На первую страницу сервера "Русское Воскресение"
Разделы обозрения:

Колонка комментатора

Информация

Статьи

Интервью

Правило веры
Православное миросозерцание

Богословие, святоотеческое наследие

Подвижники благочестия

Галерея
Виктор ГРИЦЮК

Георгий КОЛОСОВ

Православное воинство
Дух воинский

Публицистика

Церковь и армия

Библиотека

Национальная идея

Лица России

Родная школа

История

Экономика и промышленность
Библиотека промышленно- экономических знаний

Русская Голгофа
Мученики и исповедники

Тайна беззакония

Славянское братство

Православная ойкумена
Мир Православия

Литературная страница
Проза
, Поэзия, Критика,
Библиотека
, Раритет

Архитектура

Православные обители


Проекты портала:

Русская ГОСУДАРСТВЕННОСТЬ
Становление

Государствоустроение

Либеральная смута

Правосознание

Возрождение

Союз писателей России
Новости, объявления

Проза

Поэзия

Вести с мест

Рассылка
Почтовая рассылка портала

Песни русского воскресения
Музыка

Поэзия

Храмы
Святой Руси

Фотогалерея

Патриарх
Святейший Патриарх Московский и всея Руси Алексий II

Игорь Шафаревич
Персональная страница

Валерий Ганичев
Персональная страница

Владимир Солоухин
Страница памяти

Вадим Кожинов
Страница памяти

Иконы
Преподобного
Андрея Рублева


Дружественные проекты:

Христианство.Ру
каталог православных ресурсов

Русская беседа
Православный форум


Подписка на рассылку
Русское Воскресение
(обновления сервера, избранные материалы, информация)



Расширенный поиск

Портал
"Русское Воскресение"



Искомое.Ру. Полнотекстовая православная поисковая система
Каталог Православное Христианство.Ру

Литературная страница - Проза  

Версия для печати

Иван – крестьянский сын

Рассказ

Спать хотелось смертно. Время было далеко за полночь, и до раннего летнего света оставалось от силы два часа. Стоять в узеньком вагонном коридорчике, глядя на уходящие к ночному небу черные поля и на бегущее редколесье, вглядываться в пролетающие за окном спящие поселки и полустанки, ждать, когда наступит утро, а вместе с ним ближе станет час приезда – было выше всяких сил. Шутка ли, со вчерашнего вечера на ногах. Взяв у сонной девочки проводницы стопку сыроватого постельного белья, я осторожно, боясь потревожить попутчиков, пробрался в свое купе.

Стоило мне откатить дверь, как на нижней полке вопросительно поднялась вихрастая головка и раздался успокаивающий ребенка старческий шепоток:

– Спи, милок, спи...

В ответ же на мое неловкое «здрасьте» было мягко отвечено «здравствуйте», и с нижней полки привстала пожилая простоволосая женщина.

– Бабуль, кто это? – спросил детский голос.

– Спи, Ванюша, спи... Дядя это, сосед наш, – зашептала бабушка. Оба замолчали, не без интереса, должно быть, наблюдая за тем, как я постелил свое нехитрое ложе и неуклюже забрался на верхнюю полку.

Разутым, натруженным за день ногам стало легко. Голова наполнилась сонной истомой, но, как часто бывает после тяжелого, наполненного впечатлениями дня, сразу заснуть не удавалось. Перед глазами маячили какие-то лица, мелькали ветки и извилистые лесные тропы... Вагон качало, лихорадочно стучали под ним колеса, в полудреме, полуяви стояли в памяти события прошедшего дня. Да и не только его.

...Мысль о поездке на земли, где родилось и выросло не одно поколение моих предков, созрела не так давно. В разговорах с отцом, да и в моих, наверное, размышлениях все чаще стала появляться мысль о поездке в места родные, где я ни разу не был, где и отец-то был последний раз что- то накануне гражданской войны. Из тех же смоленских мест происходила родом моя мать, но она-то уж их не видела вовсе, потому как ее родители выехали со Смоленщины сразу после свадьбы.

На мои вопросы о стародавнем житье следовали многословные ответы, рассказы о делах давно за временем ушедших, и выслушивал я все это, надо сказать, с интересом и удовольствием.

Мало-помалу вставала в моем представлении картина жизни, если не во всем благополучной, то достаточно самобытной и своеобразной.

Известно, детское сознание, незамутненное рационализмом бытовых интересов, способно долгие годы хранить в памяти человека все лучшее, что встречалось ему в самую раннюю пору жизни.

В детстве мы словно лишены возможности замечать многие причины, вызывающие то или иное событие, и помним только следствие, то есть само событие в положительном или отрицательном его виде и содержании.

Сказать проще, наше сознание в эти годы в большей мере чувственно и доверчиво. Мы полагаемся на жизнь как на факт и не умеем еще разрушать ее цельность придирчивым анализом. Мы удивляемся, что помним о детстве только хорошее, а в этом, может быть, и заключена высшая мудрость матери-природы, дающей человеку с первыми его шагами веру в то, что, как бы то ни было, все переменится к лучшему.

Так и мой отец, проживший трудную, не раз бравшую на излом его характер и душу жизнь, сохранил на редкость добрую память о своем детстве. С воодушевлением говорил он о каких-то поездках в лес, когда грибы набирали не корзинами, а бельевыми коробами, поставленными на телеги. Вспоминал о конюшне, о сельских ярмарках, устраиваемых на мощенной булыжником площади, о рыбалке в спускаемых каждую весну прудах, о великолепии приусадебного парка и конечно же о самом доме, где прошло его детство.

– Ты представь себе! – говорил он на высокой патетической ноте. – Летом к нам съезжались по две-три семьи. Особого веселья не получалось, в нем никто не нуждался, однако и не замечали друг друга целыми днями. Отец работал. Весь день на конюшне, в поле, какие-то дела на спиртзаводе...

