На первую страницу сервера "Русское Воскресение"
Разделы обозрения:

Колонка комментатора

Информация

Статьи

Интервью

Правило веры
Православное миросозерцание

Богословие, святоотеческое наследие

Подвижники благочестия

Галерея
Виктор ГРИЦЮК

Георгий КОЛОСОВ

Православное воинство
Дух воинский

Публицистика

Церковь и армия

Библиотека

Национальная идея

Лица России

Родная школа

История

Экономика и промышленность
Библиотека промышленно- экономических знаний

Русская Голгофа
Мученики и исповедники

Тайна беззакония

Славянское братство

Православная ойкумена
Мир Православия

Литературная страница
Проза
, Поэзия, Критика,
Библиотека
, Раритет

Архитектура

Православные обители


Проекты портала:

Русская ГОСУДАРСТВЕННОСТЬ
Становление

Государствоустроение

Либеральная смута

Правосознание

Возрождение

Союз писателей России
Новости, объявления

Проза

Поэзия

Вести с мест

Рассылка
Почтовая рассылка портала

Песни русского воскресения
Музыка

Поэзия

Храмы
Святой Руси

Фотогалерея

Патриарх
Святейший Патриарх Московский и всея Руси Алексий II

Игорь Шафаревич
Персональная страница

Валерий Ганичев
Персональная страница

Владимир Солоухин
Страница памяти

Вадим Кожинов
Страница памяти

Иконы
Преподобного
Андрея Рублева


Дружественные проекты:

Христианство.Ру
каталог православных ресурсов

Русская беседа
Православный форум


Подписка на рассылку
Русское Воскресение
(обновления сервера, избранные материалы, информация)



Расширенный поиск

Портал
"Русское Воскресение"



Искомое.Ру. Полнотекстовая православная поисковая система
Каталог Православное Христианство.Ру

Литературная страница - Проза  

Версия для печати

День бесконечный

Отрывок из повести о детстве «Мои домашние святые»

Светлая гибкая лента дороги, что из нашей сельской долины легко и вольно взлетает на зелёную гору… Я теперь уже знаю: она не обрывается сразу за краем земли. Она так же светло хочет пролиться куда-то дальше. Раным-рано за гору ушла пешком мама.

Я уже и позабыл почти тот хмурый сырой день, когда отвратительной мохнатой гусеницей уползало за край земли чужое войско. В тот день и гора была какой-то бурой, тоскливой, без единой травинки. И дорога – чёрной, связкой, в слякотных колёсных следах.

Нет же, дорога, которой я любуюсь сегодня, чиста и светла, будто никогда ничто мерзкое к ней не прикасалось. Эта дорога, сколько я себя помню, была всегда, и всегда мягко проплывало над нею солнце. И она всегда мне нравилась своим одиночеством. Но этим утром мне не просто нравиться видеть её гибкий взлёт наверх, я неотрывно любуюсь её светлой, как льняная холстина, лентой. Мама ушла по ней раным-рано, когда я ещё спал. И теперь она вернётся с горы, но уже не одна.

Так бабушка сказала, когда я вышел из хаты и подбежал к уличной печке, у которой она варила что-то вкусное, пахучее в двух больших чугунах. Впрочем, я тут же и забыл расспросить, что такое она готовит, потому что она сказала про маму и про её путь до Чубовки, где она встретит моего отца.

– Сядь и дывысь на дорогу.

Краткого повеления мне было достаточно, чтобы усесться за столик и, кажется, целый час неотрывно смотреть на дорогу, ожидая, когда на самой верхней кромке светлой ленты появятся они. И тогда я тотчас окликну бабушку и побегу в мастерскую предупредить деда Захара.

Но дорога оставалась безлюдной.

Я начал недоумевать. Что это за Чубовка такая, до которой должна дойти пешком мама? Почему она ушла одна, не взяв с собой и меня? Разве я не заберусь вместе с нею на гору? И разве и дальше не буду идти, не отставая, сколько бы ни понадобилось. А сидеть и ждать так долго на одном месте – разве легче?

И я не выдержал. Отступил с бабушкиных глаз за куст жёлтой акации и побежал в мастерскую. Надо у деда спросить, где эта самая Чубовка, долго ли идти до неё и назад.

Но в мастерской неуютно и пусто. Даже инструменты издают скучный запах, будто сразу начинают ржаветь без своего хозяина. Наверное, дед Захар с утра работает в колхозе.

