На первую страницу сервера "Русское Воскресение"
Разделы обозрения:

Колонка комментатора

Информация

Статьи

Интервью

Правило веры
Православное миросозерцание

Богословие, святоотеческое наследие

Подвижники благочестия

Галерея
Виктор ГРИЦЮК

Георгий КОЛОСОВ

Православное воинство
Дух воинский

Публицистика

Церковь и армия

Библиотека

Национальная идея

Лица России

Родная школа

История

Экономика и промышленность
Библиотека промышленно- экономических знаний

Русская Голгофа
Мученики и исповедники

Тайна беззакония

Славянское братство

Православная ойкумена
Мир Православия

Литературная страница
Проза
, Поэзия, Критика,
Библиотека
, Раритет

Архитектура

Православные обители


Проекты портала:

Русская ГОСУДАРСТВЕННОСТЬ
Становление

Государствоустроение

Либеральная смута

Правосознание

Возрождение

Союз писателей России
Новости, объявления

Проза

Поэзия

Вести с мест

Рассылка
Почтовая рассылка портала

Песни русского воскресения
Музыка

Поэзия

Храмы
Святой Руси

Фотогалерея

Патриарх
Святейший Патриарх Московский и всея Руси Алексий II

Игорь Шафаревич
Персональная страница

Валерий Ганичев
Персональная страница

Владимир Солоухин
Страница памяти

Вадим Кожинов
Страница памяти

Иконы
Преподобного
Андрея Рублева


Дружественные проекты:

Христианство.Ру
каталог православных ресурсов

Русская беседа
Православный форум


Подписка на рассылку
Русское Воскресение
(обновления сервера, избранные материалы, информация)



Расширенный поиск

Портал
"Русское Воскресение"



Искомое.Ру. Полнотекстовая православная поисковая система
Каталог Православное Христианство.Ру

Литературная страница - Проза  

Версия для печати

Эпические времена

Глава из новой книги

Весной 1957-го мне было уже совсем не до фортепьянных упражнений, тем более, не до игры на подаренной дедом Захаром скрипке. В апреле по почте поступила на мое имя повестка из горвоенкомата. К назначенному часу прибыл на медкомиссию, а вернувшись домой, записал в дневничке: «признали годным в морскую спецкоманду (группа V)». Из нарочито бодрых разговоров с парнями, которые проходили комиссию в тот же час, ничего более внятного об этой «спецкоманде» выяснить нам не удалось. Но кто-то из ребят заметил, что раз уж мы народ, как на подбор, коренастый, плотный, – ни одного верзилы не вызвали, – значит, возьмут на подлодку. Особенно оживились, когда прозвучала вслух догадка, что лодочка-то будет не дизельная, – атомная, «а на них каждому матросу в рационе положен стакан вина в день». Вот с таким возбужденным предощущением грядущих морских скитаний выкатили мы на апрельский солнечный прогрев.

Отец, узнав от меня о посещении военкомата, сказал невозмутимо:

Ну, что же, если снова завалишь, как в прошлом году, экзамены в университет, как раз осенью твой призывной срок… Может, для тебя даже лучше: сначала отслужи, как положено, а потом уже без спешки выберешь, в какой вуз поступать.

Родители будто со стороны смотрели, на то, как самонадеянно готовлюсь я к экзаменам: езжу на платные лекции по литературе, покупаю в киоске возле Центрального телеграфа газету на немецком из ГДР и с помощью словаря чуть не каждый день готовлю письменные переводы заметок и статей с политическими или культурными новостями. В обуявшем меня гуманитарном рвении, видимо, и они различили какую-то нешуточную

истовость. Кажется, саму черепную мою коробку покруживало от задора, с каким она день ото дня пухнет, обрастая багажом всё более обширных, новейшего пошиба знаний. Но, удивительное дело, при этом не оскудевало чувство, что если этот багаж вдруг окажется недостаточным, даже дутым и убогим, то я, ну, нисколько не расстроюсь, а кинусь навстречу совсем иным ветрам жизни. И уж они-то понесут – «по волнам, по морям, нынче здесь, завтра там…»

Ощущение зыбкости школярских знаний, убеждений и авторитетов, которые еще вчера казались, неоспоримыми, тою же весной не раз ошеломляло меня и, уверен, всех, кто сидел рядом и слушал-записывал лекции по литературе. Вдруг широко распространились журнальные дискуссии о небесспорности принципов социалистического реализма. А ведь он, по нашим школьным понятиям, считался самым совершенным способом «отображения действительности» – по сравнению с реализмом «критическим» или с теми же «романтизмом» и «сентиментализмом».