Мы играем в саду, в парке и только вечером, после ужина, собираемся в гостиной. Тетя Олюня и бабушка Анна Григорьевна заняты каким-нибудь рукоделием, мама играет на фортепиано и поет, мужчины вполголоса разговаривают, а мы, дети – вас до пяти-шести человек собиралось – тут же смотрим книги, журналы, сочиняем игры. Никаких обид и никаких осложнений.

Можно было прожить день, а то и два, совершенно не замечая друг друга. Мамин брат, дядя Коля, однажды, целый день в шкафу проспал и лишь к вечеру объявился...

Как в шкафу? А у нас в библиотеке стояли до потолка застекленные книжные шкафы. Примерно от пояса и до пола были сделаны глухие дверцы, и в этих отделениях хранились подшивки газет, журналов, фамильные бумаги – словом, всякая любопытная дребедень. И в одном из таких шкафов, внизу, была встроена выдвижная кровать. Можно было вытянуть ее и читать лежа... Так вот дядя Коля лег прямо в шкаф, не выдвигая кровати. Лег, закрылся дверцами, чтобы свет не мешал... и заснул! Жена его искала полдня, потом решила, что он отправился с отцом в Вязьму... Так вот эти летние дни, при всем том, что в доме день-деньской гости, а значит и соответствующие хлопоты – не несли никакого утомления...

– Для взрослых, надо полагать, все иначе было? – пробовал усомниться я, на что отец немедленно возражал:

– Оставь, пожалуйста! Ребенок всегда чувствует настроение в доме!

Возражать не имело смысла, тем более следовал пример, сопровождаемый самыми живыми и непосредственными подробностями, слушая которые оставалось лишь удивляться, сколь свежа память о днях давно ушедших, отделенных в сознании не только барьером семи десятков прожитых отцом лет, но и гигантскими переменами в жизни, способными стереть не только память о стародавнем, конечно же отнюдь не идиллическом, прошлом, но и то по- детски живое восприятие этого прошлого...

Слушая отца, я вспоминаю рассказы моей бабушки по материнской линии. В них все выглядело иначе. Умиравшие от тифа братья, голодное время, беспокойство за деда – ее мужа, большевика, работавшего - на одном из смоленских заводов, страшное время войны... Все это не уживалось с рассказами отца. Да, потом-то он был и пастухом, и рабочим на стройке, сразу после революции, вместе с отчимом – начальником штаба дивизии червонного казачества, ездил по израненным украинским землям, сам болел тифом, вкусил всех невзгод и горечи трудного времени, но это нежелание расстаться с иллюзорными, почти детскими радостями было почти удивительным!

Так или иначе, все двигалось к логическому исходу. Я укреплялся в желании взглянуть своими глазами на те места, где так счастливо и так несчастно складывалась жизнь моих ближайших сородичей.

В один прекрасный день я объявил о своем решении наведаться в отчие края, а мой отец, вдохновленный этой идеей, стал рисовать всевозможные планы бывшей усадьбы, писать пояснения к ним, достоверность которых мне предстояло уяснить на месте...

Мои спутники тоже не спали. Притулившаяся на краю нижней полки бабушка что-то ласково нашептывала своему Ванюшке, а он, судя по разговору и непосредственности, мальчонка лет пяти-шести, спрашивал её односложно и почти в полный голос. Бабушка боялась потревожить меня, шикала на внука, на что он не обращал ровным счетом никакого внимания и спать не думал. Я лег на бок, лицом к ним и невольно стал прислушиваться к разговору. Обняв, свернувшегося калачиком мальчонку, бабушка мерно хлопала его по спине ладонью и не торопясь, размеренно вела бесконечную, судя по всему, сказку...

– ...и вот послала царева жена рыбаков за золотой рыбой-окунем. Закинули они, стало быть, сеть и сразу его поймали... Принесли на золотом блюде той царице, а она так уж обрадовалась, что в ладоши захлопала и счас велела девке-чернавке окуня, на кухню несть и передать, чтобы его зажарили...

– А золотой он железный. Как же его зажаришь? – не выдерживал внук.

– Ай и не железный! Он цветом золотой, а так – рыба и, рыба. Чешуя-то у него золотая, а мясо рыбье! Так-то вот... – Поправив под головой мальчика подушку, бабушка так же мерно продолжила: – И значит, покуда несла девка-чернавка золотого окуня на кухню, страсть как захотелось ей попробовать, что это за рыба такая золотая необыкновенная? Отщипнула она одно перышко и погрызла...

– Сырое?

– Сырое, милок, сырое...  А на кухне повариха, крестьянская дочь, девка тож не промах, другое перышко погрызла. Так и вышло, что трое от того окуня волшебного поели. Поели они, значит, а потом, как и полагается, родили по Сыну. Да и вышло, что всех троих Иванами назвали. Иван-царевич, Иван – Чернявский сын, да Иван – крестьянский сын...

– Это, бабуль, как я – Иван!

– Правильно, Ванюш, как ты и есть, крестьянский, значит, сын... И стали три Ивана расти. А жили-то они в одном доме, ну, и играли, значит, бегали, силы набирались вместе...

«Моя бабушка не рассказывала эту сказку», – подумал я и вспомнил, как вот так же, под бесконечную сказку, под мерное похлопывание теплой руки засыпал и слышал незатейливые слова припевки: «Чики-брики, два кольца, обманули молодца! Девочки-татарочки схватили по палочке, стукнули в доску, побежали к мосту...»

Широкая бабушкина кровать в тесной барачной комнате, где со стены неслось регулярное хриплое постанывание отягченных латунными гирями стенных часов, а из угла страшно смотрела с образа живыми, но незрячими глазами возложенная на золотое блюдо голова Иоанна Крестителя...