Высунув голову из открытой двери на двор, я тотчас же цепляюсь глазами за дорогу. Она всё такая же светлая. И такая чистая, что хочется огладить её взглядом. Но она по-прежнему пуста. Тогда я вскарабкиваюсь по нашей лестнице-драбыне на дощатый настил между чердаками хаты и коровника – моё привычное смотровое место, откуда дорога на гору видна как на ладони.

До чего же здорово мне бывало сидеть здесь, свесив ноги с дощатого настила, высматривая, не бежит ли в нашу сторону Тамарка. У меня сердце всегда начинает стучать звонче, когда на тропинке из-за зелёных всходов конопли взмелькивает её золотистая чёлка. Но сейчас и появление Тамарки меня бы не порадовало. Я жду иной, куда большей радости. Хорошо ей, Тамарке. Её отец, дядя Ефим Кущенко, уже вернулся в свою хату с фронта. Его отпустили домой из-за раны, и он недавно своим глухим басом, будто извиняясь, говорил нам с мамой, что если бы не эта его круглая, величиной с яйцо, вмятина на макушке головы, то он бы тоже, как и мой отец, ещё оставался на фронте.

Когда же он кончится, непонятный фронт, если войны, говорят, больше нет? Все вокруг так говорят: всё, её больше нет. Прошлой осенью, когда она ещё продолжалась, но уже где-то так далеко от нас, что ни единого грома снарядного уже не было слышно в Фёдоровке, бабушка водила меня на майдан, на площадь посреди села, и все мы, и я тоже, сушили там табак для фронта.

Майдан встретил нас самым крепким, какой бывает к середине лета, солнцепёком. Всё как будто плавилось и слоилось вокруг – крыша длинного колхозного правления, горячие лица женщин – молодых, пожилых, совсем девчонок. Столько вокруг было смеха, крика, гомона, пёстрых светлых сорочек, что невольно хотелось прижмурить глаза. Лишь через минуту, другую начал я соображать, что же тут, на широченной площади затеяно.

Посредине майдана торчит крепко вкопанная в землю жердина, и от неё во все стороны, ну, прямо как лучи от солнца, протянуты на высоте моей головы, а где и повыше, длинные-предлинные верёвки, но не толще той, из которой дедушка Захар мастерил когда-то дратву. И на каждую верёвку сушильщицам нужно длинными острыми шилами нанизывать один за одним большие табачные листы. Эти листы подносят в плетёных корзинах, только вынимай да протыкай шилом, да сдвигай к середине – к тому самому столбу, что торчит над всем этим хороводом.

Я быстро теряю из виду бабушку. Где теперь взмелькивает над пахучими табачными развесками её светлый в синюю крапинку платок? То различил было, а то снова не могу найти и нашу тётю Лизу с её золотыми серьгами в ушах. А Тамарка? И она должна быть где-то на площади.

– А цэ що за хлопчик такий ледащий? У всих дило, а вин стоить и гавы ловыть? И нэ соромно тоби? – смеётся надо мной молодая женщина с корзиной листьев при бедре. – Чий же ты будэш?

– Бабы Даши и дида Захара, – хмурюсь я. Что это она взялась меня срамить?

– А-а, так ты – сынок Тамары-учитэльки?.. Чуете, дивчата, його батько на фронти, за нас за всих нимця бье, а вин? Хиба ж ты нэ хочеш свому батькови послаты на фронт табачку?

– Да чого ты до нёго прыстала? – громко защищает меня другая молодая тётка, с крупно-белыми в улыбке зубами. – Станэ той Миша курыты якись тютюн. Вин, кажуть, вже офицэр и «Биломор» курыть.

– Дивчата, будэ вам шуткуваты! Дайте хлопчику шило, нехай и вин працюе.

И мне уже откуда-то протягивают в правую руку шило, а левою без всякой подсказки достаю из ближайшей корзины большой чуть влажный лист табака. Что, разве и я не сумею? Тютюн – он и есть тютюн. Можно даже две лопушины разом проткнуть, и ещё, и ещё, по одному листу, по два. А дальше? Дальше уже кто-то из девчат помогает сдвигать целый пук моих листов ближе к жерди.

– Ой, Миша, валегоцуловский той Миша! Якого ж хлопця наша Тамара до сэбэ прыгорнула, э-эх! – громко вздыхает ещё одна молодица.

– А ты, раззява, чого ж нэ прыгорнула?.. – Чи рук в тэбе и титёк мало? – толкает её локтем в бок соседка.

– Да титёк в мэнэ повна пазуха… Але руки вид того табака дужэ чорни.

