, лицо как у каторжного. Что сделалось?

— Нет, ничего, это так...

— Как же — так. Ведь не развлекаться приехал?

Она стояла перед ним: прямая, высокая, уверенная, что сейчас он откроется. И он открылся.

— Проститься завернул. Проиграл всё до нитки. Вот пистолет, сейчас у реки пущу себе пулю... Не хотел говорить, да сама спросила.

Цыганка и руками не всплеснула, и щекой не побелела. Даже как будто что-то весёлое и любопытное во взоре мелькнуло. Словно новость о бродячем цирке услыхала.

— Много денег-то профыркал, граф?

Спросила, как уже чужая.

— Много.

— А сколько?

Толстого дёрнула эта бабья настойчивость, но он сказал. Сказал, уже жалея, что пришёл к Авдотье, что в такую-то минуту из неё лезет интерес к цене, а ведь цена эта не на огородную петрушку — на всю жизнь целиком.

— Ну, погоди чуток, не стреляйся пока, — сказала между тем цыганка.

Ушла за радужную штору и тут же вышла, держа пачку радужных денег.

— Бери, Фёдор Иваныч, вертай долг, кому надо.

Толстой не взял, отступил:

— Чьи это деньги у тебя, Дуня?

— А ты догадайся.

— Если вашим цыганским воровством добытые, так хоть выбрось их, а я не возьму.

— Тьфу, дурь графская! Бери!

Авдотья подошла и насильно сунула деньги в широкие игроцкие его ладони:

— Твои это деньги, все до копейки.

— Как?

— А так, что ты пять лет эти деньги мне в подарки дарил; только я их не тратила, отдельно складывала — знала, что тебе же и надобны станут.

Фёдор сжал её в объятиях, и они минуты две так стояли, молча, неподвижно.

Затем он произнёс с чувством:

— Ты меня спасла. Я хочу взять тебя в жёны.

Она была всё так же сдержанна; коса уложена русской короной, над губой едва заметный светлый пушок, столь пленявший в женщинах всех Толстых.

— Графьям нельзя жениться на цыганках. Вас все фрейлины покинут.

— Молчи, молчи, Дуняша; им ли с тобой сравниться. У них только и расчёт, как бы стать заместительницей пошире; а такое, как ты сейчас, ни одна не сумеет. Будь моей женой, Христом-богом молю.

— Я-то буду, за честь сочту. Но подумай ещё, Фёдор Иваныч. Ваш свет суров — так и без него не сдюжишь.

— Сдюжу; мне свет не указ, ты будешь мой свет.

И Толстой женился на Авдотье Тугаевой. Стала она графиня Толстая.

Высший свет действительно отвернулся от него, потому что видеть цыганку в салонах — увольте, не для того в заместительницы ширились, дворцовые альковы оминали.

Фёдору то было смешно; он всё чаще выезжал не в Петербург, а в свою деревеньку, где, кстати, когда-то детство провёл, потому жил без чопорности.

Но забывать о себе свету не давал; пары лет не проходило, чтоб кого-нибудь из салунеров на дуэли не ухлопал. И Орден Пробки жил тоже отменно.

— А вот, друзья, и Александр Сергеич нашей пробки понюхать явился! — гремел радостно Толстой, принимая в объятия близорукого человека, приезжего дипломата с неуклюжей фамилией Грибоедов. — Он мне свою пиесу принёс, «Горе уму» называется.

— Нет, «Горе от ума».

— Да какая разница! Главное, ты там, говоришь, про меня упомянул? Люблю! Читай.

Грибоедов блеснул стёклами очёчек и прочёл с пафосом — а поскольку он с Толстым был на короткой ноге, то в пафосе отчётливо слышалась приятельская ирония:

               Ночной разбойник, дуэлист,

               В Камчатку сослан был, вернулся алеутом,

               И крепко на руку нечист.

               Но умный человек не может быть не плутом.

Толстой зашёлся в приступе долгого, до кашля, хохота:

— Вот именно — не может быть не плутом! Оттого и горе уму! Но скажи, Саша, почему ты написал «крепко на руку нечист»? Могу ведь обидеться.

— Но ты же передёргиваешь карты.

— Ну, так и напиши: «на руку нечист в картах». А то все подумают, что я в гостиных табакерки ворую.

Грибоедов улыбнулся; его  брови, вечно приподнятые и от этого вроде как удивлённые, лукаво разъехались в стороны:

— С «дуэлистом» в рифму не ляжет. Ты ведь у нас главный дуэлист, гордишься этим?

— Знамо!

— Ну, вот и не ляжет. Я лучше во втором издании на этом месте сноску сделаю: «Нечист в картах. А табакерок он не ворует». Идёт?