В середине мая сухим треском молнии ворвалась в лекционную аудиторию весть о самоубийстве Александра Фадеева, наиболее почитаемого писателя нашего отрочества … Не прошло, кажется, и нескольких дней, а немолодой, с сильной проседью преподаватель, фамилии которого я от полной растерянности, не записал, уже сообщал нам, абитуриентам, с кафедры самой большой университетской аудитории о подлинной причине ухода из жизни знаменитого автора «Разгрома» и «Молодой гвардии». Из доверительного, совсем как в кругу друзей-единомышленников, рассказа вытекало: главной причиной было не угнетённое, болезненное состояние писателя, вызванное партийной критикой в адрес любимого народом романа. И не вынужденная необходимость его кропотливой работы над второй, исправленной редакцией «Молодой гвардии». Нет, не всё это, а многочисленные неточности в самой фактуре описанных им событий. Получалось, что Фадеев без должной тщательности принимал сведения, сообщенные ему многочисленными свидетелями краснодонской трагедии. В частности, романист слишком доверился рассказам матери Олега Кошевого… А теперь что же выясняется? Тот, кого мы горячо полюбили, как юного вождя комсомольского подполья, на самом деле вовсе не погиб, не сброшен живым в шахту, а благополучно обитает где-то в Канаде?..

Как же так!? Ведь речь шла не только о романе, но и о самом любимом нами фильме о войне. Сколько раз, будто впервые, я смотрел его в Москве, а еще чаще в маленьком сельском клубе Мардаровки! У меня в ушах еще звучала предсмертная песня измученной пытками Ульяны Громовой «Дывлюсь я на нэбо тай думку гадаю…»

Но как можно было не доверять проникновенным, скорбным интонациям в голосе человека, который с такой убежденностью, будто скальпелем хирурга, отделял перед нам добытую, наконец, правду от чего-то поспешно, ошибочного? Ведь если бы истины, еще вчера скрываемые, которые он нам, несмышленышам, доверяет, вдруг тоже оказались оговором или плохо расслышанными слухами, или даже базарными бабьими сплетнями, то кто бы допустил его взобраться на эту университетскую трибуну, кто бы позволил ему смущать неокрепшие умы вчерашних школьников каплями яда, пусть и не смертельными?

В иные дни я возвращался домой после услышанных лекционных откровений в такой душевной потерянности, что напрочь лишался воли продолжать занятия. Не надрываюсь ли я, хватаясь за одну, другую, третью новость без всякого разбора? А в домашних чтениях какой у меня разнобой? Надоело уже перечитывать «Отцов и детей», ту же «Грозу» или «Героя нашего времени». И вот, «для расширения горизонта» отвлекся на «Милого друга» Мопассана, его ведь теперь все старшеклассники втихую читают. А то взялся было за «Преступление и наказание» Достоевского но, едва долистав до сцены убийства старухи-процентщицы, забросил. Очень уж невмоготу показалось разобраться в бредовых метаниях героя романа, петербургского студента, загнанного в тупик безденежья и бесконечных угрызений совести. Ну, не понятен, не близок он мне, живущему почти на всём готовом, чуть не на прямом уже пути «к светлому будущему человечества». И стыдно не оправдать надежд своих родителей на вроде бы забрезжившее передо мной высшее образование.

И такой вдруг неожиданностью посреди всех этих пестрых весенних треволнений показалось срочное телеграфное сообщение от тети Гали. Младшая мамина сестра сообщала, что их отец привезен из Федоровки, и его готовят к операции в госпитале Котовского военгородка.