И все снова смеются.

А я так увлекаюсь нанизыванием табачных листов, что не замечаю, как подходит бабушка Даша. Она, вижу, сердита на девчат из-за таких шуток. Но при этом явно довольна моей первой работой в колхозе.

 

– Ось куды вин заховався, – вдруг окликает она меня снизу. Я вздрагиваю от неожиданности. Она стоит под лестницей и держит в руке что-то белое.

– А ну, злазь да одинь чисту рубашку и новеньки штанци.

Неужели она первая увидела, что идут? И потому мне нужно срочно переодеться? Я лихорадочно озираюсь на гору. Нет же! Гора до того безлюдна, что ни единого следочка не различить. Но всё-таки повеление бабушки меня как-то встряхивает. Я быстро спускаюсь по жердинкам вниз.

Пока она помогает мне переодеться в свежую прохладную одёжку, самое подходящее время, чтобы хоть что-то ещё расспросить про эту непонятную мне Чубовку. Долго ли нужно маме идти до неё?.. И почему не пойти было в Мардаровку? Ведь мы с ней недавно уже ходили туда пешком и шли долго-долго, чуть не полдня, чтобы маме немного прибраться в пустой хате, где жила покойная бабушка Таня.

Помню, в Мардаровке, в тот же самый день мама повела меня в хатку к какой-то почти слепой старухе. В комнате её было так темно, что среди бела дня мы должны были сидеть за столом при свече, и эта странная бабка что-то бормотала маме, а мама, как мне показалось, то и дело порывалась заплакать от страха. В трясущихся костлявых руках старухи мелькали картинки с чёрными крестиками и какими-то чёрными редьками, с красными кубиками и сердечками, с головами красивых бородатых стариков, молодых бравых усачей и необыкновенно красивых глазастых женщин. Иные из картинок она как-то из-под ладони выщёлкивала на стол – поверх тех, что уже лежали тут, – и что-то при этом шипела беззубым ртом. Под конец она собрала все картинки вместе и сказала маме: «Нэ бийсь… Возвернеться твоя пропажа… Моя карта правду кажэ…» Мама глубоко вздохнула и, когда мы, наконец, встали, чтобы уходить, положила бабке что-то в руку. Когда же вышли на двор, тотчас сказала мне взволнованным шопотом: «Тильки никому-никому не кажи, дэ ты був и що бачив…Чуешь? Никому». И я с тех пор, как вернулись в Фёдоровку, никому не сказал и не говорю ни слова – ни бабушке Даше, ни Тамарке…

– Мардаровка, – сообщаю я бабушке, – тоже станция. Там тоже поезда останавливаются. Так почему мама в Чубовку пошла?

Но бабушка Даша продолжает придирчиво оглядывать меня со всех сторон, будто проверяя, впору ли пришлись мне обновки – рубашка и штанцы. И при этом строго молчит. Лишь напоследок отвечает что-то невнятное. Сама она, оказывается, никогда в эту Чубовку не ходила. Она знает лишь, что в Чубовке остановится поезд, которым прибудет мой отец, а через Мардаровку он проедет без остановки. А когда прибудет в Чубовку тот поезд, – утром, днём или вечером, кто ж его знает.

Я вздыхаю. Значит, надо нам ещё ждать.

Но сидеть всё время на солнце возле кутуни или на моей смотровой площадке и смотреть неотрывно на спуск с горы мне уже невмочь. У меня начинает звенеть в ушах, я слоняюсь без толку по двору, захожу в хату, разглядываю мамин учительский столик. На нём теперь не видно стопки тетрадок, потому что летом, а у нас первый месяц лета, дети не учатся. Одна чернильница скучает.

Мама уже не раз показывала мне фотографии и конверты с письмами, пришедшие с фронта. Одна фотография, на которой прямо на нас смотрит мой отец, в кителе с погонами, а на погонах четыре звёздочки, а на груди две медали, – и маме, и мне сразу особенно понравилась. И она не раз уже читала мне слова, написанные на белой оборотной стороне:

 

На память моим

Тамаре и Юрику.

 Мих. Лощиц

 

Январь 1944 г.

Снимок декабря 1943 г.

 

– Декабрь… Январь… – шептала мама имена месяцев и вздыхала. – Тоди у нас ще стоялы румуны и нимци. А батько твий пише: жди…

И читала ещё две строки, написанные на той же стороне, на самом верху:

 

Жди меня, и я вернусь –

Только очень жди…

 

Я так и решил про эти слова, что отец очень и очень просит нас ждать его. Хотя он, когда пишет своё письмо, ещё не знает о нас ничего, но обещает вернуться, лишь бы и мы крепко ждали.

