На первую страницу сервера "Русское Воскресение"
Разделы обозрения:

Колонка комментатора

Информация

Статьи

Интервью

Правило веры
Православное миросозерцание

Богословие, святоотеческое наследие

Подвижники благочестия

Галерея
Виктор ГРИЦЮК

Георгий КОЛОСОВ

Православное воинство
Дух воинский

Публицистика

Церковь и армия

Библиотека

Национальная идея

Лица России

Родная школа

История

Экономика и промышленность
Библиотека промышленно- экономических знаний

Русская Голгофа
Мученики и исповедники

Тайна беззакония

Славянское братство

Православная ойкумена
Мир Православия

Литературная страница
Проза
, Поэзия, Критика,
Библиотека
, Раритет

Архитектура

Православные обители


Проекты портала:

Русская ГОСУДАРСТВЕННОСТЬ
Становление

Государствоустроение

Либеральная смута

Правосознание

Возрождение

Союз писателей России
Новости, объявления

Проза

Поэзия

Вести с мест

Рассылка
Почтовая рассылка портала

Песни русского воскресения
Музыка

Поэзия

Храмы
Святой Руси

Фотогалерея

Патриарх
Святейший Патриарх Московский и всея Руси Алексий II

Игорь Шафаревич
Персональная страница

Валерий Ганичев
Персональная страница

Владимир Солоухин
Страница памяти

Вадим Кожинов
Страница памяти

Иконы
Преподобного
Андрея Рублева


Дружественные проекты:

Христианство.Ру
каталог православных ресурсов

Русская беседа
Православный форум


Подписка на рассылку
Русское Воскресение
(обновления сервера, избранные материалы, информация)



Расширенный поиск

Портал
"Русское Воскресение"



Искомое.Ру. Полнотекстовая православная поисковая система
Каталог Православное Христианство.Ру

Литературная страница - Проза  

Версия для печати

Словесная кроха хлеба

Повесть

От публикаторов:

Осенью 1873 года Надежда Степановна Кохановская гостила в Москве, где у неё к тому же было и дело – здесь в Малом театре готовилось представление её пьесы «Кража невесты». Появилась возможность лично встретиться с московскими друзьями – с четой Аксаковых, Иваном Сергеевичем и Анной Фёдоровной, Михаилом Петровичем Погодиным, Александрой Плетнёвой, вдовой её литературного наставника П.А. Плетнёва, Авдотьей Петровной Елагиной, матерью славных братьев Киреевских, и многими другими важными лицами. Тогда-то наша «Степная барышня» Н.С. Кохановская (Соханская; 1823 – 1884) и узнала о благородном порыве столичных русских писателей оказать возможную помощь крестьянам Самарской губернии, бедствующим после сильнейшего неурожая. В Петербурге было решено издать в пользу голодающих литературный сборник «Складчина», в котором известные петербургские и московские писатели и поэты опубликуют свои новые произведения. Издать «Складчину» возложил на себя публицист правого толка князь Владимир Петрович Мещерский (1839 – 1914), внук Н.М. Карамзина. Подключить к литературному сборнику художников и музыкантов поручено М.О. Микешину – рисунки и графику издадут отдельным альбомом. В избранный Издательский комитет вошли А.А. Краевский, И.А. Гончаров, Н.А. Некрасов и В.П. Мещерский. Были приглашены авторами И.С. Тургенев и Н.С. Кохановская, которые также поучаствуют в «Складчине», где собрался весь цвет русской словесности: Ф.М. Достоевский, А.К. Толстой, П.А. Вяземский, А.Н. Майков, Г.П. Данилевский и другие. Сборник,  составленный из произведений русских литераторов, представлял собою солидную книгу, объёмом в 700 страниц.

Взнос Надежды Степановны Кохановской в «Складчину» – повесть «Словесная кроха хлеба», страницы сборника 657 – 687. И о чём она? Здесь трогательно рассказывается о мытарствах в чиновном Петербурге секунд-майора Глеба Ивановича Ситникова по прозванию Сударь Прусс  – воина Прусского похода, напоминающего пращура Кохановской, настойчиво искавшего справедливости против местного самодура, ограбившего его вотчину, лишив владения. Рассказ создан писательницей уже в Петербурге – зимними днями 1874 года, весьма насыщенными заботами. Постановка в Императорском театре её пьесы «Кража невесты» намечалась праздничной – в честь помолвки дочери Царя, Марии Александровны, выходившей замуж за герцога Эдинбургского. К встрече Высших гостей готовились с размахом, и само представление прошло в блистательной обстановке успешно. Ю.Ф. Самарин, повстречав автора в антракте, воскликнул: «Да вы обогатили театр, не говоря о пьесе, а вы обстановку-то дали такую, о которой Московский театр и думать не смел». А старик М.П. Погодин, прихрамывая, заметил: «Да вы что думаете, ведь это Бог дал! Ведь так это нельзя, невозможно так». Писательница после признавалась: «Давно ли я сидела у себя в Макаровке в невозмутимой тишине! А теперь целый шумный, невообразимый мир кулис и сцены движется вокруг меня!» Между тем «Словесная кроха хлеба» поступила на рассмотрение в редакционно-издательский комитет сборника «Складчина». По прочтении рукописи Н.С. Кохановской Иван Александрович Гончаров в своём отзыве заметил: «Имя автора само отвечает за себя, и от неё всякое деяние благо, тем более, что комитет наш очень старательно добивался её участия в сборнике». Повесть напечатана в сокращённом виде: В.П. Мещерский снял концовку, ссылаясь на нехватку места. Возможно, что мотивы были и другие: кому-то из членов издательского комитета претил монархический настрой эпилога «Крохи». Но сама Надежда Степановна завершающими страницами дорожила, негодуя против допущенного произвола. «И вот этот конец я нашла у себя и, признаюсь, восхищалась сама собою, – просто прелесть!» – сообщила она в письме одной из своих приятельниц. Понадобилось много времени, чтобы эта повесть Н.С. Кохановской была опубликована полностью. Через 25 лет после её кончины публикатор архива Н.С. Кохановской известный библиограф Степан Иванович Пономарёв (1828 – 1913) напечатал «Словесную кроху хлеба» полностью, по автографу, в журнале «Русское Обозрение». Этот текст мы и повторяем здесь, с добавлением приложения той концовки повести, что была напечатана в «Складчине».

В феврале 1874 года Н.С. Кохановская, будучи снова в Москве по делам, связанным с представлением её «Кражи невесты» в Малом театре, по приглашению Общества любителей русской словесности выступила в Большом зале Московского Университета на публичном торжественном чтении. Приглашались её слушать все желающие, билеты раздавались бесплатно. Зал переполнился, «не было места, где шляпу положить». Надежда Степановна читала своего «Прусса». Слушали трогательную повесть внимательно, кое-кто даже всплакнул. Писательница вспоминала: «Я своими глазами, – конечно, несмелыми и устремлёнными в рукопись, как-то мельком увидала – у ближайшего окна стоял молодой священник, у него слёзы катились из глаз». Это было в воскресенье, 17 февраля, в день рождения Н.С. Кохановской. С утра она сходила в церковь Параскевы-Пятницы в Охотном ряду, затем – университетская аудитория, где и устроены торжественные чтения.

Вообще-то говоря, после ошеломляющего успеха в 1850-60-х годах, но из-за длительного перерыва в появлении новых художественных произведений, писательницу считали позабытой, некоторые думали, что её уже нет – прошлое поглотило. И вот появилась «Словесная кроха хлеба», в театрах ожила её драматургия, а тут ещё личная встреча с московской публикой в Университете – появились рецензии и интерес к Н.С. Кохановской заметно возобладал, что приободрило её. Но хутор Макаровка оставался без хозяйского пригляду. Надо возвращаться, и она срочно вернулась домой. Там ведь ещё 20 апреля 1873 года скончалась её престарелая мать, Варвара Григорьевна. «Я теперь совершенно одна во внешнем жизненном смысле, – с горечью писала она А.В. Плетнёвой, вдове своего литературного благодетеля, – но я не одна, потому что Отец со мною». Верующая душа с Богом – избегает сиротства. За годы терпеливого труда, в некогда дикой степи, возникло её симпатичное имение: возле построенного дома раскинулся сад, украшенный цветами, в нём роились пчёлы на пасеке, а на подворье – своя лошадь и мелкая живность. Земельный надел всё же давал какой-никакой доход. Теперь надо хлопотать признать за собою наследственные права, а для талантливой писательницы всякие формальности – невозможные тяготы. Всё лето 1873 года, да и потом, в 1874 году, много сил отняло оформление сдачи земли в аренду. Обширная переписка со знакомыми родственниками, неотступная потребность продолжить роман «Наталья Федосеевна» или «Степная барышня», да и проездиться для души по России охота, скажем, в Крым или на Волынь. Всюду требуется здоровье, а свежих сил уже нет.

Но когда творчески вдохновлялась Надежда Степановна, энергии прибавлялось. Всего несколько дней потребовалось сноровистой писательнице на воплощение замысла её повести о Сударе Пруссе, главном герое «Словесной крохи хлеба». Без подготовки, набело записывала она карандашом дивную историю, несколько похожую на ту, что хранилась в семейном предании. И получилось замечательно! Повесть достойна пера даровитой Кохановской.