Почему дедушка, которого мы больше года назад проводили на поезд до Крыжополя, вновь оказался в Федоровке? Ведь он с покойной бабушкой Дашей покинули село, где трудились в колхозе, еще в конце сороковых. И почему его вдруг срочно понадобилось оперировать?.. Не знаю, успела ли мама дозвониться тете Гале в госпиталь, чтобы узнать перед выездом хоть какие-то подробности случившегося. Но, чуть ли не в тот же день она, одесским или кишинёвским поездом отбыла в Котовск.

Не прошло двух или трех дней, как почтальон принесла нам с отцом еще одну срочную телеграмму – теперь уже о кончине деда Захара. Я не мог перечить мгновенному решению отца: сам он выезжает на похороны ближайшим поездом; мне же велено оставаться здесь, ни на день не отвлекаясь от своей подготовки к экзаменам.

О том, какая же беда нежданно приключилась с моим дедушкой и почему не удалось его спасти на операционном столе, я услышал лишь через несколько дней, когда родители с сестрой вернулись после похорон и поминок…

Конечно, мама, кто, как не она, еще успевшая застать своего отца живым, и смогла высказать-выплакать мне, старшему его внуку, то, что сама услышала и узнала о случившемся, начиная с малой, но злополучной истории … о пенсии.

Мы тут в Москве, оказывается, как-то недослышали, но еще в прошлом году страну облетела весть о начавшихся выплатах пенсий работникам сельского хозяйства. Долгожданное для колхозников и колхозниц событие, посулив миллионам людей близкую радость, почти сразу же обрастало для них множеством мелких хлопотных забот.

В этот вихрь добывания обязательных документов с места бывших работ – всяких там бланков, печатей и подписей – однажды неумолимо втянуло и моего дедушку.

За какими только трудами не видел я его – от первых же впечатлений своего чрезвычайно любопытного детства. Но никогда не помню, чтобы он при мне доставал откуда-то писчее перо, окунал его в чернильницу и выкорябывал на бумажном листке свой «автограф» – в виде узловатой, будто из нутра самой земли выпирающей закорюки.

На неизбежном пути за нужными справками, бланками и печатями ему, в первую очередь, надлежало навестить Федоровский сельсовет, где без малого двадцать лет, до войны и после войны он истово и честно служил «колгоспному господарству». Приближаясь к важной мете странствия, дедушка доехал поездом и до Мардаровки. Чтобы тут посоветоваться со своим зятем, инвалидом минувшей войны Ефимом Осиповичем Кущенко, которого в той самой Федоровке еще не так давно почитали как безукоризненного мастера бухгалтерского дела.

Получив от зятя-инвалида нужные наставления, дедушка решил, что и от станции доберется до Федоровки сам – без помощи дочери Лизы или старшей внучки Тамары.

На подвернувшемся грузовике, шедшем как раз в его село, места в кабине, рядом с шофером, ему не досталось. Как в подобных случаях чаще всего и бывает, в кабине уже угревался какой-то более важный, более «свой» пассажир. И уж такой разве уступит? Дедушка смиренно, может, и с чьей-то помощью, забрался в открытый кузов. Везли свежие доски.

Догадываюсь, моего деда, при его всегдашней любви к дереву, ко всякому изделию из дерева, поначалу должно было взбодрить это присутствие совсем рядом штабеля досок, недавно напиленных, ожидающих скорого соприкосновения с фуганком или рубанком. Но почти сразу, как лишь машина тронулась, он почувствовал: соседство с таким грузом, вовсе не заштабелеванным, а закинутым наверх впопыхах, вразброс, становится для него угрозой.

Доски на ходу то и дело подпрыгивали на ухабах, тарахтели и ерзали под ним. Полулежать, сидеть на них или стоять на коленях, цепляясь при этом руками за борт, оказалось ему явно не по силам. А езды предстояло целых четырнадцать километров.

Мама в своем рассказе не могла, от волнения или от незнания подробностей пути, точнее назвать место, где дедушка, наконец, постучал в кабину и попросил шофера остановиться. Мне почему-то кажется: это произошло на краю того самого Федоровского поля, к которому он когда-то рано утром подвез меня на телеге, чтобы показать, «як люды жито сиють». И это было то же самое поле, через которое он увозил меня тревожной осенней ночью сорок пятого в Мардаровку к маме.