Бабушка моя всю жизнь была при детях. Растила не только маму, всех ее братьев и сестер, но и нас, своих внуков и внучек, брала на день соседских ребятишек... В тринадцать лет ушла из родительского дома в няньки и всю жизнь нянчила и нянчила без устали, своих и чужих.

Сколько сказок и припевок она знала? Кто знает. Уж я, во всяком случае, запомнил не меньше десятков разных, и своих детей, случалось, под них же укладывал. Когда-нибудь, может, в них отзовется нехитрое бабушкино слово.

Жутко, наверное, было петь засыпающим дочкам «Ата-та-ата-та. Вышла кошка за кота. За Кота Котовича. За Петра Петровича». Петь и знать, что от мужа уже десять месяцев нет никаких вестей, что сын-танкист лежит обожженный в госпитале. Петь и думать, что не успела начаться война, а уже похоронила и своих и мужниных стариков. Петь и знать, что, кроме картошечных дерунов, испеченных из перетертой картофельной шелухи, в доме ничего нет. Петь и не думать о том, что завтра, чуть свет, надо идти на завод и разбирать разбитый бомбами цех, таскать искореженные рельсы, куски свай и кирпичи, не замечая, как болит сорванный тяжелой работой живот. Петь тогда, когда не знаешь, какое страшное известие принесет завтрашний или послезавтрашний день... Петь, несмотря ни на что! Всю жизнь петь, рассказывать, утешать, следить за детьми и думать лишь об одном, чтобы дотянуть и этого, поднять на ноги, сохранить от зла.

...дернул камень за кольцо Иван-царевич не поднял. Приладился Иван – Чернавский сын, тужился-тужился – чуть от земли приподнял, а открыть не открыл. Ухватил тогда кольцо крестьянский сын. Поднапрягся, присилился и отвалил тот камень! А под камнем в жемчужном ларце из хрустального стекла меч лежит. Ручка в камнях самоцветных, а по ножнам серебром писано... Прочли: «Кто камень отвалил, в те руки гожусь»

Взялся было царевич за рукоять – огнем ожгло! Чернавского сына – холодом пробило. А Ванюшка наш, крестьянский сын, играючи взял. Поднял и к поясу приладил...

Лежит мальчонка, слушает, даже дыхание затаил...

За окном замелькала приглушенная светом фонарей какая-то станция. Поезд сбавил ход и затормозил. Заскрипело под скользящими колесами железо рельс, чокнулись и громыхнули буферы вагонов.

– Остановка, бабушк? – попробовал привстать мальчик. – Скоро приедем?

– Спал бы, баламут! - заворчала бабушка, поднялась на локоть и глянула за занавеску. – Пока доедем, сколь еще их будет.

До Вязьмы я добирался в общем вагоне, где билетов оказалось больше, чем посадочных мест. Кое-как перемаявшись ночь, в пять утра вышел на серый, рассветной сыростью покрытый перрон, прошел через вокзал к павильончику автобусной станции и уже через полчаса трясся в видавшем виды автобусе, шедшем в сторону Юрьевского.

Увиденное там превзошло все ожидания.

Отцовские планы оказались точными. От конечной остановки автобуса в райцентре я прошел по обозначенной на них дороге через село Петропавловское и через лес вышел как раз к тому месту, на котором, согласно отцовскому плану, в глубине древнего парка находился усадебный дом. Сердце мое заволновалось, когда увидел я тянущуюся в туманной пелене пасмурного утра череду лип, а за ними настоящий лес, в котором угадывались черты правильной аллейной посадки.

Березы были с высохшими верхушками, видно, доживали короткий свой березовый век. Лиственницы и сосны стояли прямо, подпирая могучими кронами низкое облачное небо. Парк был таким, как я представлял его по отцовским воспоминаниям. Старый, запущенный, но хранивший память о тех, чьей рукой начертаны были линии его аллей.

Я всматривался в гущу деревьев, надеясь увидеть дом. Он по рассказам отца стоял штукатуренный, белый, двухэтажный, прямо на въезде в парк. Однако въезд был, нашлись даже остатки кирпичных столбов на том месте, где когда-то стояли ворота, а дома не было.

Я отправился в глубь парка, прошел вдоль центральной березовой аллеи к запруде на местной речушке, где нашелся описанный отцом курганчик, на котором прежде стояла беседка для чаепития.

Ни запруды, ни беседки, ни дома не существовало. На лугу, покрытом сочной травой, – здесь-то и плескалась гладь когда-то существовавшего пруда – паслась рыжая лошадь. Подняв голову, она спокойно и кротко посмотрела на меня, принимая мой приход как должное, аккуратно взяла с ладони теплыми губами кусок сахара, хрустко сгрызла его, встряхнула гривой и пошла в сторону, опустив морду к метелкам щавеля.

Ни малейших следов той жизни, которую вело здесь из веку в век семейство Воронцовых, ни малейшего знака его пребывания на этой земле. Поднявшись, на курган, я осмотрелся, поискал глазами хоть какие-то знаки бывшего жилья. Промычавшая в отдалении корова, и ворвавшийся в тишину утра треск тракторного движка дали знать о близости Юрьевского, того самого, о котором говорил, вспоминая праздничные ярмарки, отец.

Действительно, стоило пройти вверх по дороге, и взгляду открылась изрядная по числу домов деревня – как позже я узнал, центральная усадьба совхоза Юрьевское. Подойдя к околице, в здании машинного двора неожиданно угадалась бывшая каменная конюшня, рядом с которой, согласно плану и точно на своем месте, стояла каменная сыроварня.