Публикацию подготовили библиографы М.А. Бирюкова и А.Н. Стрижев.

 

Словесная кроха хлеба

Повесть

 

Когда я пишу эти строки, в обществе господствуют два впечатления: Екатерина Великая с её памятником и бедные самарцы с их голодом. У гранитного подножия одной не найдётся ли словесная кроха хлеба в пользу других? И можно ли найтись ей? Стоит только обойти кругом этого колокола, которому отныне назначено звучать в памятниках мира не медным языком, а

…медными хвалами

Екатерининых орлов, -

обойти кругом и получить столько, что от этого дара народной славы можно дать сытость голодающим естественным голодом и позывами умственной пищи. Ищите высшего, и низшее само собою прибудет вам…            Поищем умственной пищи, чтобы от неё и с нею вместе прибыла пища голодающим самарцам.

Обойдём вокруг памятника. Ведь он очень хорош – и какая бы ни была мысль у художника – но у всякого есть своё собственное художество созерцать вознесённую напоказ мысль... И моё маленькое созерцание именно останавливается на том, что корона лежит у ног Екатерины. Ею как бы венчает она тех, которые увенчали подножие её славы; а сама стоит с открытой головою и, простирая руку со скипетром, она как бы говорит:

Екатерина в низкой доле

И не на царском бы престоле

Была б Великою Женой.

Эти стихи её восторженного поэта, который сам предстоит здесь, могли бы быть золотою печатью, приложенною к медному изваянию.

Но мало того – посмотреть на памятник; тем и хороши эти немые кумиры, эта беззвучная, изваянная медь, что они шевелят воображение призраками минувшей народной жизни – они будят мысль, которая так часто спит и почивает в насущных заботах настоящего. Царствование царицы-матушки было такою возбуждённою, славною, вельможною порой русской жизни; гром побед раздавался оглушительно громко; вставали сказочные богатыри и совершали по себе такие богатырские подвиги, что изумлённая вера народа в себя и любовь к одному звуку Её имени всё примиряли и, всё прощая, простили в памяти многое славного века Екатерины Второй.

Ни истории, ни исторических богатырей я, конечно, не смею писать; но эти деяния Екатерининских дней, когда так широко слагалось и разлагалось многое в зачинающейся общественной жизни, когда старые пни, срубленные беспощадной рукой всемощного Петра, начинали зеленеть сильными, молодыми побегами, когда многое множество из отживающих зол старого быта выходило и становилось на путях и распутьях нового царствования – тогда ли не быть было чудесам всевозможных происшествий, непредвиденных случаев, странных столкновений и всего, что царство Екатерины делало в некотором смысле царством восточной Шехеразады? И вот, из обступающего меня облака старинных рассказов и преданий, я беру одно из этих чудес, и, в наш век, не признающий ничего чудесного, творится другое, новое чудо, обращающее эти строки в бедную кроху хлеба голодающим самарцам.

Если бы кто полюбопытствовал заглянуть в архивы наших старинных судов, или взялся бы за проверку семейных преданий и воспоминаний, то он сейчас бы увидел, что одною из очень заметных черт в общественном строю жизни Екатерининского времени было чрезвычайно большое умножение тяжебных дел. На первый взгляд оно будто бросает тень на тогдашнее молодое общество; но смею сказать, что это было вовсе не тень, а напротив, свет правосудия, который просиял сидевшим во тьме и сени смертной. Люди Екатерининского века, дотоле пробавлявшиеся старыми челобитными и во время после петровских смут почти отучившиеся искать правосудия у временщиков, сменявших один другого казнями и ссылками в Сибирь – эти люди получили возможность не бить челом, а подавать прошения на имя «всепресветлейшей, державнейшей, всемилостивейшей своей Монархини». Мудрено ли, что в обществе принялись сводить старые счёты и бросились к подаче прошений о всём, о чём можно и невозможно было просить? Особливо владение поземельной собственностью, при котором бедный и богатый бывали близкими соседями, порождало случаи самых вопиющих захватов и насилий, за которыми следовали бесконечные тяжебные дела, приводившие бедных истцов в Петербург. Называвшаяся Северная Пальмира кишела этими несчастными, которые, прожившись до последнего гроша, голодные и оборванные, продолжали блуждать в Сенат и из Сената, настолько порехнувшись с основ здравого смысла, чтобы не разуверяться целыми месяцами и годами, что завтра дело будет решено в их пользу.

К числу таких очень жалостных несчастливцев принадлежал некто Ситников, Глеб Иванович, которого величали Сударем Пруссом по его высокому секунд-майорскому чину, заслуженному в Елизаветинские войны с Пруссаками. Прослуживши весь долгий срок по военному Петровскому артикулу, выслужившись, вынесши на своих плечах всю нечеловеческую тягость стародавних войн и походов, казалось бы, Глеб Иванович имел всё право, получивши из полка свой абшид, обзавестись доброю хозяйкою-женой, прижить с нею малых деток и, по день своей майорской кончины, оставаться в родительском домоседстве, отдыхая, если не на лаврах, то на копнах своего отличного лугового сена. Но, увы! Эти-то отличные заливные луга причинили бедствие Глебу Ивановичу более тяжкое, чем войны и походы на Прусса.

В соседстве его родительского наследия милостивою Монархиней пожаловано было какому-то новому знатному лицу пятьсот душ, со всею принадлежащею им оседлою, пахотною и сенокосною землёй, с лесами, заливными лугами, реками, озёрами, рыбными и звериными ловлями и бобровыми гонями – и со всеми угодьями, как обыкновенно значилось в жалованных грамотах. Казалось бы, новому владельцу можно было быть сыту по горло; но нет! Смежные заливные луга Глеба Ивановича пробудили волчий голод у знатного и богатого соседа. «Слышь ты, Прусс! – повелел он сказать через своё подручное лицо. – Добром обменяемся со мною. Охота меня взяла на твои сумежные заливные луга – а ты, мол, знай и смекай поговорку: «Охота пуще неволи»». И хотя Глеб Иванович смекал тайную грозу, которая была в этих словах, но обменять свои зелёные поемные луга на неудобные косогоры, которые предлагали ему, уступить отцовское и дедовское наследие своё по одному-единому слову – не мог Глеб Иванович: недаром же он был секунд-майор и по-военному научился умирать, а не отступать. Он взял да и написал сильному соседу: «Чести вашей великое царское жалованье, а я малое отцовское наследие блюсти повинен ради своих бескрылых птенцов».

Но мог ли соблюсти мелкопоместный Глеб Иванович с десятком своих людишек, когда на его луга нагрянули сотни людей с кольями и дрекольями, с косами и граблями, скосили его сено, избили его бедную челядь, грозили испепелить всё домоседство сударя Прусса, затем забрали сено на его собственные подводы и свезли к богатому соседу? Но как бы ни ломала сила, а во все времена и лета в душе человеческой сохраняются воздыхания к правде и стенания попранного права, нравственного и гражданского. Глеб Иванович, всею ограбленною семьёй, стенал и воздыхал, и подал жалостливое прошение к Белгородскому начальнику. Скоро наместники сменились. Годы валялось прошение: то не признавалось оно, то отвергалось, то пряталось под красное сукно. Глеб Иванович в нищету изводился; а сосед, генерал-аншеф, владел и богател захваченными лугами; наконец, дело поступило на решение в Сенат. Не видеть справедливости жалобы ограбленного секунд-майора нельзя было, и потому гг. высокоименитые сенаторы, по-соломоновски мудро порешили так: «В силу владения, оставить спорные луга за тем, за коим они ныне состоят; а Ситникова-Прусса, Глеба Ивановича, по жалобе его, удовлетворить».

Решение Сената приводилось в исполнение с большою торжественностью. На заграбленные луга выехал весь уездный суд в полном составе: судья, стряпчий, оба заседателя, секретарь; оповещены ближайшие помещики; прибыл исправник с сотнями понятых; явился губернский землемер с своим страшным снарядом, в котором, по мнению тогдашних добрых людей, сидел потаенный чорт и играл живчиком, и он-то творил те неправды, которые совершались при генеральном размежевании земель во время Екатерины Второй. И вот, перед лицом неба и земли, на какой-либо нашей плоской возвышенности, выставлялся стол с красным сукном, открывалось зерцало поднятием государственного двуглавого орла, и секретарь громким возгласом «Шапки долой!» приступал к чтению сенатского решения «по указу Ея Императорского Величества, Государыни Самодержицы Всероссийской...». Обыкновенно пребывала мёртвая, бездыханная тишина при всей продолжительности чтения; но на этот раз она была нарушена громким воплем жены Глеба Ивановича, повторенным полудюжиною птенцов его, которые, глядя на мать, пали на колени и вопили в слух ушей жестоковыйного генерал-аншефа, который здесь же стоял и, по сенатскому определению, был вводим в вечное и потомственное владение вышесказанными лугами. Но Глеб Иванович не потерял своего стойкого, добронравного мужества и в этот свой тяжкий час; унимая жену и детей, он обратился к полному присутствию суда с вопросом и просьбой объяснить ему: «Так как первая часть сенатского определения приведена в исполнение, и спорные луга отказаны за генерал-аншефом, то теперь суд благоволит приступить к исполнению и остальной части сенатского решения, а именно: как и чем он полагает удовлетворить его, Глеба Ивановича Ситникова-Прусса? Все, даже бестия ведомая – секретарь (как говорит предание), поставлены были в тупик заявлением о праве удовлетворения его, сударя Прусса. Повилявши пушистым секретарским хвостом, суд объявил, что удовлетворить истца он не может; а предоставляет ему, секунд-майору Ситникову, по прозванию Пруссу, отнестись в Государственный Сенат и просить об указании: «Откуда оное удовлетворение воспоследовать довлеет ему?»