— Идёт. А насчёт алеута я сам сейчас надпишу.

Взял перо и прямо на дарственной книжке сверху надписал:

«В Камчатку чёрт носил, ибо сослан никогда не был».

И весьма довольный, вновь обнял поэта.

После двух-трёх пенно взлетевших к потолку пробок разговор вновь вернулся к литературе. Наклонившись для секрета, Толстой плотоядно сказал Грибоедову:

— У вас тут в Петербурге ещё один, как и ты, Александр Сергеич явился, молодой да ранний. Так я на этого молдавского вояжира эпиграмму хочу тиснуть. Сейчас прочту, послушай, я тихо, на ушко.

— Нет, — прикрыл ухо Грибоедов и отстранился. — Советую про Пушкина ничего не тискать и не марать. Он уже сейчас много выше и меня, и тебя.

Тут делаю осознанную остановку. Жанр моего повествования не соответствует высокой пушкинской теме. Уже разговор с Грибоедовым, хоть он, кроме времени и места, вполне достоверен и многажды описан, отдаёт чрезмерной вольностью с моей стороны.

Поэтому отношения Фёдора Толстого с Александром Пушкиным передаю стенографически, и только то, что общеизвестно.

Толстой опубликовал-таки (хотя долго никто не хотел печатать) свою тяжеловесную эпиграмму. Пушкин написал ответную, лёгкую и блистательную.

Цитировать их не буду, они есть в интернете, кто хочет, докопается.

Главное, Толстой взбесился и заочно вызвал Пушкина на дуэль, свою основную забаву и защиту. Пушкин ответил заочным же согласием.

Друзьям стоило немалых усилий замять ссору. Когда враги встретились, они уж не были врагами, а наоборот, крепко сдружились. (На снимке: портрет Ф. И. Толстого, рисунок А. С. Пушкина). Благодаря Пушкину Орден Пробки пополнился звёздами первой величины — Жуковским, Вяземским, Крыловым.

Пришёл день, и Фёдор Толстой познакомил Пушкина с семейством Гончаровых. Потом по просьбе Пушкина уговорил мать Натальи Гончаровой отдать дочь за поэта.

На радость или на беду русской литературы он это сделал — никогда теперь не будет ясно. Но с того момента Толстой и Пушкин звали друг друга «сват».

Они встречались нередко, в одну из таких встреч Толстой стал первым слушателем «Полтавы».

На этом оставим великого русского поэта в покое. Ещё немало нужно сказать о великом русском авантюристе.

Пришёл момент сказать, что Фёдор Иванович вошёл в российскую историю под прозвищем Толстой-«Американец». Его тогда так звали все. Но я намеренно не использую это прозвище, потому что слово «американец» сейчас обрело другой смысл.

Из романтического и почти сказочного оно превратилось в напористо-самодовольное. Это слово стало символом блеска, материального успеха для одних, и синонимом бездуховности, даже безнравственности для других.

И вторых нисколько не меньше, чем первых. А если брать целиком всё население мира — то и в несколько раз больше.

Например, народ Тибета, самый духовный и бескорыстный, хранитель тайн бессмертия Земли, страж Шамбалы, считает жадную Америку причиной грядущей гибели земной жизни, пятой по счёту из шести предначертанных.

Так что вряд ли истовому русичу Фёдору Толстому понравилось бы сейчас прозываться американцем. Вот алеутом — пожалуй.

А теперь о главной трагедии этого гомерического человека.

 

Глава седьмая

«Квит!»

Фёдор прожил с Авдотьей двадцать пять лет. Графиня Толстая стойко терпела неуёмные сумасбродства мужа и исправно, будто породистая крольчиха, рожала ему детей.

Они являлись на свет ногастенькими, пухлыми, обещавшими отчее богатырство.

Фёдор брал сахарного младенца на руки, прижимался к живому комочку своей слоновьей грудью, и на крупном лице его проступало всё блаженство бытия.

Дети, правда, умирали ещё на первом-втором году, кто от простуды, кто от чего-то оспенного или нечистого. Уж как Фёдор обиходил детскую, спуску не давал ни кормилицам, ни нянькам — а детки не держались на этом свете, уходили безнадёжно и быстро, как зыбкий нежный одуванчиковый цвет.

Когда их ушло уж пятеро, стал Фёдор Иванович сильно мрачнеть.

— Не успеваем имена давать, — горестно бормотал он жене. — Ну, я хоть грешен, а зачем тебя господь наказывает.

Говорил про грех бездумно, повторял, как присказку, — но до поры. Когда помер седьмой, уже полюбившийся, крепенький и синеглазый, кинулся Фёдор к знахарям, зачастил по церквам и монастырям, лоб стал кровить в истовых молениях.