Полевая дорога тут катила ровно, без ухабов, и он, думаю, понял, что как раз теперь легче ему дотянуться рукой до кабины и постучать водителю. А уж дальше, спустившись на землю и отдохнув немного, он минует лес, в котором ночью рубил когда-то молоденькие стволы граба для мардаровской кровли, и выбредет в село, прямиком к колхозной конторе.

Но когда шофер притормозил, дедушка встать на ноги и самостоятельно сойти на землю не сумел. Он едва-едва дополз на четвереньках до заднего борта. Пришлось на руках перенести его вниз и уложить, вместе с вещичками, за обочиной… Ему бы назваться по имени-фамилии, попросить: пусть пришлют из правления телегу. Ну, кто там не знает, кто не помнит его?.. Но нет, он понадеялся, что отдышится, сам дошагает, никому не причинив лишних хлопот ради этой своей маленькой, на много лет запоздавшей пенсии.

Машина, обдав его напоследок прогорклым чихом, ушла. Он полежал-полежал, попробовал подняться, но почувствовал: ноги будто одеревянели, совсем не хотят расслышать его просьб.

Скорее всего, из Мардаровки он постарался выехать еще утром, чтобы до обеденного перерыва успеть с получением в колхозе нужных бумаг. И чтобы в тот же день, не обременяя многочисленных сельских родичей, вернуться: то ли в ту же Мардаровку, к Лизе и Ефиму, если первой подвернется попутка до станции, то ли к Гале и Лёне, в Котовск, куда колесный ход обычно случается даже чаще.

А здесь, в безлюдном поле он лежал, поначалу облокачиваясь то на один бок, пока не затекала рука, то на другой, пока и этот локоть не покрывался колючими иглами. Солнечный ток, однако, подсказывал, что как ни раздолен майский день лаской и теплом, а ноги всё не хотят расслышать этой щедрости. Да, не для себя одного, значит, пел когда-то Шевченко:

 

Думы мои, думы мои, лыхо мэни з вамы…

 

Швыдко-швыдко, блызько-блызько подползает из-за спины беда – то самое лыхо, что когда-то не обошло горемычного упрямца Тараса. А теперь оно и ему, Захару, без всякого сочувствия шелестит в заросшее сивым волосом ухо: эх ты, дидуся-дидуган, чому ж ты покусывсь на якусь ту пэнзию – таку и растаку?…

Была и у него самого, когда еще не Захаром Ивановичем, а Захаркой звали, самодельная песенка: с весны семейная нужда приучала к пастушеской босоногой припрыжке в чистом, еще не прогретом как следует поле. Доведут стадо на пастьву, и лишь теперь можно прилечь, свернувшись зябнущим калачиком, в малую ямку, и ветряная жалостливая писня сама загудит над ним на единой струне.

Позже, когда ему посчастливилось целых два года проучиться в церковно-приходском училище, до слез восхитило его признание Царя-Псалмопевца, медленно, по слогам вычитанное из начальных строк самого последнего по счету гимна, «вне числа 150 псалмов»:

 

Мал бех в братии моей,

и юнший в дому отца моего;

пасох овцы отца моего.

Руце мои сотвористе орган,

и персты моя составиша псалтирь.

 

Значит, не напрасно и он, самый младший в доме своих родителей, отправлен был с пастушьим кнутом скотину пасти. Не потому ли, будто в награду за претерплённые в ребячестве жары и холода, так легко давалось ему в школе чтение псалмов? И не за то ли разумение и старание учитель отличил его таким почетным на селе трудом – читать по хатам над покойниками псалтирь в ночь перед погребением? Сначала с кем-то втроем или вдвоем попеременно читали, чтобы не обессилеть без привычки, но позже и одному ему доверялось. И с каждым новым чтением всё внятнее разверзались и перед ним глубинные смыслы произносимых стихов… Упования, мольбы о милости, ропот всеми оставленной души, раскаяние, даже отчаяние, но вдруг и веселость небывалая, желание восславить весь мир, видимый и невидимый…

Не те ли строки однажды вселили в него отвагу, что и сам, своими руками способен сотворить… пусть не орган, а всего лишь самодельную скрипочку, чтобы и она зазвучала – в ответ на его печали или же к общей радости.