И вот, вследствие всех этих тяжких причин довлело беднейшему Глебу Ивановичу оставить жену и детей на произвол сильнейшего соседа, собраться со всем, что только можно было собрать и вместить в троечную кибитку, помолиться напутственно, поклониться могиле родителей, взять с неё в мешочек землицы с песком, чтобы, на случай, коли смерть придёт на чужой дальней стороне, родная, святая земля пухом легла и засыпала глаза – и затем готов отправляться в Питер. И ведь как отправляться? Не по нынешней чугунке и не на почтовых, а на своих – на долгих, с покормами и ночлегами, со всеми необходимыми задержками и замедлениями на более, чем полуторатысячевёрстном зимнем пути. Но именно эта-то страшная отдалённость чухонского Питера от глубин серединной России, эта самая тяжкая трудность добраться к нему, как за тридевять земель в тридесятое царство – вместе с обаянием имени Царицы-Матушки – имели ужасающее прельщение для людей, обездоленных старою неправдою новых Екатерининских судов. От разумения их уходило, не представлялось возможным совершить такой путь, перенести эти страшные трудности, и чтобы оно вышло напрасно. Нет! Прельстительная несомненная надежда вела несчастных и вера, что Матушка Царица, потерпит ли она неправду? Но каково же бывало возвращаться по этому долгому, тяжкому тысячевёрстному пути, утративши, я не говорю веру – но потеряв обманчивую надежду?

Пока ещё наш Глеб Иванович был весел и бодр своими надеждами, его, как мореходца в пристани, бодрило уже одно то, что он в знатном, престольном Питере, не сегодня-завтра доступит к Матушке-Царице, и всё пойдёт, как по маслу. Но зима прошла, и весна прошла, и лето уходило; а надежды Глеба Ивановича не плодоносили ему ничего. Остановился он где-то у Самсония и давным-давно начал свои ежедневные странствования в Сенат. Почти три поры времени года потребовались ему только на то, чтобы дознать и допытаться, у кого его дело, и принято ли Сенатом его подлинное прошение. Прошение было принято, и когда Глеба Ивановича начали в Сенате кормить завтраками, бывшими в обыкновении нашего старого судопроизводства (т.е. завтра, завтра ваше дело будет рассматриваться) – у Глеба Ивановича обедать уже было нечего в его квартирном углу у Самсония. У него не только мысли, а волосы на голове поднимались и становились в ужасе, когда он, в темноте и холоде наступавших, непроглядных осенних петербургских ночей, не спал и думал: что есть и что ещё будет с ним? Последние крохи доедены тремя ртами, как тремя голодными мышами. Съедены давно лошади, сбруя, кибитка – всё, что только можно было сбыть за какую ни есть денежку, или медный алтын, и оставалось разве грызть старую подошву, но и той уже не было у Глеба Ивановича, и её давно заменяла выбрасываемая из Сената бумага, которую он тщательно подбирал и, возвратясь в свой угол, сидел и клеил себе подошву.

Но и при всей этой последней степени нищеты, Глеб Иванович оставался господином, и перед ним стояли его верные слуги: Кондрат кучер и Птаха, его деньщик, с которым он отслужил царскую службу и вывел его с собою вместе на покой. Девять десятых из тогдашних господ, находясь в положении, подобном Ситникову-Пруссу, хотя с горем и заботою, а наверное проели бы крепостного Кондрата, но он не мог. Трое бедных старых людей сжились в одном общем несчастии, и господство барина сказывалось только тем, что он страдал втрое более, страдал голодом и холодом и всею бесприютною нищетой за себя и за двух с ним бывших людей. Кондрат первый не выдержал. Он повалился в босые ноги барина и просил, чтобы его отпустили. Отпустить с чем и как в тысячевёрстный осенний путь? Эта мысль не раз наводила остолбенелый ужас на голову Глеба Ивановича, и ему казалось за лучшее, чем отпускать одного, взяться всем им троим за руки и отправиться вместе... Терпели не в одиночку, и умирать рядом!

Но пока человек не умер, он гадает и мыслит о живом... «А добредёт Глеб Иванович – что он принесёт родным, жене и детям – какую весть? А завтра, говорили, дело его будет рассматриваться в Сенате и последует какое-либо удовлетворение... Нельзя и идти всем: следует остаться ему Сударю Пруссу, хотя бы до вестей, какие он завтра получит из Сената». А Кондратушка воплем вопил: «Пусти да пусти! Христовым именем пойду: помирать всё одно, что в Питере, что на дороге. К коему обозу пристану. Довезут добрые люди».

И вот трое нищих, взявшись за руки, как родные, обездоленные братья, брели слякотью и в тумане одного раннего осеннего утра, брели к петербургской «Радости всех скорбящих». Там привычные старые старушки шёпотом дивились на эту невиданную троицу, особливо на того, который был в середине – статного, могучего старца. Он, как рослый дуб во мху, стоял между ними в своих лохмотьях и, когда он повергся ниц перед иконою и зарыдал одним глухим, без слов, рыданьем сердечной муки – у немногих остались сухи глаза и не потронулась душа. С охами и вздохами, со своим назойливым любопытством провожала толпа этих странных нищих людей, и никто ничего не понял из немой поразительной сцены: как, вышедши на крыльцо, один нищий упал в ноги тому рослому и, казалось, не мог оторваться, плача и целуя ступни ему, пока тот, величавым движением руки поднял и обнял его, как мать обнимает сына, прощаясь с ним навеки; и что-то произошло между ними, как бы короткий спор, и стоявшие ближе будто слышали слова: «Барское пожалование», после чего всё словно было кончено между этими людьми. Тот рослый с другим, не оглядываясь, пошли в одну сторону; а третий отделился от них и побрёл в другую.

Это Глеб Иванович прощался со своим Кондратушкою кучером и отпускал его домой, и между ними точно происходил спор в последнюю торжественную минуту умилительного целования, которое барин давал своему слуге, а слуга отдавал барину. – Ко времени отправления Кондрата вся казна Глеба Ивановича состояла из пяти алтын. Задумавши идти к «Радости всех скорбящих» благословиться на путь, Глеб Иванович определил за один алтын поставить свечу к образу; остальными четырьмя алтынами поделился так: себе с Птахою взял по алтыну, а два остальных отдал Кондрату. Но в последнюю минуту прощания, вероятно, вся душа подвиглась у Глеба Ивановича жалостью и заботой, что он с двумя алтынами отпускает своего слугу; он вынул свой третий алтын и положил в руку Кондрату. Тот, почувствовавши у себя всю безмерную великость этого дара, возвращал, не хотел принять; но он услышал тихие, важные слова, которым слуга не смел не повиноваться: «Бери моё барское пожалование», и Кондрат взял – и может статься, никогда ни один господин не давал так много своему слуге, потому что Глеб Иванович отдал всё, что имел, как Евангельская вдова, всё, себе не оставивши ничего, даже на один дневной прожиток.

После отпуска Кондрата, жизнь Глеба Ивановича с его преданнейшим Птахою надолго определилась и заключалась в следующую очень узкую рамку.

Занимать ту каморку, в которой они помещались втроём, у хозяйки своей, просфирни Самсоньевской церкви, было уже в конец не по средствам Сударя Ситникова-Прусса. Каморка была со стёклышками, следовательно, могла называться светёлкой; а в светлицах жить таким нищим, которые не имели дневного пропитания, по уму-разуму хозяйки, было неповадно. Сжалившись на высокое смиренство майорской чести, которая не возражала ей, кропотливой бабе, а во всём уничтожении своём всё как-то действовала на её закорузлое сердце, просфирня не прогнала нищего Сударя, а с его ощипанной Птахою перевела из светёлки в тёмный совершенно угол перегородки за своею печью. «Хоть темно стойло, да добре тепло. Вишь, вон она дура-баба! Чай не сто рублёв с чести твоей беру, а печь даю. Спи да лежи, коли есть нечего, а у меня не проси».

Просфирня ограничила свои благодеяния тёплым углом и, боясь за податливость своего мягкого сердца, строгим наказом запретила, что она знать и ведать ничего более не хочет. Пусть они три дня не евши сидят, а чтобы у неё Христом Богом не просили. Она даст: потому что она дура жалостливая – даст; но после пусть они пеняют на самих себя. Она выгонит их вон из угла на другой же день. Потому, коли ей стать нищих поить да кормить, да углы им даром давать, то ей самой придётся взять нищую суму, да под церковь идти протягивать руку. «Одно знай, Сударь, ты у меня не проси!» – в конец концов подтвердила просфирня, водворяя Сударя Прусса в своём углу.