Там, где-то у монашьих келий, и остановил его старый черноризец:

— Фёдор Иванов сын, подойди.

Глянул Толстой — стоит перед ним корабельный Гедеон. Только ветхий совсем, даже бородка почти не отросла, нечему уж расти, все соки из Гедеона ушли.

Толстой от любви чуть на воздуся его не поднял. Однако Гедеон смотрел скупо, как и подобает монаху, и спросил мельком:

— Что, граф, у тебя в жизни деется?

Хотел сказать Толстой, что Крузенштерн адмирал, а Резанов в волнах индийских, что он, Толстой, за ту печать прощения просит, — но ясно вдруг понял: не того ждёт пожухший и посуровевший, избывающий невольное своё расстрижество жестокой монашьей схимой Гедеон.

— У меня дети мрут, отец святой, — неожиданно для себя ответил Толстой.

Гедеон, вдвое его ниже, взял графа за полу и вывел из толпы паломников да молельщиков, отвёл в сторону, под тихую тень. Там сел на лавку, Толстого же оставил стоять перед собой.

— Дети мрут, говоришь... А сколько раз ты был поединщиком, граф?

Толстой не сразу понял.

— Чего молчишь? Сколько дуэлей на своём веку затеял?

— Да разве упомнить, Гедеонушка...

— Говори, говори.

— Ну, двадцать семь.

— А сколько человеков на них убил?

— Ну, не считал...

— Считал, считал.

— Одиннадцать.

Гедеон посмотрел тяжко и пусто. Бессчётные земные горести пролетали над головкой старца, и эти толстовские неслышно тоже пролетели, единственный только вздох выдавили.

— Ох, граф, суров твой жребий... Я тебе давно простил, а ты мне сейчас прости: сколько убил, столько и детушек твоих отойдёт, десять и ещё один.

Качнулось перед глазами у Фёдора; словно он опять на том корабле, и словно сам теперь пришпилен кованым гвоздём к сосновой мачте.

— Не казни, Гедеон, отец, не надо! Выходит, ещё четверым не родившимся помереть?

— Буду за них всенощно молиться, — Гедеон встал уходить, потом обернулся и бросил как-то даже чуть радостно: — А печать-то смыло, нет на нас с тобой греха.

«Он спятил...» — сказал себе Фёдор, думая этой мыслью сделать себе легче.

Но вместо того уткнулся в сырую монастырскую стену и зарыдал, чего досель никогда с ним не было.

Дома он достал карточки с фамилиями убитых дуэлянтов — да, он имелся у него, этот чудовищный счёт.

Толстой вглядывался в надписи и дрожал часто, дробно. Это были его жертвы — и это были убийцы его детей.

Никчёмные карточки, всеми забытые имена — как зловеще вернулись, как вспыхнули они сейчас, как зашипели и закорчились, будто на огне — и повело их судорогами, и кровь снова выступила на давно уж мёртвых лицах.

Когда-то они падали от его пули каждый на свой манер — кто согнувшись в животе и лицом вперёд, кто откинувшись прямо назад и громко стукнувши затылком о землю; иной молча, с коротким стоном, похожим на согласие, другой с долгими, заячьими, протестующими, вынимающими душу криками.

Сейчас всё это кричало в Толстом; это его живот вспарывался косым обрезком свинца, это его мозг струёй выскакивал сзади, ещё что-то успев на лету ощутить — ужасное и последнее.

Все, все бессчётные забавы Фёдора, даже бросание бутылками в коров, даже орловская игра с тем купцом-уральцем, вдруг всплыли, вдруг подняли с самого донышка прямо к горлу Толстого и сжимали, и татарской удавкой лежали, передавив мир надвое: по эту сторону невинные умершие дети, по ту — пустые глазницы их убийц и его давних убиенных.

Они были так не нужны, с выдуманными эфемерными обидами, с картинной игрою в честь — а теперь стали его карой, потрясением его жизни.

Вот Михрюткин — скользкий человечек, торопливо протягивавший всем мягкую и потную свою ручку, бегущий с приветствиями через Невский, ради этого низкопоклонного рукопожатия даже рискуя быть сбитым чьей-то летящей упряжкой, — чем мешал он?

Ну, пересказывал скабрезные небылицы, а разве не Толстой те небылицы сочинял? Ну, глазки у него бегали — зато теперь будто в упор глядят, гадко и победно.

Они бы с Гагариным оба наверняка тогда выстрелили в воздух — зачем Толстой вмешался? Как был перепуган Михрюткин, в ту ночь ведомый из гостей на верную гибель...