Деревенские дома были в основном послевоенной постройки, рубленые и основательные, окруженные заборами, за которыми клубилась зелень садов и палисадников. Здесь жизнь, похоже, никогда не прекращалась, а, напротив, год от году налаживалась. Многие из домов крыты были крашеным железом и радовали своей обихоженностъю и добротностью.

Впрочем, искал я глазами церковь, рядом с которой должно было находиться родовое семейное кладбище. Нашел не сразу и, к удивлению своему, в лесу. Собственно, удивляться было нечему. Семьдесят лет вполне достаточный срок для появления леса даже на том месте, где когда-то ничто не предвещало его будущего существования.

Храм был разрушен. Уцелела лишь центральная, подкупольная его часть, расписанная в подобающем духе и, как ни странно, сохранившая и образ Вседержителя, и спускавшуюся откуда-то сверху заржавевшую цепь непонятного назначения.

Надгробные плиты лежали сразу за церковью, в сплетении акациевой лозы и лещины. Черный камень не утратил полировки, и на его не тронутой временем глади одна за другой читались знакомые фамилии и годы жизни. Здесь были все, названные отцом. Его деды и мои прадеды, умершие в преклонных и молодых летах, оставившие по себе память одними лишь черными плитами, затерявшимися в глуши смоленского леса.

Побродив среди могильных камней, стерев с них слой прелой листвы и хвои и убедившись, что никто и никогда не приходит сюда, я окончательно решил не нарушать отцовского покоя рассказами о полном разрушении родового гнезда и сказать, что не добрался до Юрьевского из-за дорожной распутицы.

Мне вовсе не было жаль разрушенного, как позже я узнал, в войну дома. Сколько человеческого жилья, да еще с хозяевами погибло на этой истерзанной боями земле, а пустая воронцовская усадьба лишь осколок ушедших в невозвратное прошлое времен...

Не болело сердце и из-за утраченной в этих местах памяти и о самих Воронцовых. В конце концов не им была обязана нынешней ширью вспаханных полей здешняя земля. Но жгло сердце чувство, испытанное при виде поваленных и никем не поднятых плит, ибо нет зрелища более горького, чем брошенные могилы твоих предков.

Я знал, что время и жизнь не позволяли приехать сюда моему отцу. Тем более не мог сделать этого его брат, дядя Гриша, офицер Советской Армии, погибший весной сорок пятого года в боях на улицах Кенигсберга. В конце концов, важно то, что отец помнил о существовании этих могил и рассказал о них мне, своему сыну...

Брошенные и неизвестные могилы, боль рода человеческого! Сколько их по русской земле? В лесах и среди полей, угадывающихся бугорком на обочине дороги и провалом обозначенных в лесу. Сколько их, бугорков безымянных, скрывших бренные остатки воина и умершего в лихую годину путника? Что может рассказать своим детям сын, не помнящий, где похоронен его отец? О чем задумается живущий на земле потомок, не склонивший ни разу головы у могильного камня своего предка?

Брошенные могилы – это потерявшиеся без памяти о них люди. Лежащие в лесу, уходящие в землю год за годом камни, – напоминание о скоротечных днях твоих прадедов – не они ли так нужны многим из нас, когда думаем мы о непрерывности вершимого нами на земле дела.

Много вынесла страдалица Русская Земля, многими потерями и слезами заплатила за нынешний покой. Чредой бед и примирений, чредой горя людского и великих побед вышла ты к тому, что дало тебе право считаться не только многострадальной, но и великой заступницей рода человеческого, землей миролюбия и милосердия. Земля Русская, ты неизменно хранишь память о тех, кто жил на тебе, трудами и подвигами преумножая славу своего народа.

Сколько жив человек русский, столько будет страдать он душой о потерявшихся предках, родственниках и земляках, ибо все мы связаны земной памятью друг о друге. И как поклонится одинокому могильному памятнику прохожая старушка, так да поклонится и посочувствует заброшенной могиле всякий из нас. Ведь в прерывающейся нити родовой памяти кроется боль и беда каждого.

 

Идти на автобус сразу не захотелось. Настроение было тяжелое, и пошел я поэтому снова в Юрьевское, надеясь хоть с кем-то встретиться и порасспросить о том, что происходило здесь в прошедшие годы.

... – И повадился в ту пору на землю русскую злой Змей Горыныч! Да не один, с двумя братьями своими Горынычами. У младшего шесть голов, у среднего двенадцать, а у старшего, главного Горыныча, аж двадцать четыре! И стали те змеи землю нашу жечь да поганить. Кого постарше – живьем съедят, а кого помоложе – малым змеятам и женам своим на забаву оттащат... Кому, как не богатырям Иванам, свою землю выручать? Вот собрались они все трое, с матерями своими простились, взяли, что к такому делу нужно, и отправились в дорогу. Долго ли, коротко ли ехали...

– На чем, бабуль, ехали? На машине или на поезде?

– Какая там машина! Тогда, голова садовая, лошадь тебе и машина, и поезд. На конях отправились... Ехали они, ехали, и стали им встречаться города страшные, разоренные, огнем спаленные, без людей, без птиц, без единого листочка зеленого. Догадались они, что это дела нечистых Змеев Горынычей. Едут, насторожились, а вдруг он тут вражий сын и пожалует? Однако доехали до реки Калины, где наша земля кончалася и за которой Горынычевы земли начинались.

Спешились на бережку у моста через реку посмотрели... А вокруг-то! Матушка моя родная! Все как есть бело от костей людских. Ни одна, видать, рать здесь полегла.

Вот и говорит тогда Иван-царевич: «Перейдем, друзья верные, через реку Калину и разобьем змея лютого на его земле!» А Чернявский сын ему вторит: «Достанем Злодея! Изведем его племя подлое!» Задумался тогда Иван – крестьянский сын и молчит.