И это водворение в Петербургскую-то осень и зиму было таким великим благодеянием, что Глеб Иванович со своим Птахой о голоде и думать забыли. «День съел, а два стерпел» – было им не учиться стать; а тут угол-то, угол богоданный! Сухой да тёплый. Измочит тебя всего непогодь-то, или день целый продрогнут кости на морозе, а тут к ночи самая благодать и даётся тебе. Обогреешься, высушишься, спи ровно на полку в бане: так тебя тепло-то со сторон, словно мать родная, ласково нежит и обнимает. И одеждой покрываться не надо, и клеенные-то из бумаги подошвы теперь есть где сушить; а то ведь совсем горе брало. В сырой да холодной светёлке не сохнут да и не сохнут, хоть плачь с ними. А теперь живо склеил и на печи высушил.

Да что Бога-то гневить! Не так совсем без света, как в кромешной тьме, оказалось-то в благодатном угле. Затопит просфирня печь, или лучинку засветит в светце, а сквозь щели-то в перегородке и им огонёк блестит; а когда она на загнетку выгребет жар из печи, просфоры сажать – так свет в угле просияет такой, что они друг друга в образ увидят. Птаха, не забывая свою солдатскую муштру, тотчас станет во фронт и скажет: «Здравия желаю вашему высокородию!», а Глеб Иванович перекрестится и ответит: «Здорово, свет ты мой, верная Птаха!»

По времени и ещё положение их улучшилось в даровом угле; но эти две неотступные нужды: приодеть грешное тело и ежедневно кормить несытую свою утробу сильно давали себя чувствовать. Ведь живому человеку, где хочешь бери, а дай-подай кусок хлеба! Глеб Иванович умудрился немного: чем так голод терпеть, присогласил своего Птаху поститься Богу среду и пятницу (благо что и Филиппов пост наступил) и еще понедельничать, к тому же, за грехи свои и неправды людские; но и четыре дня в неделю трудно было кормиться Глебу Ивановичу в два рта с его Птахою.

День их начинался раным-рано. Ещё до заутрени поднималась старуха своё тесто на просфоры творить, и вставал Птаха, не дожидаясь зова и приказа помогать ей во всём: дрова носить и воду, в печи растапливать и тесто выкатывать. Глеб Иванович, помолясь Богу, отворял совсем дверцу из своего угла и под свет большого разгорающегося огня в печи, он сидел на пороге и чинил, что нужно было пошить и починить, и клеил свои подошвы. С первым ударом колокола он оставлял всю суету мирскую и шагал в безрассветном мраке, что бы ни било ему в лицо: снег ли, вихорь ли с острой метелью, поливал ли дождь – всё одно, шёл своими мерными привычными шагами Сударь Прусс, и словно он целый полк в строю вёл за собою: так, грудь вперёд, выступал он геройски бодро. В церкви у Самсония уже знали и замечали все этого пришлого, неизвестного человека, который в заплатанном военном камзоле на могучих, широких плечах, приходил и становился у одного и того же столба. Рослый и величавый, сам, как другой столб, он неподвижный стоял, и только мало-помалу поникала на грудь его побелелая голова и, что бы ни пелось и ни читалось в церкви, под святые церковные слова, у него будто своя обедня просветлённого горя и озарённой скорби в душе его шла, и так он показывался строг и важен, как-то чуден в этом своём внутреннем озарении, что, подыми он голову и поведи глазами на народ – ему бы все поклонились в пояс.

Просфирня хотя не кланялась Сударю Пруссу, но у неё был какой-то невольный, затаённый почёт, который она, сама не зная почему, не смела преступать перед ним. Завладевши Птахою до конца, обратила она его не только в работники себе, но и в рабочую свою лошадь, которая совершенно по пословице, возила воду и воеводу – возила, кроме воды, дрова на себе и мешки муки с рынка, просфоры и самую просфирню на рынок, которая, как на коню, выезжала в салазках на Птахе. Поступая так полновластно с одним, старушонка не смела требовать от другого ни даже такой малейшей услуги, как посадить её больного петуха на насест. Единственно, что с поклоном и с приговорами: «Дело Богу приёмное, сударь! Не в зазор твоей чести; потрудись, пожалуй, твоя милость!» – выпросила просфирня у Сударя Прусса, это носить продавать к ранней обедне чёрствые просфоры, пока она к поздней напечёт с Птахою мягких.

И эта первая продажа ознаменовалась в жизни Глеба Ивановича целым событием. Просфирня, чисто да бело, в расшитое полотенцо, с красными кумачами, снарядила лукошко, чтобы Глебу Ивановичу нести продавать просфоры. Он и понёс; но на дворе была такая страшная метель, что Сударь Прусс, сторонясь от неё и охраняя просфоры, сбился с дороги и, долго блуждая, очутился не у Самсония, а у Радости всех скорбящих. Вошёл он весь белый в снегу, как мертвец в саване; народ даже немного шерохнулся от него; стояли в церкви люди, и свечи горят, а никто не читает. И Глеб Иванович остановился и не разумеет: что за притча такая? А на эту притчу выходит из алтаря батюшка-поп и разводит руками. «Миряне! – говорит. – Ведь это наказание Божие. Мне нельзя начать: Благословен Бог, потому кто же скажет: аминь? Нет ни дьяка, ни пономаря». Глеб Иванович поглядел на пустой клирос и понял, в чём дело. «Начинай, батюшка-поп! – ответил он, подходя к клиросу. – За дьяка и пономаря я стою!» И как стал он на клирос невзначай, словно от земли под небеса вырос; важно, велико перекрестился и, поклонившись на все стороны народу, как сказал на возглас: «Аминь!», так в церкви всё замерло... «Божий чтец! Чтец Божий проявился!» – лепетали под конец утрени старые старушки и, хотя страх был, но и любопытство великое их разбирало: что такое в лукошке-то, что он шёл и у клироса поставил? Всё они передумали и перегадали, пока одна порешила так: «Нет, грех ли, два ли.... хоть смерти укушу, а загляну в лукошко!» – и со страхом и трепетом, подобравшись к лукошку, она – как заглянула в него и увидала просфоры – сейчас завладела лукошком, и Глеб Иванович ещё утреню па Первом Часе кончал, как уже старушки, шушукая, все до одной разобрали просфорки и деньги снесли и положили на испод лукошка и поставили его, как было, у клироса. Справивши после утрени и всю раннюю обедню за дьяка и пономаря, Глеб Иванович только тут вспомнил о просфорах в лукошке, когда надобно было идти домой. «Выручили вы меня, матери мои!», – сказал он, минуя стоящих старушек; но они пустились за ним вдогонку, цеплялись за него и, суя ему в руки денежки и полушки, причитывали: «Чтец ты Божий! Прийми... не побрезгай... и Христос лепту вдовью принимал, да царство обещал». «Вдова, вдова я, батюшка, что твоё лукошко сама брала! И мою копеечку возьми. На вдовью малость не подиви, чтец, ты, разумник Божий!» И стало оно так, что каждую раннюю обедню приходил Сударь Прусс с лукошком просфор, ставил лукошко у клироса, а сам читал и пел на клиросе; просфоры у него разбирали, и сам он получал странную великую милостыню, о которой не он просил дать, а ему сами давали – и с низким поклоном просили принять.

И эта единственная милостыня, как птиц небесных, питала Сударя Прусса с его Птахою. Птаха запряжён был от раннего утра до позднего вечера в ломовой извоз старухи просфирни, и заработать ему на кусок хлеба со стороны не было никакой возможности; разве случалось, что на рынке боголюбец какой, или чаще всего самая беднейшая из бедных старушка, взглянет на него и долго смотрит, качая головой, и затем сунет что-нибудь в руку и побежит неоглядкой прочь. Это бывал единственный заработок Птахи, но он не бывал слишком частым. Просфирня, положивши свой крепкий наказ не просить у неё – кажется, сама не верила в возможность исполнения: «Не просят! – сказывала она своим товаркам. – По дню не евши сидят и пары из уст не выпустят. Пробовала хлеба оставлять – не берут. Это черти терпячие, а не люди». И едва ли, по странному своенравию человеческого сердца, не с умыслом старуха просфирня налегала так на Птаху, чтобы заставить терпячих попросить у неё, и она бы с радостью дала; но в том-то и дело, что эти до конца смирившиеся люди ничего и ни у кого не просили и только одно – терпели. Сударь Прусс, воротившись от ранней обедни и награждённый великою, человеческою милостыней за своё Божие дело церковного бдения и чтения, садился со своим верным Птахою, как он называл это, Бога хвалить едой и питьём и, как брат с братом, как отец с сыном, делил господин со слугою всё до последней крохи. Глеб Иванович рад был бы в щедроте своего великого сердца передать лишнее Птахе; но Птаха, в свою очередь, следил за дележом и следил именно за тем, чтобы не получить большего, и потому приходилось, с самою верною точностью брать и давать всё пополам. Затем, окончивши свою святую трапезу любви и хвалы Богу, Сударь Ситников Прусс отправлялся в Сенат. Это было для него таким же неотложным, непременным, неотменимым ежедневным хождением: как в церковь, так и в Сенат. Пойти туда, стоять там, ждать от самого приезда гг. сенаторов с десяти часов и до отъезда их к трём, переносить отказы, насмешки, поругания от писарей, толчки от сторожей, просить со слезами, с земными поклонами всякого, кого стоило и не стоило просить – исполнивши всё это ежедневным неукоснительным подвигом, Глеб Иванович мог чувствовать себя правым перед своей семьёю в том сознании, что он сделал всё, что мог человек сделать и вытерпеть в его положении. Он так истинно и понимал это, когда, пришедши с какого-либо особенно трудного хождения, он садился отдыхать в своём тёмном углу и, в полузабытьи усталости и тяжкого горя, шептал, разговаривая сам с собою: «Детки! Жена голубушка! Был в Сенате... Не обленился старый отец, был...» – и захлёбывался слезами.