Мама не оставила ту фотографию и письмо на столике, а куда-то спрятала, как и другие, которые пришли после того письма, самого изо всех первого.

Я опять вздыхаю. Надо ждать. Надо идти на наше подворье и глядеть без устали, пока глаза не начнут болеть, на светлую дорогу посреди зелёной горы.

Бабушка предлагает мне поесть там же, за столом возле кутуни, – ещё горячих румяных оладушек с кислым молоком, только из погреба. Но я отказываюсь. Ничего мне теперь не хочется в рот брать, – ни этих душистых оладушек, ни белого, присыпанного сахарным песком молочного киселя, разлитого по большим плоским тарелкам, которые тоже отлёживаются в погребе, ни пригоршни только что поспевшей золотисто-розовой черешни.

Даже дорога и гора выглядят совсем не так, как утром. Они тоже устали от ожидания. Вдоль горы, как раз напротив нашей хаты, проступили морщины от коровьих и овечьих троп, по которым череда, как и всегда, возвращается вечером в село. Коров ещё не видно, но морщины уже напряглись, и тень от какого-то бугра ложится поперёк ленты безлюдного просёлка.

Тогда я пробую для себя только что придуманную игру. Над отвернуться от горы, сесть к ней спиной и смотреть на что угодно: на тёмную листву вишен, в тени которых наливаются красным соком ягоды; на слоистый прозрачный жар из печной трубы, на бурую копну прошлогодних стволов подсолнечника, которыми бабушка топит печь; на цветы жёлтой акации… Даже пчёлы и шмели устали копошиться в них… Но если я просижу так долго-долго, а потом резко оглянусь, то в тот же миг и увижу. И прокричу: иду-у-ут!

Так громко закричу, что даже Тамарка расслышит на своём дворе и тут же прибежит порадоваться вместе с нами.

И я враз оглядываюсь…

Ни-ко-го!

Сердце опускается во мне куда-то в пустоту.

Но нет, надо ещё раз отвернуться.

И ещё – пока не посетит догадка: те, кого ждёшь-не дождёшься, ни за что не придут, если ты такой нетерпеливый. Вот если бы ты отвернулся и насовсем забылся и занялся чем-то совсем-совсем другим, тогда… Но что-то не получается у меня совсем перестать ждать, и я забрасываю неудавшуюся игру.

Вот, наконец, и дедушка воротился из села. Может, какие-то новости разузнал – про ту же Чубовку, про тот поезд? Ведь он когда-то в молодости, ещё до женитьбы, как сам об этом рассказывал, год или два служил на железной дороге, ходил по вагонам, проверял, у всех ли есть билеты. Но сейчас даже в его покашливании и пыхтении в усы мне слышатся какое-то огорчение, какая-то усталость.

– Попый водычки, – предлагает мне бабушка Даша. Она пришла от колодца с двумя полными вёдрами и рассказывает дедушке: – Цилый дэнь сыдыть на сонци… Запалывся.

Но оттого, что они жалеют меня, совсем не становится легче. Наоборот, мне так хочется разреветься. Мне чудится, что на гору, на всё село вместе с вечерними тенями опускается какая-то беда. Ну, зачем мама моя раным-рано ушла непонятно куда? Может, тот поезд не остановился? А если остановился, то никто из него не вышел, ни один человек не спустился по ступенькам... Они не придут… И она где-то там сидит за откосом железной дороги, и прикатывают в чёрном дыму и копоти чужие, как в Мардаровке я видел, поезда, на миг останавливаются или с грохотом проносятся мимо, и у неё нет больше сил ждать и нет сил идти к нам сюда одной.

Не хочу я никакой воды. Слёзы душат меня. Мне хочется запрятаться куда-то со своим невыносимым горем. Я плетусь в хату, наощупь добредаю в полутьме до кровати в маленькой комнате. У меня нет даже сил, чтобы снять с себя новые рубашку и штанцы. Разве мне самому они нужны?.. Мама, зачем ты ушла сегодня раным-рано? Зачем мы понапрасну ждали так долго?.. Бабушка, дедушка, зачем всё было?..

 

– Чуешь?.. Вставай…– Это бабушка Даша тормошит меня за плечо. – Воны йдуть… Чуешь?.. твои батько и маты йдуть…

Я вскакиваю, несусь на слабый свет сумерек – в раскрытую настежь дверь.