«Что думаешь? – спрашивает его царевич. – Пора в путь-дорогу. Вечер близок, не успеем со змеем управиться». Отвечает ему крестьянский сын: «Не дело нам в земли змиевы идти. Встанем здесь, у моста через реку Калину. На чужой земле и рука не своя, а на своей втрое сил прибывает!» Время позднее, спать охота. Послушали крестьянского сына и царевич и чернавич. Нашли сторожку, коней привязали, а сами отдыхать пошли. Отдыхать-то пошли, да договорились, что один кто-нибудь на мосту стеречь останется. Кому первому идти? Знамо дело, Ивану – крестьянскому сыну. Всегда он первый в таких делах. «Вы, други, – говорит, – шибко крепко не спите. Я вас кликну, как змей появится». Выехал наш Иван на Калинов мост и ждет...

«Маминого отца звали Иваном», – подумал я и вспомнил его лучистые простодушные глаза на одной из фотографий, где дед был снят совсем молодой.

Деда мне увидеть не пришлось, и знал о нем до обидного мало. С молодых лет работал он в железнодорожных мастерских. По словам бабушки, еще мальчиком, лет двенадцати, пошел в город на заработки и устроился в депо, где и выучился на слесаря.

Вспоминали и говорили о жизни деда Ивана подробно в семье редко. Нет, о нем, конечно, помнили. И портрет висел на самом видном месте, и прочувствованное слово непременно звучало в каждом семенном застолье. Однако, при всей глубине чувства, было в этой памяти что-то чересчур ритуальное, торжественное, и оттого казалась она короткой.

Человек лучше помнится в делах и поступках, и самое торжественное слово о нем блекнет и теряет свою силу перед рассказом о достоверном случае из его жизни, в котором видны и характер, и душа. С годами таких воспоминаний в разговорах о деде слышалось все меньше и меньше. Бабушка, по обыкновению своему и по природной стеснительности, молчала, а дети плохо помнили отца. Лишь моя мама и ее брат, старшие из детей, успели войти в сознательную пору к тому времени, когда началась война...

Из семьи он был крестьянской, веками жившей, под Смоленском, многодетной, страдавшей в бесхлебье... Как говорила бабушка в минуты редкого откровения, все, что зарабатывал Иван Волков в городе, отправлял он в отцовский дом, оставляя малую толику себе на жизнь. «Уж такой он сызмальства добрый, заботливый был, что скорее о себе забудет, а последнее отдаст тому, кто бедует...»

Еще в юности в том же депо дед стал большевиком и с того самого времени исполнял свой партийный долг самоотверженно, отдавая все силы и здоровье. «Я его и видеть не видела. Целыми днями то на заводе, то в городе, то учится, то тебе митингует... Вечером придет усталый, на детишек посмотрит и без сил падает. И ведь, сынок, он мне слова грубого за всю жизнь нашу не сказал. Никакой обиды от него не слышала...»

У деда было две профессии – рабочий и коммунист. Как рабочий всю жизнь трудился он на разных заводах, где требовались его руки. Коммунистом же оставался всегда, до самого смертного часа, когда расстреляли, его фашисты в лесу, под тем же родным Смоленском.

Хорошо помню, как кричала, негодовала моя мама, когда я мальчиком нашел в бабушкином сарае отсыревшую картонную коробку с тетрадками-дедовых конспектов и почти пропавшие, полусгнившие коричневые томики первого Собрания сочинений Ленина.

Бабушка, вернее семья молодой моей тетки, жила тогда в заводском бараке, куда переехали в канун войны с дедом. Барак строился на короткое время, но из-за той же войны простоял многие годы... Комнаты маленькие, тесные, непонятно, как жила в них бабушка и пятеро ее детей, да еще кто-нибудь из постоянно приезжающих деревенских родственников.

Мама, как никто, хорошо знала все это. Но как, со слезами на глазах, возмутилась, закричала она, взяв из моих рук расползающиеся тетрадки и покрытые седыми лишаями плесени книги. «Как вы могли?! Да это же отцовские книги! Они с ним где только не были! Взяли и сгноили! Вы что, совсем душу потеряли?!» Бабушка молчала, тетка краснела. Что им было ответить?

Да, дед-дед... Вся жизнь твоя прошла в борьбе за то, во что ты сам и твои товарищи свято верили. Сияние в твоих, глазах было отраженным светом твоей души. Болело твое сердце, когда ты видел пухнувших с голода односельчан. Болело оно, когда разыскивал и устраивал в детские дома детей погибших на гражданской войне товарищей. Болело и горело оно огнем праведной ненависти, когда с одним из первых эшелонов мчался ты, младший политрук, комиссар полевого госпиталя, к родной смоленской земле, чтобы заступить дорогу врагу. Шел навстречу смерти, но шел, не думая о себе, как и подобает русскому солдату.

Все мы помним тебя, дед. И не оттого наши поминальные слова звучат слишком обще и отвлеченно, что память наша коротка. Просто для нас, русских людей, и общие слова имеют конкретный смысл. И когда говорим мы «защитник Родины» – говорим это не только о тебе, но и о товарищах твоих, о них, сложивших голову в полях российских, о тех, кому обязаны мы тем, что жив народ наш и жива наша земля. Где, в каком лесу под Смоленском сразила тебя вражья пуля? Сколько таких, как ты? Все это можно узнать, но легче от этого не станет!