 

Сколько часов миновалось в забытьи, но вот воспрял и различил: стадо теплым молочным шагом валит в село мимо озимого край-поля, и хлопчики усталыми уже, хриплыми голосами отгоняют коров, чтобы не натворили шкоды в сладкой зеленой гущине. Он ответно крикнул им тоже, – раз, другой, пока не подбежал малец, с вытаращенными глазами, и не кликнул пастуха. Тот, привыкший ко всяким видам, сходу заподозрил:

Що, старый, дэ напывся?

Диты, ни!.. Скажыть тому… фэршалу у больныци… нэхай прыидуть за мною… Бида, диты!.. зовсим нэ можу йты, ног нэ чую…

На закате за ним прикатили на телеге. В больнице он попросил, чтобы его перво-наперво разули.

Никому не понравились его ноги с пальцами, не желавшими шевелиться и при уколе иглы... Но чем и от чего лечить их, кто ж знает? Он сказал, что в Котовске у него дочь-медсестра, работает в госпитале, надо бы утром через правление колхоза дозвониться ей.

Мама даже не помнит, сразу ли из Федоровки был звонок, или отец еще сутки пролежал в сельском здравпункте без ухода.

Но в Котовском госпитале, когда был сюда доставлен, врачи безошибочно определили: развивается гангрена левой ступни. Решено было ампутировать ногу, причем, резать кость придется уже выше колена. Операцию проводили под местным наркозом. Что он собой представлял, местный? Делали уколы или по-старинному обычаю дали выпить стакан спирта, в надежде, что крестьянское сердце не подведет?

Ни я об этом, по своему неведению, не расспросил, ни мама уже не посчитала уместным уточнять у врачей подробности операции. Мне запомнилось лишь одно место из ее рассказа: когда резали бедренную кость, дедушка произнес, то ли с горькой укоризной, то ли пожелав и в таком состоянии отшутиться: «Эх, вы, врачи, что же вы свою пилу не смогли как следует, заточить?»

Кто знает, может, такие же или очень близкие им по смыслу упреки или надсадные шутки из уст страдальцев, обреченных на операционные муки, каждый хирург привык слышать в своей жизни неоднократно, в том числе, в разных землях и в разные века. Чаша житейского горя во все времена полна почти до краев, но под сводами больничных палат из этой чаши то и дело перехлестывают избыточные токи непереносимых мучений.

Сердце дедушки отказалось без толку перемещать по жилам стремительно разрушаемую кровь. Не прошло и суток после операции, как его дыхание иссякло. «Скажи мне, Господи, путь, в оньже пойду, яко к Тебе взях душу мою… правдою Твоею изведеши от печали душу мою.»

Глубоко и навсегда в мамином рассказе поразила меня одна подробность подготовки тела к погребению. Когда уже в гробу накрывали деда Захара белым покрывалом, сестер смутило, что на месте отнятой ноги всё же различимо зияние пустоты. Раздумались о том, что подстелить бы под покрывало – какой-нибудь матерчатый сверток? простынку с ватной прокладкой?

В этих попытках имитации всех троих смущала явная неловкость. И тогда решительная тетя Галя отправилась в спальную комнату и вернулась оттуда с наскоро извлеченной из футляра дедовой скрипкой. Это была вторая, кроме той, что он оставил для меня в Москве. На таких когда-то, еще отроковицами, тетя Галя на пару с моей мамой «вторили» отцу во время домашних занятий или на чьей-то свадьбе. Теперь сестры не сомневались: надо именно этой осиротевшей скрипкой «восполнить» тело родителя перед его уходом в мир иной. Чуть позже, известие об их поступке как-то разом утешило, даже до слез умилило великий сбор провожающих.

Церковь на улице Котовского – всего в полукилометре от хаты тети Гали. Отслужили панихиду по новопреставленному рабу Божию в храме или возле дома, я не догадался расспросить. Судя по тому, что у его старшей дочери, моей крёстной, бережно хранилась давнишней киевской печати Псалтырь, именно она, тетя Лиза в ночь перед похоронами и могла читать псалтырные кафизмы, провожающие душу усопшего в тот мир, «идеже несть болезнь ни печаль, ни воздыхание, но жизнь безконечная».