Кто-то совсем близко. Чьи-то тихие шаги по земле. Медленно, будто во сне, выплывают двое из тёплой мглы, поднимаются по тропе мимо куста сирени. Мама в светящемся платье, и её поддерживает под локоть он – в военном, без фуражки. Лечу, ног не слыша, с разгону прыгаю ему на грудь. Прижимаюсь к щеке, скуле, уху, горячему рту. Почему-то я вмиг догадался: это он, только таким и может быть мой отец!

Его лучащиеся лаской глаза, тонко выбритые щёки, распахнутая для объятия грудь, твёрдые пуговицы кителя, светящиеся тёмным золотом погоны, чудесный запах, исходящий от их тончайших волокон, – всё это он, мой единственный на весь свет, мой родной, с крепко бьющимся сердцем, в прекрасной плоти воина.

Но почти тут же его оттесняют от меня, потому что отовсюду на свет лампы, вынесенной из хаты, уже сходится, сбегается из тьмы вся-вся наша родня, чуть не целое село... Смеются, плачут, накрепко стискивают в объятиях, поздравляют маму… И дядя Ефим тут с тётей Лизой, и Тамарка моя лучезарная, и дедушкин брат Виктор, его жена Поля, братья и сёстры Дзюбенки, соседи, соседки, куча мала детворы…

Лишь на какой-то миг отец прорывается ко мне, чтобы ещё погладить по голове, подержать за плечи, на руки поднять и тут же, будто спохватившись, вытащить из походного чемоданчика и вручить подарки: большущую плоскую коробку конфет и губную гармошку в восхитительно ярком футлярчике.

Тотчас меня облепляет затаившая дыхание малышня. Кто-то зачарованно шепчет:

– Ты дывысь, конфеты…

– Ого, шоколат…

– А яка гармошка!..

– Трофейна?..

Мы разглядываем и общупываем коробку, принюхиваемся к её небывалому запаху. Но долго разве можно удержаться? И вот, пока взрослые рассаживаются за столы, гремят посудой, звенят стаканами, у нас своё затевается пиршество. Под общее восхищённое «ох-х!» распахнута коробка, и из внутренностей её посверкивающего в ночи ребрастого ложа на нас изливаются волны головокружительно сладостных ароматов. Обмерев от неожиданности, мы робко замолкаем. Никто не решается первым притронуться к тёмным округлым подушечкам шоколадных див. Так проходит несколько томящих мгновений. Но раз уж все принимаются шёпотом подбадривать меня, протягиваю руку первым. Каждому понятно: это моё право. Но незримая сила чья-то сила ведёт моими пальцами ведёт моими пальцами, и первую конфетину я поднимаю к полуоткрытому рту Тамарки.

– Ни-ни, – улыбается она благодарно, отмахиваясь от меня чёлкой.

– Йишь! – настаиваю я твёрдо, как и положено, должно быть, сыну офицера. – И вси – йишьтэ!

Фёдоровская детвора не кидается к коробке, распихивая тех, кто неловок или слишком застенчив. Наша малышня самым бережным, самым сдержанным способом приступает к облизыванию, пробованию на зубок и неспешному вкушению яства, принесенного приятнейшим ветерком то ли из какой-то загадочной Риги, то ли из какого-то Таллина, который и сам, кажется, не прочь бы растаять у нас на губах. И, увивительное дело, шоколадок в коробке почти не убыло.

Тут, напоминая разомлевшему обществу о втором отцовом подарке, я достаю из-за пазухи чудесный футлярчик. Гармошечка в руке на вес тяжёленькая, но при этом какая-то забавно-воздушная.

– А кто вмие?

Умелец находится мгновенно. Кажется, это один из хлопчиков, в сопровождении которых я весной бегал смотреть за край села порожнюю фашистскую самоходку. Он прикладывает губы к узкой, слегка загнутой вовнутрь стороне инструмента и делает слабый вдох. Гармошечка прытко скользит в его руке вправо-влево, и рассыпает лёгенькие рулады, похожие на первые пробы спевок у петушков.

Вдруг из раскрытых окон хаты выкатывается дружный взрыв смеха. Мы догадываемся, что он явно вызван стараниями нашего гармониста, и тотчас отвечаем большому застолью самым звонким детским визгом.

– На, грай сам!

И вот уже я дую изо всех сил, и звуки то вниз тянут, то вспрыгивают на тонюсенький верх, озадачивая, должно быть целый мириад наших невидимых сверчков, зачарованно и неустанно поющих свои скромные гимны звёздам.