 

– ...за полночь. Слышит Иван – крестьянский сын шум да грохот на мосту. Глянул он – едет меньшой Горыныч. Видом страшен, все шесть голов вонь да огонь пускают. Подъехал, увидел Ивана-то и захохотал: «Ах ты букашка такая-сякая! Ты ли мне помешать решил? Да я таких, как ты, сотнями давил и под мост кидал!» Промолчал крестьянский сын, вынул меч заветный, взмахнул, и упали на землю две змеиные головы. Рассвирепел тут меньшой Горыныч, крылами забил, ногами затопал, зашипел и кинулся на Ивана. Тот стоит, отбивается да зовет: «Эй, друзья мои верные! Выходите на подмогу, на битву с врагом поганым!» Спят друзья, не слышат. Осерчал крестьянский сын, швырнул в сторожку свою богатырскую рукавицу. Вышибла та рукавица дверь, а заодно и печь из-под засонь.

Вскинулись царевич и чернавкин сын, бросились на подмогу. Добили они втроем того змея и в реку сбросили... Снова остался крестьянский сын на мосту, а те два Ивана досыпать пошли. Часу не прошло, опять шум да грохот и посильней прежнего. Пришел средний змей...

 

В Юрьевском было тихо. Стучаться в дома казалось неловко. Я побродил по улице, надеясь встретить кого-нибудь из жителей. Но, видно, все ушли на работы, а старики занимались хозяйством в домах и на дворах. У калиток копошились пестрые куры, где-то в темноте сарая повизгивал и хрюкал поросенок. На зеленой поляне, возле старого, осевшего на один угол дома, темнел сруб колодца. Я подошел, открыл дверцу на двускатной крыше, снял с гвоздя пристегнутую на гремучую цепь бадейку и опустил в темную беззвучную глубину. Вороток лихо раскручивался, цепь скатывалась с отполированного руками бревнышка. Наконец в глубине хлюпнуло, ворот легко остановился, провисшая было цепь туго натянулась, зазвенела тяжестью.

Вода, синеватая и холодная, болью свела зубы.

– Напились? – услышал я неожиданно женский голос и, подняв голову от скользкого деревянного края бадейки, увидел пожилую голубоглазую женщину. Она приветливо улыбалась: – Попейте-попейте... Водичка наша вкусная, родничковая.          – Здравствуйте, давайте я помогу... – протянув руку за ведром, я хотел было вылить воду из бадьи на землю, достать новой, но женщина остановила меня.

– Да наливайте этой! Что уж... Вы по делам к нам? Из района?

– Нет, просто так. Приехал посмотреть...

– А что у нас смотреть? – искренне удивилась моя собеседница. – У нас и интересного-то ничего нет. Вы вон в Хмелиту пройдите – километров семь отсюда. Там и усадьба, и дворец заново отстроенный. Грибоедов, писатель, когда-то жил. Слышали, должно быть?.. А у нас что? Церква одна стоит, да и та взорванная. А дом еще немец сжег...

– А что за дом был?

– Как же... Большой такой дом. Не такой, правда, как в Хмелите, но тоже хороший. Школа в нем до войны была и правление. Хороший дом, с подвалами... Нас туда, вниз, не пускали, так мальчишки лазили, говорили, ход подземный есть, а в нем клады зарыты. Прежними-то хозяевами... Врали, наверно. Хозяева не такими богатыми были. Мой отец у них зимой печи топил...

– А что в войну? Почему дом сгорел? —допытывался я.

– У нас здесь госпиталь какое-то время стоял. Раненых было столько, что и не сказать. Да еще подвозили... Ну, а немец ночью возьми и обойди.

Мы с мамкой, помню, проснулись, владычица моя! Рвется что-то, стрельба, крики, в окнах огонь стоит! Утром немцы на своих драндулетах уехали, а мы глядим – дом-то наш сгорел. Бабы, которые посмелей, побежали глядеть. Вернулись, в голос ревут. Всех врачей, говорят, постреляли за конюшней. А дом прямо так, с ранеными и сожгли.

Ох, что было, сынок!  Вспомнишь – сердце заходится. Неделю потом всем миром покойников хоронили...

А дом... Вот бывает же! Пока выносили да-хоронили, стоял, держался, хоть шибко потрескавшийся был. А как последнего унесли, все четыре стены разом и рухнули. Немцы, то его подожгли и взорвать хотели. Только стены крепкие, кирпич старый, что твой камень, он и устоял. Хороший дом был! После войны место расчистили, камнем балок забутили... Так вот.

А тех, сердешных, похоронили, почитай, сто двадцать душ. Во-он там, за дорогой, оградка стоит. В ней все и лежат. Хочешь, сходите. Там и плита положена... Деревню нашу немец сжег, когда обратно бёг. Как уцелели – и не знаю... Злобный он уходил. Ох, и лютовал!

Женщина замолчала, взялась за дужку ведра.

– А вас как звать-то? – спросила она вдруг. – Лицо-то будто знакомое?

– Григорий. Григорий Степанович.

– Нет. Не знакомо. Ну, бывайте здоровы!

– И вы будьте здоровы. Спасибо вам!

– Может, и спасемся! – улыбнулась женщина и ушла за хлопнувшую пружиной калитку.

Пока шел я по укатанной грунтовке к братской могиле, думал об одном. Неужели это могло случиться здесь? Но такое совпадение, стечение обстоятельств просто невероятно!

Мой дед, политрук Иван Волков, действительно был комиссаром полевого госпиталя. Как рассказывала уже после войны чудом уцелевшая женщина-врач, ночью расположившийся в старом доме госпиталь окружили прорвавшие оборону фашисты и расстреляли всех поголовно, в первую очередь комсостав и врачей. Так погиб мой дед Иван, о котором бабушке сообщили, что он пропал без вести.

В родовом имении Воронцовых произошло примерно, даже не примерно, а совершенно то же самое! Так неужели здесь, в доме тех самых Воронцовых, давших родине известных ученых и литераторов, верно служивших ей в армии и на море, фамилии, один из продолжателей которой, отец, инженер-строитель, неужели именно в этом доме погиб мой дед, смоленский рабочий Иван Волков. Погиб, так и не узнав, что его дочь, любимая старшая дочь, станет женой того, кто родился и рос в этом доме.