Так жилась горькая жизнь у Глеба Ивановича с его Птахою.

Однажды, за немного дней до Рождественских праздников, привёз Птаха мешок муки с рынка и, вместо того, чтобы ему опять спешить на рынок ещё за мукою, или за самою просфирнею, он остановился, выпрямился и, делая как бы на караул, по-солдатски, воскликнул: «Ваше высокородие! Неприятельская позиция, коя в позитуру нашей диспозиции... Забыл-с, батюшка сударь, по-учёному. Вести я хорошие принёс». Ожидать откуда-либо хороших вестей давно отвык Глеб Иванович. Он даже не спросил: «Какие?», а только сказал: «Что, Птаха моя! Ещё ты с голоду не потерял голосу». И услышал рассказ, что Птаха встретился на рынке с бывшим своим тамбур-мажором, который живёт у какого-то князя на кухне, так-то знатно утреннюю и вечернюю зорю по кастрюлям выбивает; сводил его к самому княжескому повару. А княжеский повар, как взглянул на Птаху, словно по писанному прочитал. «Чай у тебя ведьма с лица-то всю кровь высосала? Накормите его! – крикнул поварёнкам. – Вишь, у него голод-то из глазных ям, что дикая кошка глядит!» Добрый такой княжеский повар! И спрашивает: что мы? как бедствуем? и говорит: «Вольно же вам, деревенщина запольная, помирать с голоду, коли про вашу голодьбу заезжую, почитай, во всех княжеских и сенаторских домах столы накрыты стоят. Приходи – садись, пей-ешь, никто тебя не спросит: кто ты такой и откуда; а наелся, напился, отдал честь хозяину поклоном, и ступай себе, куда знаешь. Скажи своему майору – крепко наказывал повар. Есть ещё мундир? Не съели вы? Пусть надевает мундир и приходит за наш княжеский Щербатовский стол. Не хуже других накормим.

Понятное дело, что Глеб Иванович слушал речь своего Птахи, как сказку какую-то неслыханную, и показалось ему, что не ума ли порехнулся он с голоду, что о княжеских обедах сказывает. Но нет! Давно Птаха не бывал в таком своём живом да весёлом нраве; выдвинул из тёмного угла на свет скрыньку с пожитками их, достал мундир со всеми секунд-майорскими препаратами и только что не в одиночку хоровод водит, а толчётся вокруг, припевает; развесил всё по колушкам и вычистил, выхолил, всякую пушиночку и сориночку пальцами и губами снял. «Готово-с, ваша честь-с! Извольте-с надевать майорскую амуницию». Но важнее ещё майорской амуниции у Сударя Прусса не было готово разумение: как это он встанет, и пойдёт, и сядет за княжеский стол, он, не званный не прошенный – никогда в глаза не видавший Щербатова князя и сам он никому в доме неведомый. Нет! В этой притче, да семь притчей сидит. Не пойдёт он так. «Пойди, Птаха, разузнай: как тому можно быть?» Птаха возвратился с подтверждённым извещением, что сумнения никакого нету. Приходи, кто хочет, и садись за княжеский стол. Приборы на поготове стоят, и только одно, чтобы платье было мало-мальски приличное дворянину; без приличного нельзя: потому, чтобы не зазорно было другим званым гостям и самому хозяину.

Глебу Ивановичу также трудно было понять, как и нам теперь, эту сказочную быль в общественной жизни наших Екатерининских дней. Старинное русское хлебосольство, перед тем, как пасть ему под наплывом чужестранных обычаев, расцвело своим последним, пышным, можно сказать, божественным цветом. Я не берусь определить, что именно вызвало это роскошное цветение и преимущественно в обеих столицах (может быть, именно страшная многочисленность лиц, прибывавших из дальних мест Империи, которые по делам должны были оставаться надолго, проживались и бедствовали наподобие Глеба Ивановича); но только в Москве и в Петербурге было в обычае в самых знатных и вельможных домах держать открытые столы. К тому часу, когда принято было в доме садиться за стол, приходил с улицы всякий, кто был достаточно прилично одет, чтобы можно было судить по платью, что он дворянин; дворецкий прежде вводил этих гостей в столовую, затем шёл докладывать хозяину с другими зваными гостями, что кушанье подано. Торжествующий хозяин, как умели торжествовать наши Екатерининские бары, шёл, последствуемый вереницею своих великолепных гостей, и на мгновение приостанавливался на входе в столовую, чтобы одним привычным, испытующим взглядом окинуть всю гордую роскошь убранства своего стола, и этих гостей своих с улицы приветствовал благоволительным поклоном своего величавого барства. После чего званые гости садились, как известно, по чинам от хозяина; а те незваные занимали нижний конец стола, без чинов, кто где сел, там и ел великое барское хлебосольство. На вставаньи вельможный хозяин тоже не забывал почтить ответным поклоном тех, кого он удостоил сидеть за своим столом, и затем все сношения и отношения амфитриона к его пришлым гостям были кончены. Он никогда не знал, кто они, и только разве более постоянных посетителей замечал иногда в лицо.

В такой-то разряд гостей, неведомых хозяину, готовился поступить и наш Сударь Прусс, но не пожелал нарушать своего поста и порешил: коли Бог приведёт, разговеться княжеским обедом в Рождество Христово.

Настал этот вдвойне торжественный день для святого праздничного чувства бедного, обездоленного, но могучего старца. Он именно показывался старцем от снежной, сияющей белизны всякого волоса, выцветшего и побелевшего до блеска на его голове и лице. В тёмно-зелёном суконном кафтане с золотом и с разными вететами, прямой и величавый, с скромным, глубоким блеском глаз, светящихся силою покорного страдания, и с крепко подклеенными бумажными подошвами, Глеб Иванович был так приличен и важен, что его можно было посадить не то что за княжеский, а за самый царский стол. Это почувствовал первый дворецкий Щербатовских княжеских палат, встречая входящего Сударя Прусса вопросом: «Как прикажете доложить о вашей чести?». «Никак, – отвечал Глеб Иванович, с силою прямого, неуклонного слова. – Коли есть место за княжеским столом, я сяду; а нет, я пойду». «Как не быть? Есть-с. Пожалуйте-с», – ввёл его дворецкий в столовую, растворяя перед ним дверь.

Ничего не было бы странного в том, если бы Глеб Иванович, после тёмного угла у просфирни, изумлён был зрелищем княжеского пиршественного покоя; но он, не то чтобы изумился, а уже очень в душе своей застыдился этих ребяток без покрова, которые со всех сторон прицеливались устрелить Сударя Прусса и, полагать должно, нимфий любострастных, смеющихся и державших свои передники, полные цветов, которыми они, казалось, готовы были осыпать побелелую голову, увенчанную страданием. В смущении своего целомудренная стыда, Глеб Иванович не смел поднять глаз и не видел, а только слышал, как, в торжественном молчании, раздались шаги, и вошёл хозяин с высокими гостями; как, шумя, рассаживались вдоль стола; его самого подвинула чья-то рука, и, когда он, опамятовавшись, поглядел перед собою, первое, что он увидел: прекрасную белую булочку, выпеченную с княжеским гербом, которая лежала у него на куверте; сам он сидел последним на низшем конце стола; а прямо против него, далеко впереди, восседал на высоком кресле хозяин, и будто он поглядел на Сударя Прусса.

Так начались княжеские обеды нашего долго голодавшего Глеба Ивановича Ситникова-Прусса и, что первое он увидел за столом, то и осталось предметом его высшего удивления, – это княжеская булочка.

Она показывалась ему такою прекрасною, ни с чем несравнимою, что самому съедать её, не разделяя с Птахою, становилось угрызением совести. Кто может поверить, до чего сделалось тонко нравственное чувство в секунд-майоре Елизаветинской службы, что он не мог пить вина за княжеским столом и не пил его, удерживаясь единственно тем болезненным ощущением сердца, что вот он ест и пьёт, и станет ещё упиваться вином веселия; а выросший в друга и брата ему, слуга его верный – хорошо если, в своём тёмном углу, грызёт сухарь, размоченный в воде? И доставить Птахе княжескую булочку сделалось таким непреодолимым желанием у Глеба Ивановича, что он повёл глазами на гостей и хозяина, оглянулся на слуг и, не взирая на бесстыжих ребяток и на весёлых девок, которые с потолка смеялись ему, Сударь Прусс протянул руку, взял свою булочку и положил себе в карман.

И, раз испытавши эту великую радость принести Птахе дар от княжеская стола, Глеб Иванович уже сам не вкушал булочки, а незаметно опускал её в карман и нёс домой, весёлый и довольный. Он уже попривык к своему застольному положению, и слуги его знали, и его право на раз занятое место в конце стола, против князя, оставалось за ним, и едва ли не сам князь-хозяин заметил всё одно и то же скромно-величавое лицо, сидящее вдали, прямо перед его княжеским лицом.