Эту Псалтырь, уже после кончины самой тети Лизы, подарила мне на память ее дочь Тамара, любимая моя сестричка Тамарка. И, вручая обернутый темно-коричневой кожей том, с грустью призналась, что сама на церковно-славянском даже кое-как не читает: в советском педучилище старославянский язык им, будущим учительницам русского, не преподавали…

Как-то, в уже поздние свои годы мама моя вспомнила: у деда Захара еще в молодости был в Киевской Лавре друг, – то ли послушник, то ли монах, – и дедушка ездил навещать его, (может быть, пользуясь тем, что недолгое время послужил и проводником в пассажирских поездах). И я представил себе: не привез ли он однажды из Киева и эту книгу лаврской печати, не по ней ли читал и сам в разные десятилетия заупокойные псалмы, не передал ли потом этот свой дар, да и саму книгу, старшей дочери?..

Как знать, не слишком ли я теперь спрямляю какие-то подлинные линии семейного предания? Нет, всё же очень хочется, чтобы то, что происходило, произошло не напрасно. Было способно происходить и впредь. Вот ведь, и в моем доме книга эта, уже заметно пообветшав, сберегается вовсе не «для корочки». В разные годы ее страницы вновь и вновь распахивались для тихого, сосредоточенного поминания тех, кого уже нет среди нас.

Но никакая иная в мире книга не могла так насытить и насладить душу и в часы, когда она по-младенчески захлебывалась словами восхищения и благодарности за дарованное всем нам благо жизни.

 

Хвалите Господа от земли, змиеве и вся бездны,
огнь, град, снег, голоть, дух бурен, творящия слово Его;
горы и вси холми, древа плодоносна и вся кедри;
зверие, и вси скоти, гади и птицы пернаты;
царие земстии, и вси людие, князи, и вси судии земстии,
юношы и девы, старцы с юнотами
да восхвалят имя Господне…

 

Да, смерть безжалостно разрушает все житейские связи и скрепы. Но она же оскорбительностью своего черствого устава-параграфа плодит в живущих, казалось бы, безрассудную страсть к сопротивлению. Вот оно, величайшее из состязаний бытия! Никакой Колизей не вместит желающих, нет, не поглазеть, а тотчас вломиться в самую гущу вселенской схватки.

Ну, угомонись же, говорю себе. Ты сам уже вдоль и поперек перепахан болезнями и болячками. Каждое утро со скрипом корней зубов, с недремлющим колотьем в пояснице и ногах встаёшь, чтобы хоть еще страничку досказать, один какой-то смысл себе самому зачем-то доказать.

Уже более шестидесяти лет, как не стало на земле тех, кого ты – не самозванно ли? – определил в свои «домашние святые». Три-четыре фотографии, ни единой странички с их собственным надписанием имён-отчеств… Разве же святые бывают без икон? Да что там, почти уже без доказуемых следов их пребывания на свете?

Но почему же, чем дальше пишу о событиях их жизни, тем всё большее вспоминается, даже наново открывается из их поступков, их отдельных слов? Поступков и слов весомых, учительных, при всей их видимой простоте или недосказанности… Почему, пусть и с таким запозданием, те поступки и слова все же доходят до моего сознания? Что за сила была заложена в них, чтобы наконец высветиться? Не та ли, про которую я часто слышал в еще малороссийском своем детстве: «Мама казала…», «тату казалы…», «дедушка казав…»

Что именно они «казалы» – сказали своим детям или внукам, может, и подзабылось. Но никак не забываемо, с каким почтением, будто к заповедям семьи и рода, это ими сказанное вслух вспоминалось теми же детьми, внуками. Догадываюсь, такое сказанное передавалось из рода в род, из века в век, в дополнение к услышанному или вычитанному из великих книг.

 

В начале пятидесятых дедушка с бабушкой уже подумывали о том, чтобы из Котовска переехать в соседнюю Винницкую область и там помочь единственному сыну Борису и его семейству со строительством собственного саманного жилья.