Непостижимо, но очевидно. Две судьбы слились в одну, и иначе не могло и не должно было случиться! Если это так, то не зря стояли до последнего даже стены старого дома, давая возможность женщинам Юрьевского похоронить всех подло убитых той ночью...

 

Братская могила выглядела скромной и ухоженной. Покрашенная серебрянкой оградка и железная плита с надписью, напоминавшей прохожему о «вечной славе павшим в боях за Советскую Родину», составляли все ее убранство. Заросший разнотравьем квадрат земли.

Я стоял, смотрел в оплывшие краской буквы и думал, что одну фамилию на этой плите можно поставить почти наверняка. Но случись так, и это стало бы плохой памятью деду Ивану. В этой родной смоленской земле он лежал с сотней безымянных своих сородичей, любой из которых мог зваться тем же российским именем. Все вместе они сделали посильную часть великого общего дела...

За окном становилось светлее. Край неба, отделился от поля на глазах наливавшейся светом полосой. Полоса эта смягчала ночную темноту и упорно поворачивала землю к настилающему свету дня.

Непоседливый внук по-прежнему не спал. Я и сам плохо засыпаю в ночных поездах и самолетах. Дорожная ли тревога или непривычное телу движение мешают уснуть, так или иначе, по как ни ворочайся, ни устраивай на горячей подушке голову, а сон не идет! В лучшем случае, схватит сознание легкой дремотой, да и то ненадолго. С очередным толчком поезда просыпаешься и не спишь уже до самого приезда.

Мальчонка ворочался, бабушка ворчала, но все так же вела нескончаемую, неторопливую сказку. Будет ли конец этой поездке?

– ...Спят его друзья и не ворохнутся! А старший, змей все хохочет да огнем забавляется– спалить Ивана – крестьянского сына удумал.

Махнет тот мечом, снесет проклятому одну-другую голову, а тот огненным пальцем по шее чиркнет и новая вырастает. Чувствует Иван, силы кончаются, видит, не совладать ему со змеем никак! Набрался духу, засвистел, закричал, что есть моченьки. Да так, что змея старшего оторопь взяла, а сторожка, где друзья спали, по бревнышку раскатилась.

Проснулися горе-богатыри, бросились на помощь Ивану – крестьянскому сыну непутевые, а он уж изловчился, отсек-таки у змея огненный палец. А там катай-валяй, пошла у молодцов работа. Понял Змей Горыныч, что конец приходит, взмолился:

 – Отпустите меня! Зарок даю в земли ваши не ходить, огнем-пламенем их не жечь, малых душ не губить! Дайте уйти к себе, за реку Калину!

– Шалишь! – отвечает Иван – крестьянский сын. – Вся земля косточками будто снегом устелена! Нет тебе прощения, вражий дух!

Крикнул так Иван, махнул мечом своим заветным и отсек три последние змиевы головы. Тихо стало. Сел крестьянский сын на бревнышко, рукавицей меч обтер и говорит друзьям: «Что ж вы, такие-разэдакие! Через вас чуть было смерть не принял лютую! Да и не то страшно, что погиб бы, а то – что и вам и земле всей нашей конец бы настал!»

Стоят те, головы потупили и молчат. Одно слово, чуть не проспали...

Ох, уж эти бессонные ночи! И голова тяжелая, и тело все разламывает, и спать хочется, а мысль все живет, все сверлит сознание, стучит в висках, не дает уснуть. Так что же, что подняло меня в дорогу?

Зачем поехал я в Юрьевское накануне субботнего дня? Только ли затем, чтобы взглянуть на детство отца? Или затем, быть может, чтобы постоять у дедовских могил, ощутить под ногами землю, где ходили мои предки не одно столетие?

Но ведь вся земля, и та, где жили Воронцовы, Волковы, и та, по которой мчатся сейчас по всем нитям железных дорог грохочущие, бессонные поезда – вся земля связана с моей судьбой всем своим трудным и великим прошлым. Подумать, мы такими памятливыми и стали потому, что родились в этих бесконечных, вольных, покрытых лесами и пашнями землях.

Родились с тем, чтобы жить её из века в век нелегкой жизнью, делить последнее с ближним, растить тех, кто продолжает жизнь нашего дома...

Из Юрьевского я возвращался другой дорогой. Примерился к свету, лесу и решил выйти прямо на Хмелиту. Понадеялся на свое геологическое чутье «времени и пространства», которое никогда в маршрутах не подводило.

Однако выйдя в поле, пройдя километра три по многочисленным веткам проложенной колхозной техникой дороге, я понял, что кружу на месте, что меня «водит» и что я не могу просто-напросто выбраться из этой череды распаханных земель.

Поле словно не выпускало меня, и, как на грех, ни трактора, ни машины, ни единой человеческой души не было видно. Я спешил к лесу, но оказывалось, что это не лес, а оставшаяся полоска деревьев, за которой открывалось новое, такое же необозримое и бескрайнее поле.

Красная дорожная глина тяжестью сковала сапоги, уже часа два бродил я по дорогам, надеясь расплести их сложную сеть и выйти на нужный мне большак. Серое набухшее небо временами брызгало дождем, вязкая пашня и покрытое остролистной зеленью первых всходов поле преграждали мне выход.

Впору было остановиться и ждать появления хоть какой-нибудь жизни, знака человеческого присутствия, но я шел и шел, сам уже не зная, куда и зачем, шел, словно отрабатывал, отхаживал не пройденное по этим дорогам.

Так бы и ходил, наверное, до ночи, не догони меня на одном из спусков под гору оранжевый, неуклюжий жук трактора.