Все так праздники прошли, и Новый Год, и Святое Крещение прошло. На самого Ивана Крестителя идёт Сударь Прусс к обеду, и слуга, отворяя ему дверь, сказывает: «Большой пир, сударь-с. Наши-с изволили быть званы, отменно от прочих господ, во дворец-с на вечернюю святую воду и изволили принять благоволение от высочайших рук: табакерку с алмазами-с. Так вот, на большой радости-с, табакерку празднуем. Не то ваша честь, а кто хочешь идти, всех напоим и накормим знатным угощением. На том наша княжеская честь стоит-с». «И дай ей, Господи, стоять от веку до веку!» – с чувством проговорил Глеб Иванович, проходя в столовую. И действительно, столько вышло и село знатных и вельможных господ, что, кажется, в десять раз не бывало их больше, чем в один этот день наехало. Но всем место нашлось, и за Сударем Пруссом осталось его.

В половине стола, так ли просто пожелалось сиятельному хозяину из новой жалованной табакерки взять щепоть пикантного французского табаку, или при этом было другое желание, только табакерка заиграла алмазами в белых руках и возбудила общее внимание гостей. Кто видел её и кто не видел, все, в честь и на радость хозяину, пожелали посмотреть Монаршее к нему благоволение, и пошла жалованная табакерка ходить по гостям, из рук в руки, кругом всего стола. Трепетно было чувство радостного благоговения, с каким Глеб Иванович взирал на передаваемый по гостям дар Монархини и ожидал, в свой черёд, первый раз в жизни коснуться недостойными руками той вещи, которую дражайшая Монархиня сама держала в царской ручке своей; как ни живо и преданно было это верноподданническое чувство, но и булочку-то, булочку свою не мог никак позабыть Сударь Прусс. Когда незаметнее припрятать её, как не теперь, когда внимание всех занято ею одною, жалованною табакеркой? И припрятал, по обыкновению, свою булочку в карман себе Глеб Иванович. Затем и ему далась в руки жалованная царская табакерка. С невольным порывом всепреданного восторга секунд-майор Ситников Прусс во весь рост встал, и подивились все, как он приклонил голову к царскому пожалованию и облобызал табакерку, и ни мгновения лишнего он не посмел удержать её в своих дрожавших от волнения руках и передал благоговейно соседу, следя пристальными глазами, как она шла и шла от низшего конца всё выше и выше.

А между тем и обеденный стол шёл в рассказах и разговорах, в полном веселии своём; ели и пили, как говорилось тогда, «знатно хорошо», в честь гостям и славу хозяина. Наконец приближалась последняя торжественная минута заданного пира чествовать табакерку и восхвалять милостивую Монархиню.

Заздравное вино разлито стояло перед гостями в гранёных с золотом хрустальных бокалах, и чествование должно было совершиться так. В истинное подобие табакерки испечён и изукрашен был всеми сладчайшими и прекраснейшими роскошами пирог величины непомерной. Его следовало внести самому дворецкому с двумя ассистентами на серебряном блюде и поставить в верхнем конце стола перед князем-хозяином. Князь благоволил бы возложить на пирог истинную, жалованную ему царскую табакерку и всею своею семьёю и всем родом своим княжеским, почтенным Монаршим благоволением, должен был бы взяться за блюдо с пирогом и, поднимая его вверх, воскликнуть один раз: «Да здравствует Государыня милостивая!», и все гости должны были низко поклониться; и в другой раз князю воскликнуть: «Да здравствует Государыня милостивая!», и все гости также в другой поклониться; и в третий раз: «Да здравствует Государыня милостивая на многие лета!», – и все гости радостно воскликнуть: «Да здравствует Государыня на многие лета!» И тотчас певчие воспеть: «Многая лета!» После многолетия, которое бы гости слушали стоя и с бокалами в руках и припивая за здравие Государыни, певчие должны были начать величание гимном: «Славься сим, Екатерина» [1]; а гости сесть и праздновать в весёлых разговорах; между тем, как хозяин собственноручно резал бы пирог и, рассылая каждому гостю часть, тем как бы приобщал его радости самого царского пожалования золотой табакерки с алмазами. Так следовало бы праздновать; так и началось чествование.

Внесено было на серебряном блюде испечённое сладкое подобие в огромном виде жалованной табакерки, и поставлено блюдо перед самим хозяином. Отступил дворецкий с ассистентами, и вся поднялась семья, и княжеская родня подвиглась вся со своих мест, обступая верхний конец стола; протянулись руки, и сам князь встал – и опустил он руку в один карман и не вынес её наверх; опустил другую в другой и стоит так, глядит на всех; поглядел вокруг на стол, поискал и сказывает: «Табакерки нет!..» Как нет? Виновницы торжества, жалованной табакерки? Да ведь она была! Её все видели и в руках держали – да видно, залюбовали. «Нет её!» – показал хозяин на вид свои пустые вывороченные карманы. Так, если хозяин выворотил гостям свои карманы, то гости тем более, себя не помня, лазя сами по своим карманам и выкладывая, что было в них – начали просить в один голос, чтобы всех их обыскали, как они сидят за столом и не трогаются с мест; пусть идёт дворецкий с ассистентами и по ряду осматривает каждого; так как на всех может падать подозрение, потому что все глядели и держали в руках табакерку.

А, может быть, у кого и по нечаянности затаилась пропажа! Всё статься может в таком удивительном случае! Каждый из гостей, сконфуженно, не доверял сам себе и, опуская руку свою в карман, не был уверен, что не вынет оттуда табакерку. Один Глеб Иванович верно знал, что табакерки у него не было, но булочка-то, булочка была у него в кармане! Приблизится дворецкий с ассистентами и вынет её напоказ всем! Как же не вор-то сидит за княжеским столом, коли он ест и пьёт тут, и в карман прячет. С поличным его берут. С булкою не расстался! А табакерка тем более, порешат все, от рук его, Сударя Прусса, не ушла...

– Я не вор! – поднялся он, величавым движением руки отстраняя дворецкого. – А я майор и чести моей урону не попущу, чтобы осматривали меня. Пусть меня осматривает сам князь, коли есть сумнение на меня, берёт меня и ведёт в отдельный покой, а ты, слуга, отойди и не моги коснуться меня!

Одни гости глаза опустили от сомнения и явного подозрения; а другие просто в удивление пришли, слушая продерзость такую.

А между тем, вельможный хозяин успел довольно опомниться от неожиданности, его поразившей, и, со слов майора, ещё живее почувствовал недостоинство этого обхождения с гостями, хотя бы и ими самими вызванного, и тотчас велел прекратить осмотр.

– Полно! – произнёс он с величавой осанкою. – Царское пожалование в огне не горит и в воде не тонет. Я уверен, что табакерка найдётся, – посмотрел он пристально на Глеба Ивановича.  – Начнём величать монаршую милость.

И началось подымание пирога и всё прочее, как выше сказано; но всё оно было не то без виновницы торжества, без пропавшей табакерки. Все – нет, нет, да гости во все глаза и посмотрят на Сударя Прусса с верхнего конца стола; а на нижнем конце все поотодвинулись от него и он, на своём последнем месте, оставался сидеть, прожигаемый насквозь редким взором князя-хозяина и неотступными глазами слуг, которые, как ястреб за добычею, следили за оттопырившимся карманом Глеба Ивановича.

Никогда, ни даже с самого горчайшего из горьких хождений своих в сенат, не возвращался Сударь Прусс в таком расстроенном и убитом виде, как он вошёл с пира к просфирне, не замечая, здесь ли она, или нет. По случаю, её не было. От скорой ходьбы и тяжело ступавших ног, бумажные подошвы отлетели, и, стоя с голыми пальцами и с поникшими взорами, он, задыхаясь, проговорил: «Птаха брат! Поцелуем и поклонимся Богу. Последняя напасть пришла: я вор! Господа и слуги думают, что я украл – украл золотую жалованную табакерку!» Ниц припал он на землю и, поднявшись, обнял голову Птахи и – не заплакал в своей напасти Сударь Прусс. Очень уже от огорчения, как будто сам не свой, железом скрепился он и не пустил слезы, какова есть, ни одной!

Но надобно было подумать о завтрашнем дне. Срам свой воровской нести, или не нести на обед к князю? «Я наветником на себя не буду, – порешил Глеб Иванович. – Не идти – значит заведомо решить, что вор я и боюсь показать свои воровские глаза; а меня вором мать не родила, и Господь Бог нищим меня поставил, а в воровстве не указал быть. Что я булочку-то в кармане приносил? Так разве вор от своей души отнимет, да подаст другому? А я своё брал, что щедрота княжеская давала мне, и от своей сердечной щедроты Птахе своему давал – не крал!»

Под силой этих простых, здравых размышлений, воспринятых скорбным, глубоким чувством, шёл Глеб Иванович на обед к князю с поднятою головой; но старые честные глаза его наполовину глядели в землю. Но если бы он взглянул попрямее в лицо отворявшего ему дверь слуги и потом на выражение лиц других слуг, которые с предупредительностью давали ему проход, он бы заметил что-то, чего не было вчера и третьего дня. Но человек скорби и печали, нёсший на своих плечах последнюю напасть, которая далась ему, он ничего не замечал.