Нужно ли было то стремительное дуэльное убийство, когда за него Толстой совсем недавно расплатился смертью маленького кудрявенького своего сынишки, драгоценного, с ямочками на щеках и пяточках?

Фёдор взял перо, перечеркнул фамилию убитого и написал напротив:

«Квит».

Затем взял карточку с именем Нарышкина, приятного пустомели и царского любимца, посмотрел с болью, тоской, отчаянием — из-за него ушла дочурка — и тоже надписал:

«Квит».

Семь карточек и семь надписей, коротких и беспощадных, как выстрел с семи шагов.

С трепетом смотрел старый дуэлянт на остальные четыре карточки. Эти были много страшней, они ещё требовали чудовищной платы.

— Врёшь, Гедеон!.. А если не врёшь, то лучше бы я тебя не встретил...

Но и трухлявый Гедеон был расплатой; за кутежи, за бесконечные поединки с судьбой, за карты, наконец.

— Никогда не играйте в карты, — стал вдруг повторять всем Толстой.

Однако приятели отнесли это на счёт его весёлого нрава и бравады; тем более, что с ним никто и не отваживался играть.

Авдотья Максимовна была вновь на сносях, и Толстой гнал мысль о черноризце, с этой мыслью нельзя было жить; нужна была надежда.

Но тут умерла Сарра, семнадцатилетняя любимица.

Едва расцветшая красавица Сарра была из тех болезненных экзальтированных девиц, которые входят в жизнь с громким плачем о своей гибнущей непонятой натуре, с какими-нибудь терзательными стихами вроде «я стреляю в себя, а потом я стреляю в папа и мама, а потом во весь прокажённый свет».

Сарра тоже выпустила сборничек, а Белинский, который, кажется, откликался на всё, даже на заборные надписи, сказал о нём как о чём-то туманном, но удивительном, — то есть, не понял ничего, потому что в том сборнике и понять ничего нельзя было, там ничего не было, кроме возвышенных рифмованных стонов, какие и подобает изливать девицам в шестнадцать лет.

Пушкин писал домашним о встрече с Саррой. «Видел дочь нашего свата. Бедняжка сумасшедшая, как и он».

А вообще, за странности её все ещё больше любили. И вот она умерла от чахотки.

Фёдор стал бел, совсем бел. Бакенбарды, когда-то чёрные, как ноябрьский вечер, сделались снежными; и лицо будто схватилось инеем, и в глазах стала стынь.

Он внезапно понял, что Сарра была единственным его любимым человеком на свете, что жить больше не надо; и слёг, и не ел почти месяц, намереваясь отойти в мир иной.

Тут Авдотья Максимовна родила, мёртвого; Фёдор безумно расхохотался — такого хоровода смертей он не видел и в шведских схватках; и всё это были смерти близких людей, плоть от плоти его.

— Квит, квит! — кричал он и смотрел на две последние карточки, ничего не говоря жене, потому что она тоже сошла бы с ума. — Ещё двух мертвецов родить надо! Всего двух...

Через год графиня принесла двойню. Мальчики умерли один за другим, в  три и четыре месяца; Фёдор наблюдал за последними движениями этих невинных крох почти счастливо.

Последнее «квит» было написано тщательно и скорбно. Потом Фёдор сказал жене:

— Господи, спасибо, искуплён. Теперь уж следующий-то мой цыганёнок останется жить.

И правда, двенадцатый их ребёнок вырос и прожил долго; но это был не сын, а дочка, Пелагея.

Граф сделался богобоязнен и молчалив. Лёвушка Толстой видел его, своего двоюродного дядю, когда был подростком; и поразился силе и спокойному достоинству этого могучего старика.

Фёдор Иванович в тот раз заговаривал алеутскими словами больной зуб младшему брату Лёвушки, махал при этом платками, потом ел белый хлеб и говорил, что никакого иного не ест.

«В нём была общая наша толстовская дикость», — писал потом Лев Николаевич, делая из него Турбина в «Двух гусарах» и отчасти Долохова в «Войне и мире».

Фёдор Иванович умер, когда Льву исполнилось восемнадцать; умер умиротворённо-разочарованным. Судьба всё же победила своего буйного поединщика, так долго игравшего с нею и так непозволительно шутившего над ней.

А Авдотья Максимовна Толстая, женщина праведная, бесполезно износившая свою утробу бесконечным детородством, окончила плохо.

Её зарезал собственный же вольноотпущенный повар. Из-за денег.

Юрий Оноприенко


 
Поиск Искомое.ru

Приглашаем обсудить этот материал на форуме друзей нашего портала: "Русская беседа"