Тракторист, парень молодой и веселый, довез меня до Хмелиты в одночасье, рассказав по дороге о неладах с женой, о казахстанской целине, где работал после армии, о новом директоре совхоза. Спасибо ему, что ни разу не поинтересовался, кто я и зачем блуждал по этим полевым дорогам.

 

– ...Прознали о той великой победе жены змиевы. Сговорились и полетели, друг дружку обгоняя, чтобы погубить всех трех Иванов. Едут наши воины веселые, говорят о том, как дома победу отпразднуют, и вдруг жара наступила страшенная. Едут час, едут другой – мочи нет, так пить охота! А ни тебе ручейка, ни тебе лужицы. Речки повысохли, родники поиссякли.

Вдруг глядят – стоит у дороги колодец. Новенький такой, белый, вода в нем так и играет, так и плещет! Обрадовался царевич, спрыгнул с коня, бросился, чтоб водицы испить. Опередил его Иван – крестьянский сын. Что твой коршун, налетел на колодец, ударил по срубу заветным мечом, вмиг искрошил.

Осерчал царевич, насупился: «Ты что, мужик сиволапый, мне, царевичу, напиться не дал?» Молчит крестьянский сын. Едут дальше. Ни с того ни с сего одолел их голод. А поесть-то и нечего. Припасы все в дороге поизвели...

Смотрят, стоит у дороги яблонька. Уж такая добрая, уж такая красивая! И яблочки- то на ней красные, одно к одному, в рот так и просятся... Спрыгнул с коня чернавкин сын, хотел было яблоко сорвать, а Иван-то наш по руке его ударил и одним махом срубил ту яблоньку под корень.

Озлился чернавкин сын. На коня полез, заворчал: «У, быдло немытое! Погоди, приедем домой – ужо я с тобой посчитаюся!» Долго ли ехали, коротко ли, только взял их сон...

– Бабуль, а чего он им ни поесть, ни попить не дает? – совсем сонным голосом спросил вдруг мальчик.

Бабушка вздохнула:

– Вот, грех ты непутевый! Дальше слушай, все узнаешь... Взял их, значит, сон... Едут, зевают, разве что с коней не падают. А тут, смотрят, под дубом, в самом тенечке, кровать стоит. Просторная кровать, пуховиками устланная, на три подушки в самый раз приготовленная.

Не успели царевич да чернавский сын глаза от удивления протереть, как бросился к той постели Иван – крестьянский сын. И ну ее сечь, ну метать... Стон стоит, кровь льется, клочья летят! И видят царевич с чернавичем, что на месте кровати пуховой порубленные змиевы жены лежат.

Поняли они тогда, кто им питье-угощеньице готовил. Стали у нашего Ивана – крестьянского сына прощенья просить...

–  Слышь, что ль? Ванюш? Никак спит! – радостно прошептала бабушка и, послушав сладкое посапывание внука, вздохнула: – Угомонился, грех тяжкий...

Через минуту спала и она, тяжело, по-старчески всхрапывая, так и не перейдя на свободную полку, притулившись на краю, рядом с внуком.

 

К автобусу я успел, что называется, только-только. В Вязьму ехало не много народу. Машину швыряло в вымоинах, на осклизлых ухабах она ползла в сторону, но упрямо ворчала и натужно шла в сторону города.

– Ох! И когда это дорогу наладят? Все бока отбила...– запричитала женщина средних лет, державшая на коленях плетушку с яйцами.

– Больная дорога-то – поди ее наладь!– отозвалась ее соседка, по летам заметно более старшая.

– Чтой-то она больная! Взял и застелил асфальтом! – хмыкнула владелица корзины.

– Тут, милая моя, и мостили, и стелили, а все плывет. Вишь, глина-то какая? До войны, считай, веками тракт наезживали, а потом сколько танков да машин всяких по ней прошло! Всю дорогу и искалечили. Не держит она теперь...

– Уж прям так и искалечили? Можно подумать, живая! Были бы руки, а наладить все можно.

– Живая не живая – это как считать... А руками не все в один раз наладишь... Война не по одним людям прошлась!

– Цыть, бабы! Раскудахтались! – прикрикнул на женщин с заднего сиденья молодой энергичный парень в нейлоновой куртке.

Дорога ползла под колесами рыжей глинистой жижей, дыбилась буграми и проваливалась ямами. Вести по ней машину было сущим мучением. Но она, по-видимому, оставалась единственной среди заболоченного леса...

– Потерпим как-нибудь! – будто для себя сказала пожилая. – Поездим по такой, а там, глядишь, и укатается...

В Вязьму добрались к ночи. Билет на калининградский поезд, приходящий уже за полночь, я купил без особого труда.

 

И все-таки я заснул. Сны были тяжелые. Я бродил по тем, же дорогам, не мог выбраться из какого-то кустарника, за мной гнались все три Змея Горыныча, а я чувствовал, что потерял заветный меч. Огонь и смрад палили кожу, я звал на помощь и успел убежать только благодаря появившемуся знакомому трактору. Сказывались дневная усталость и душевное смятение.

Слепящий солнечный свет и веселый перестук колес разбудили меня. На часах было четверть десятого. Поезд подходил к Москве. Я посмотрел вниз, надеясь увидеть лица вчерашних попутчиков. Но ни бабушки, ни внука уже не было. Лежала аккуратно сложенная стопка белья и скатка полосатого матраса.

– Гражданин! Просыпайтесь! Скоро Москва... – постучала в дверь проводница.

За окном мелькали освещенные майским солнцем дома какого-то пригородного поселка. День наступал ясный, воскресный.

Сергей Лыкошин


 
Поиск Искомое.ru

Приглашаем обсудить этот материал на форуме друзей нашего портала: "Русская беседа"