Глеб Иванович шёл, сознавая одно: что он несколько запоздал, и что ему приходится, па конечную свою беду, войти одному перед всеми сидящими гостями и кланяться хозяину и всем на все стороны его опозоренною белою головою. «Подавай Бог силу! – произнёс он, неслышно шевеля губами. – Коли Ты Бог, Господи, а я человек стою». И ставши среди княжеской столовой, он поднял глаза; но и все гости за столом стояли, и сам хозяин стоял на своём первом месте и, прежде чем Сударю Пруссу поклониться ему – Щербатов князь низко наклонил свою голову и сказал:

– Насилу ты пожаловал! А я думал, что ты проклял мою хлеб-соль и не придёшь более. Твоё место не там, не на последнее конце... Иди, друг мой! (не знаю, как тебя по имени назвать), садись рядом со мной...

Если бы Глеба Ивановича встретили какими угодно оскорблениями и поношениями, он был готов к ним. Строй души его был так высоко поднят, что, в случай даже, если бы сиятельный хозяин повелел своему слуге занести руку и ударить в щёку секунд-майора Ситникова-Прусса, тот едва ли бы не сказал: «Бей ещё!» и по Евангельскому слову оборотил бы лицо и подставил другую щёку; но эта невообразимая неожиданность встречи, этот низкий поклон князя и эти слова, и эти гости, стоящие за столом и как бы ожидающие, чтобы он пожаловал....

У Глеба Ивановича на мгновение будто свет заступился и помутилось в уме. Горечь души даже рассмеялась улыбкою на лице Сударя Прусса.

– Чтой-то, судари? То у вас я вором, а то – за кого я вам объявился, что вы стойма-стоите, не смеете будто сесть без меня? – проговорил он сурово... – А ты, князь-хозяин, коли встретил вора поклоном, так провожай другим, – поворотился Глеб Иванович, чтобы своим мерным шагом выйти вон из княжеской столовой.

– Постой, постой! Друг мой! Утишься душой... Мы все виноваты перед тобою стоим: прощай нас ради любви Христовой.

И князь Щербатов, как стоял на своём первом месте, так в другой раз поклонился, и все гости за ним поклонились Глебу Ивановичу.

– Вот она табакерка! – вынул князь и положил, чтобы все видели, на середину стола жалованную табакерку. – Нигде, как у меня, государи, была. На грех тяжкий случилось так, что проскользнула она за подкладку кафтана. В спальне своей сбросил кафтан, а что-то стукнуло. Поглядели – табакерка сама! Друг мой! Мне вся ночь без сна и без покоя была, думаючи, сударь мой, про тебя; я счастлив буду, коли ты не попомнишь моего зла и сядешь за стол мой близ меня.

Сударь Прусс сел... И можно ли описать его глубокое душевное счастье, что он в нищете своей не посрамлён, оправдан перед людьми стоит? – «Никто как Бог!» – с детскою улыбкою лепетали его поблёклые, осунувшиеся от голоду и скорби уста.

После обеда князь взял за руку Глеба Ивановича и привёл его в отдельную комнату и, сам севши, посадил его возле себя, и сказал:

– Друг мой! Прежде всего изволь знать, что я истинно друг тебе, и моя княжеская честь в долгу состоит у тебя... Поверь мне искренно: какая у тебя тайна была, что ты встал, смущён лицом, и не дал осмотреть себя? Что табакерку ты не украл, в этом я довольно известен; но что же у тебя такое было, коли князья и графы показали карманы, а ты один на показ не дал?

– Булочка твоя княжеская была! – отвечал Глеб Иванович, и потоком разрешённого горя потекла его простая речь, осмысленная тем одним высоким смыслом, что стерпела – не пороптала душа.

– Поедем, друг мой! – сказал князь, выслушавши. – Я своими глазами повидать желаю запечный угол.

И когда его увидал князь, он закрыл лицо руками и прослезился.

«Родовой дворянин и Царского Величества верный слуга в немалом чине: секунд-майор и превратностями счастья людского до чего унижен был!»

С княжеской щедростью, за даровой угол просфирне заплатил князь тут же, не сходя с места, и нечего сказывать, что, минуты не медля, Глеб Иванович с его Птахою, как на крыльях перенесены и водворены были в Щербатовских палатах. Ах, как невесту, одевали, обували, снаряжали во всё, и прошёл ли час, как узнать нищего Сударя Прусса с его слугою можно было только по их впалым щекам и по сияющим глазам.

– Ты не подиви на меня, друг мой! – сказал князь, опуская в руку Глеба Ивановича кошелёк, полный Щербатовской княжеской щедроты. – Это тебе на нужды. А мне моя нужда есть на вечер съехать со двора. Взыскан я ноне у Монархини великой милостью: в эрмитаж, на интимную её беседу и игры чтобы мне побывать. Так ты меня до полуночи, мой друг, не жди; а желаешь сам себе – как твоей душе угодно – спрашивай и приказывай! Мой дом, а твоя воля!

На этих словах, простившись со своим новым другом, князь Щербатов, величавой осанкою и степенно прекрасный в придворном наряде и с новопожалованной табакеркою в руке, отправился малым выездом в эрмитаж.

*

Эрмитаж! Одно это слово и затем проблески исторических воспоминаний об эрмитажных вечерах Екатерины представляют её потомству с сияющею грациею Олимпийского божества.

Царица без венца и порфиры, царствующая умом и прелестью женственного обаяния, отдающаяся искренности бесед своих милых друзей и весёлости смеха, тонкая ценительница сказанного слова и угадчица затаённой мысли – едва ли не между всеми умными людьми эрмитажных вечеров Императрица Екатерина была не самым умным, живым умом!

Эти les jeux d’esprit, переведённые на простые русские нравы тогдашнего времени, отнимали последнюю церемонность у эрмитажных вечеров, и царственная хозяйка их, до обворожительности, являлась простою, милою хозяйкой.

Так было и в этот знаменательный вечер для моего чуда Екатериненских дней – в вечер, на который князь Щербатов был осчастливлен приглашением.

Шла какая-то игра Мнимо-болъного. Может быть, и Мольеровский «Malade imaginaire» послужил к тому поводом...

Императрица, в томности болящей, полулежала на софе, и играющие должны были представлять из себя дохтуров всех стран и народов: химиков и алхимиков, факиров и всякого люду, который бы собрался со своими лекарствами к одру болящей царевны Киргиз-Кайсацкой Орды.

И как, являясь на эрмитажные вечера, нельзя было знать, какой оборот примут игры и во что именно придётся играть, то объявление игры, внезапно вытекавшей из какого-нибудь случайного повода, и, если к тому ещё игра требовала фантастических или исторических переодеваний, или вообще каких-либо внешних приготовлений к ней – это поднимало самую живую суету, беготню. В эрмитаже совершалось подобие того, что происходило в помещичьих девичьих во время святочных и масленичных переряжений. Придворные, как расшалившиеся дети, бросались по углам и закоулкам жилых комнат дворца, не взирая ни на что, не останавливаясь ни перед чем, – правом весёлого грабежа и всеопустошающего набега игры они брали, хватали, добывали всякие себе статьи и принадлежности своего явления и представления себя в игре, и всё это со смехом, захватывающим духом, без оглядки, белясь, сурмясь и рядясь на бегу, и чем это ряженье было неподходящее к действительному значению лица и к чину его высокого положения при дворе, тем оно выходило уморительнее, смешнее, веселее в игре. Так что великолепные придворные Екатерины, переряженные в несуществующие костюмы простынь, вывороченных наизнанку кафтанов – в разные тряпки и кофты, часто добытые у жён истопников, с кокошниками, вместо испанских токов и пр. и пр. – немало походили в их множественном числе на геркулесов, прядущих у ног Омфалы, только не пряжу, а серебряную нить шумных, весёлых эрмитажных игр иной царствующей полубогини.

Так и в игре Мнимо-больного шло невообразимое смятение докторов, бегавших, искавших натянуть на себя свою лекарскую кожу. Скорее всех справился средневековый алхимик.

Он выворотил наизнанку свой собственный капуциновый кафтан и, сделавши его чёрным саржевым, успел счастливо добыть такую же чёрную саржевую юбку и ею, как знал, восполнил остальную статью наряда, и таким образом, в полном чёрном костюме ученейшего доктора с маленьким китайским подносцем в руках, на котором стояла тоже китайская крохотная чашечка и, возле неё, тонкая и высокая сткляница с лекарственным снадобьем, имевшим вид сладкого придворного оршада, мудрый алхимик, приступая к богоподобной царевне Киргиз-Кайсацкой Орды, преклонил одно колено и речью учёно-пересыпанною латинскими цитатами, указывал на чудодейственную силу своего лекарства, над измышлением которого он провёл тридцать лет и три года.

Царевна, с томною улыбкою, подивилась столь достойному образцу прилежания, что ещё более воодушевило алхимика к учёным похвалам себе самому и своему снадобью, для которого он также измыслил мудрое наименование: Elixir someamea perpetuum ceasarum, т.e. жизненный эликсир царей, и, наливая свою китайскую чашечку, алхимик подал эликсир высокой больной.

Она своей снежновидною рукою приняла от алхимика чашечку, поднесла её к устам и, будто вкусивши, остановилась.