В летнюю послеобеденную пору мы с дедом Захаром и вторым его внуком, Володей Акимовым, сидим на тенистой завалинке, под фронтоном хаты и поглядываем через штакетины заборчика на события уличной жизни. Самая предлинная в Котовске, улица Котовского в этот час с усердием напоминает всем: она не собственно городская. Она растянулась так далеко от центра города еще и для того, чтобы связывать «мисто», его обширный базар, с окрестными селами. По тропинкам вдоль нашего забора и сегодня, пешком, малыми дружными звеньями, споро и сосредоточенно шествуют с торга молдаванки. Все они, как на подбор, в темных платках и цветастых платьях народного покроя. Можно понять их всегдашнюю верность городскому рынку: до революции у Котовска было молдавское имя – Бирзула. Кроме молдаванок, возвращаются по домам обитатели староверческой Александровки, колхозный люд из других сел и хуторов. Кто пешком, кто на телегах. Изредка и грузовик пропылит по грунтовому проселку.

Для нас с двоюродным братцем Володей эти наблюдения не представляют никакой неожиданности. Но вот что, уже в который раз, вызывает улыбки или даже смешки, так это очередное появление на дороге видавшего виды мотоцикла с коляской. За рулем восседает священник в черной рясе с большой черной бородищей, развевающейся на встречном ветру…

Дедушка невозмутим, он, кажется, не замечает ухмылок нашего глуповатого школярского атеизма. Он будто в ту же сторону глядит, но различает что-то совсем иное. За дорогой, за зеленым клином отавы краснеют кирпичные стены колхозной конюшни.

Хлопци, а дэ ж ти кони? – неожиданно спрашивает он. – Вы нэ бачите, дэ кони?

Проводив смеющимися глазами похожего на какое-то чучело мотоциклиста, мы тоже глядим в сторону конюшни. Ворота распахнуты, а лошадей почему-то не видно, ни одной.

А, правда, Вова, где ваши кони? – спрашиваю и я. – Как приехал к вам, ни одной почему-то до сих пор не вижу.

Ну, не знаю, – морщит лоб Володя. – Может, им где-то другую конюшню построили, больше этой?

Я пытаюсь вспомнить свой прошлогодний приезд в Котовск. Тогда кони, вроде бы из конюшни появлялись, – рослые, красивые, огненно-рыжей масти жеребцы да кобылы.

Видим, в сторону Александровки тарахтит еще один грузовик. Но этот не людей везет, а двух бычков, скучающих в кузове. Бурая завеса, оставленная шинами, нехотя оседает на придорожных акациях и вишнях.

Мы с Володей, не обращая внимания на эту пыль, любуемся машинами: особенно легковыми, хотя их пока совсем мало: не часто увидишь в Котовске эмку и совсем пока редко – «Победу». Нас не огорчает, наоборот, приятно взбадривает жаркий аромат бензиновых выхлопов, смешанный с мелкой пылью. Нас утешает близкое предчувствие времени, когда и сюда, до окраины районного центра доведут асфальтовое покрытие.

Н-да-а, тэхника, – произносит дедушка. В его голосе будто слышится желание умиротворенно помечтать вместе с нами. – Много та тэхника добра дае людям, хиба ж кто против?.. Паровозы… еропланы… элеваторы, ну, там… комбайны… радио…

Кажется, он хочет еще что-то или даже многое-многое добавить к своему перечню, но стесняется сказать о том, чего никогда еще сам не видел: о том же метро или о кино.

Он умолкает. Но миг спустя, медленно поведя ладонью левой руки в сторону, произносит:

Алэ ж…

Слово понятное: его «алэ» – то же самое, что «но».

Так почему ж он вдруг умолк на этом «но»? Почему прервал начатое было раздумье?

И почему недавно сам спрашивал у нас что-то – про конюшню, про отсутствие в ней лошадей? Разве есть какая-то связь между тем его вопросом и этим «алэ»?

Или решил, что все равно мы не поймем его недоумения из-за опустевшей вдруг конюшни? И что нам, может быть, еще целая жизнь понадобиться, чтобы хоть как-то внять смыслу его короткого «но».

Что, если он замолчал потому, что не хотел малорадостным пониманием происходящего в мире обидеть наивное мечтание своих внуков? Пусть, мол, сами, без его подсказки доживут до уразумения смысла его опасений. Нет, совсем он, думаю, не боялся выглядеть в наших глазах смешным, даже нелепым ворчуном.