Ночь отлетает так стремительно, будто и не было её, а длится над всеми нами один бесконечный день, и мы с Тамаркой в его молодых лучах блаженствуем в маленькой моей комнате у порожней, но всё равно чарующе ароматной конфетной коробки и всё ещё по очереди пробуем губами гармошечку. На ней успели подудеть все, кто хотел, и потому из её отсыревшего от слюны нутра вместо бойких звучаний с трудом вырываются теперь какие-то простуженные хрипы, побулькивания, а то гусиный шип или самый жалобный цыплячий всписк.

– От, добрэ гралы, – благодушно пыхает в усы дедушка Захар.

Нас зовут за стол, и он такой обильный, будто здесь ничего ещё с минуты возвращения отца не вкушали. Все готовы поднять стаканы, рюмки. Лишь отец, весёлый, в белой рубахе, вдруг скашивает глаза в мою сторону и неожиданно строгим голосом спрашивает:

– А это что такое?

Острым глазом он видит, что передо мной на столе краснеет маленькая стопочка, наполовину наполненная кисленьким терпким вином дедушкиного изготовления .

Бабушка, уловив смысл его удивления, улыбается:

– Та воно ж малэньке… Нэхай и воно трошечки выпье… Батько ж вэрнувся з вийны.

– Нет! – произносит отец решительно. – Ещё рано.

И все примолкают на миг. Никто не возражает. Не потому, что он их раздосадовал. А потому, что всем становится ясно: раз отец вернулся, теперь его власть, и потому пусть теперь для сынка его воля родительская будет путеводной.

Я не дуюсь, не ропщу. Подумаешь, вино! Я ещё и не различаю его вкуса. По мне оно нисколько не вкусней, чем глоток свекольного темнокрасного кваса, который бабушка подносила нам с дедом из погреба, когда он отламывал от сухих высоких стволов початки спелой кукурузы, а я складывал их в корзину. И сладкий виноградный сок прямо из бочки, в которую он осенью отдавливал гроздья «Тараса», куда, по мне, вкусней, чем это кисленькое, что так и останется мною не тронутым.

Лишь много лет позже я буду в шутку рассказывать друзьям, что первый раз в жизни бросил пить вино шести с половиной лет отроду. И на недоуменные вопросы отвечать: «Потому что такова была воля пришедшего с войны отца».

 

Но вот ещё одно событие того бесконечного дня, самое для меня и по сию пору столь необыкновенное, что иногда кажется: не привиделось ли?..

Через три или четыре часа после утреннего застолья…

Все мы вдруг, будто по воздуху перенесясь, оказываемся в нашей дубовой роще. Но не на её ближнем к селу краю, где я как-то под вечер помогал бабушке Даше собирать жёлуди в торбу. Нет, мы где-то в самой середине великого леса, на раздольной поляне, у белых холстов с едой и вином. Только никто не приляжет, никто не садится на траву у этих белоснежных холстин. Все стоят большим, но не тесным кругом. И все в белом, чистом, лёгком – мужчины, женщины, мы – дети. Мы как будто собрались на место, где всегда собираться любили и раньше. И потому разведён костёр из сухого дубового хвороста, он не чадит, а лишь чуть потрескивает, и дым его благоуханен, и пепел светел, хоть окунай в него руку. Или это благоухание исходит от высоких дубовых крон, пропускающих на поляну полупрозрачный свет? Мы будто все вернулись сюда, – после холода и голода, после страхов и грохота обезумевшего железа. Вернулись посмотреть друг на друга, произнести негромкие добрые слова, поднимая перед собой белые струящиеся, как дымы, рукава рубашек и сорочек…

 От прилива радости я почти уже не различаю лиц: где отец с мамой, где дед Захар и бабушка Даша, где тёти мои Лиза и Галя, где ты, светлая Тамарка? Мне видится, что в этом же кругу рядом со всеми – и те, кто не дожил до этого дня, – и бабушка Таня, тоже во всём светлом, и дед Фёдор в светлой армейской рубахе, и прадеды мои Константин Лощиц и Максим Степанюк, Иван Грабовенко и Яков Лагуна, – тоже в белых рубахах. Просто мы все вернулись в день возвращения, – пусть не навсегда, пусть только на час – в этот святой лес…

2015 

Юрий Лощиц


 
Поиск Искомое.ru

Приглашаем обсудить этот материал на форуме друзей нашего портала: "Русская беседа"