 

Вот и теперь, когда его уже давным-давно нет рядом, а я все расспрашиваю и расспрашиваю, – как с самых первых лет своей жизни о чем только не расспрашивал его то и дело, с жадным и порой придирчивым любопытством.

Чем дальше отстояние, тем отчетливей он становится для меня свидетелем и соучастником эпических времен. Тех, которые длились на земле в продолжении тысячелетий и, при нем, на его веку еще успели просиять жарким предзакатным вспыхом.

Нужно ли удивляться, что этому эпосу человечества не суждено было закончиться мирно и тихо? Нет же, последние сроки эпических времен пришлись, и по сей день, по грязной инерции, приходятся на самые позорные в истории людской войны, уже всемирные по охвату участников, вооруженных до зубов или невинных.

О, теперь-то мне куда понятней весомость дедова короткого «но».

Теперь его предупреждение более чем полувековой давности обнажается передо мной, как Судное, остро заточенное лезвие Божьей косы. Оно, это лезвие, уже наощупь различимо не только приверженцами множества политических партий, движений, платформ. Нынче каждый второй школьник-старшеклассник способен на классной доске мелом записать, к какому зиянию приблизилось на последний сантиметр всё человечество.

Потому что всем стал не только очевиден, но и в страшных подробностях различим чудовищный технический перегрев людского сообщества, разогнавшегося в жерло абсолютной смерти.

Не прелестней ли всех ежечасно рекламируют этот самоубийственный разгон с наших экранов моторы, протекторы и люксовые салоны? Будто сама их пышущая сладострастным жаром плоть похваляется уже вырванной победой: Ведь я этого достойна!

Да, это она – вожделенная, обезумевшая от вседозволенности, клятая и треклятая техника!.. Ведь я этого достойна!

Насмерть схватившаяся с самой природной жизнью, которой и обязана своим появлением… Ведь я этого достойна!

Бросившая на решающий штурм свои лучшие тягачи, самые смертоносные бомбардировщики, совершеннейшие космические станции, стремящиеся поскорее смыться, в поиске обетованных черных дыр, – с этой испакощенной ею же землишки … Ведь я этого достойна!

Увы, таково величайшее из состязаний бытия – вопреки самому бытию… Ведь я этого достойна!

Все-все вызваны на поединок… Ведь я этого достойна!

Всё-всё испепелится, лишь из какого-то глубинного бункера еще будет она сколько-то секунд блудливо тарахтеть…

Ведь я этого достойна!

Ведь я этого достойна!

 

Техноперегрев человечества не способен продлиться долго.

Обыкновенный топор, коса, рукоять лопаты, ручка пилы так ладно были притерты к ладони человека, что сотрудничество могло длиться от эпохи к эпохе, еще и еще, – ни мозоль не лопалась, ни дерево не истиралось. Эпические времена были рассчитаны на тысячелетия.

Технический же перегрев обуявших металлических и пластиковых масс совсем не позаботился о достаточном тормозном устройстве. Вот почему и обречён на мгновенный взрыв, на исчезновение всего живого.

Когда тебя умчат в салоне «Мерседеса» или хотя бы «Фольксвагена» километров за двести от сверхгорода, кажется, гремучая усталость от перегрузок цивилизационного помешательства, наконец, отпускает, как и земное притяжение. Впереди – слева, справа, куда ни глянь, – все те же нетронутые дива нехоженых лесов, тишайших синих озер, сказочных, грезящих туманами полян. И ни за что не хочет допустить беззащитная людская душа, что всё это – лишь миражи технического перегрева, замершего где-то – вовсе не за горами и лесами – перед своим победным рывком к небытию.

Но хоть одна семья где-то все-таки собирается на току – к привезенным со жнивья снопам, чтобы бережно разложить их золотым кругом, зернами к сердцевине, и, помолившись Дарователю жатвы, поднять в воздух древние цепы.

Юрий Лощиц


 
Поиск Искомое.ru

Приглашаем обсудить этот материал на форуме друзей нашего портала: "Русская беседа"