– Мудрый алхимик! – сказала она. – Твоё лекарство мне давно знакомо. Сие не жизненный эликсир царей, а услаждение лести, которое мне и здоровой надоело. Иди! Твоё лекарство не исцелило меня.

Едва отступил алхимик, как приступил какой-то блуждающий факир с берегов Гангеса: босой, без башмаков, в одних телесного цвета длинных шёлковых чулках и сверх всего пёстрой накинутой юбочки, завязанной у подбородка. Без парика и волос, он украшался венком из остролистых растений и был невероятно смешон. Царственная мнимо-больная едва удерживалась от весёлого, здорового хохота. Он поднёс ей на широком зелёном листе лотоса несколько круглых янтарных зёрен (которые факир грабительской рукой сорвал с шеи молоденькой фрейлины), возвещая, что эти кажущиеся зёрна янтаря суть всеисцеляющие пилюли, и простые смертные принимают их в простом виде, а для больной царевны Киргиз-Кайсацкой он принес их золотыми.

Больная потревожилась на своих атласных подушках.

– Позолоченные пилюли! – сказала она. – Сие означает горькие истины. А вкушать горькие истины надобно иметь здравую душу... Мудрый алхимик! Как по-латыни сказывается: «В здравом теле и душа здрава?» А я больна... Горькие истины – лекарство слишком сильное для больных царей. Уведите бедного факира. Ему не исцелить меня.

Факира увели, и ещё являлось много разнородных докторов; но все они не оказали успехов своего лечения. Мнимо-больная, наслаждающаяся своею болезнью, остроумная, неистощимая, приводила в отчаяние придворную науку медицинской лести, как вдруг из дверей начинает приближаться тяжёлыми, медленными шагами согбенный старец, каким-то чудом сейчас вышедший из крестьянской великорусской избы. Весь как лунь седой, с льняною бородою, в своём зипуне мужика-пахаря, идёт он к царевне, подпираясь суковатой клюкою.

– Знахарь, знахарь! – послышался шёпот в толпе докторов; но кто, кто он – не могли распознать.

– А! И ты пришёл меня полечить, старый русский знахарь, –  навстречу ему проговорила царевна больная. – Я люблю русский народ.

– И он тебя любит, матушку! – отвечал твёрдым словом знахарь. – Что болит-то? Болеть царям нельзя. Ино сказать, всё царство не здраво. Вишь, что шутов-то собралось не лечить, а порчею портить твоё здравие! А я тебя, царевна матушка, не дурью немецкою полечу, а возьму я чистой водицы... – взял знахарь карафин с водою и, наливши до полустакана, поставил перед царевною. – Наговорю я водицу благим знахарским словом; а ты, на спокой свой царский идучи, выпьешь и на утре здрава встанешь... Да и самоё-то тебя былинкой да старовинкой потешу. Ведь я и знахарь, потому что стар. Много на свете пожил, да немало видел... Вот так-то: в ином царстве да не в нашем государстве – как бы, к примеру сказать, твоё царское здравие – разнемогся царь. Не может он в свою царскую силу по царству суды творить, и принялись писари писать. Писать-то они хорошо, речисто пишут: «Коли, мол, он у тебя твоё да отнял, так ты у него своего брать не моги; а от сивки, от бурки, от вещей каурки себе удовлетворение жди». И вот, так-то была былина, что один матёрой, да с умом здравым человек, слуга царю верный – видевши, что жене и детям придётся помирать с голоду, пошёл в путь себе удовлетворение от бурки искать»…

И вся история Сударя Прусса с его Птахою, прикровенно простыми и вместе, как серебро, отчеканенными словами, прозвучала из уст знахаря и наполнила уши всей окружающей придворной толпы. Как ни была она настроена на шутовской лад, но этот родной образ дворянина, тайно уносящего с обеда булочку, чтобы накормить голодного слугу, как будто стал между ними и заглянул им каждому в глаза. Больная царевна Киргиз-Кайсацкой Орды взяла стакан с налитою водою и, мало-помалу, под рассказ знахаря, выпила её всю.

Когда знахарь сказал до конца, что нужно было сказать, он, как престарелый Иаков библейский, преклонился наверх своей суковатой клюки и просил, чтобы светлость царская не положила гневу за его тёмную, стародавнюю быль.

– Я тебе благодарна, знахарь. Твоя наговорная вода вылечила меня, – приподнимаясь с подушек, проговорила исцелившаяся больная. – Я лежала Киргиз-Кайсацкой царевною, а теперь встаю императрицею Всероссийской и повелеваю вам, князь Щербатов...

Екатерина встала и этим именем, как зарницею, осветила разумение придворной толпы, которая терялась в догадках до последней минуты, не узнавая лица в сермяге знахаря.

– Я вам повелеваю завтра, на малом выходе, представить мне лица, о которых вы дали мне понять...

На секунду Екатерина приостановилась и как только она, не наклоняя головы, одним взором царственно-важным поклонилась всем, мгновенно, как бы чудом каким, снялось и где делось вдруг всё шутовство эрмитажной игры, и императрица Всероссийская проследовала во внутренние покои посреди своих достойных друзей и царедворцев, глубоко преклонённых перед обаятельною силой царственного величия Екатерины Второй [2].

*

Принявши неожиданное повеление от императрицы, князь Щербатов спешил сообщить его своему названному другу. Он застал Сударя Прусса спящим в глубоком покое после стольких лишений и скорбей, отнимающих сон, и верный его слуга был при нём. На коленях, склонивши голову к ногам Глеба Ивановича, Птаха, как видно, истощённый радостью, припал и заснул мгновенно. Прервать этот сон Глеба Ивановича было почти то же, что разбить драгоценный сосуд, вмещающий в себе миро, освященное благословением. Князь Щербатов «с опаской», как тогда говорилось, то есть с осторожностью, положил свою руку на грудь Сударя Прусса, мерно, глубокими вздохами выдыхавшего покой своей жизненной силы, которая много потрудилась и теперь опочивала на княжеском ложе, не сломленная, не разбитая, а только уснувшая своим естественным сном.

– Вставай, свет мой дорогой! Принёс я тебе радость краше вешнего дня. Вставай, да протирай глаза, чтобы не подумалось, что грезится во сне; наяву Монаршая милость требует тебя к своему царскому лицу.

Сударь Прусс поднялся и перекрестился. Отуманения чувств и смуты в уме не было, и душа ясно приняла весть от царского лица.

– А Птаха? – сказал Сударь Прусс, не отводя умилённого взора от сонного Птахи, припавшего к его ногам. – Без Птахи я к государыне милостивой не пойду. Сам Господь Бог, коли раз сочетал меня в горе с ним, не разлучит в радости. Бери нас, государь князь наш, и веди вдвоём.

По счастью, так и повеление было дано: «Представить мне лица», а не одно лицо Сударя Прусса.

Само достоинство князя и светлость царского веления, пред которое должны были предстать вчерашние нищие, взысканные чрезвычайною милостью лицезрения Монархини, всё вместе побуждало явить усердие представителю и, не в стыд себе, извести из своего дома людей и поставить их на придворное позорище.

И князь Щербатов, с умною догадкой, достойно явил себя. Никогда сам он не наряжался в такой богатый кафтан, как теперь вырядил Сударя Прусса; в галуны зашил и на серебряные пуговицы застегнул слугу Птаху; и сам он при них точно скромный дядька, а не князь Щербатов был.

Но великое нищенство сударя Прусса, выстрадавшее душе два основных залога нравственного мира – смирение и терпение, и всю глубину их озарившее светом теплейшей братской любви господина к своему слуге, – это нищенство лезло вон, не вмещалось оно в швы бархатного кафтана, и Глеб Иванович стоял в блёстках и в золотом шитье, сам свой, неряженый: вчерашнее страдание всеми своими священными символами лежало, как верхний слой, на сегодняшней мишуре.

Тонкий женский взгляд Царственной Орлицы ещё издали заметил эту двойственность внешнего и внутреннего лица предстоящего Глеба Ивановича.

– Хвалю ваше усердие, – сказала Она князю Щербатову, который с немногими особами, бывшими на малом выходе, приступил доложить, что повеление исполнено, и лица упомянутые явлены. – Усердие ваше несомненно, к чести вашей, – заметила императрица. – Но Я вижу нищие дыры там, где вы прилагали тщание явить золото.

Императрица Екатерина выступила из уборной полуодетою. В широком утреннем пудромантеле, шла она, белая и пленительно величавая, как лебедь, выплывшая на тихую заводь синего моря-океана, хотя этим океаном была сравнительно небольшая зала, прилегавшая к уборной императрицы, где обыкновенно дожидался с утренним докладом секретарь её, являлись некоторые высокопоставленные правительственные лица с очередными или экстренными отчётами, толпились дежурные пажи, шушукали и дурачились фрейлины, от нечего делать заигрывая со старыми придворными селадонами.

Появление царственного светила водворило безмолвие и внимание. Только один великолепный попугай, в гремучей клетке с колокольчиками, мог нарушать тишину. Зная в лицо императрицу, он, при виде её, радостным трепетанием крыльев шумел и звенел, произнося по-птичьему человеческие слова: «Bonjour, l’lmperatrice! bonjour. Vive l’Imperatrice!» После чего великолепный попка задумывался, как бы собирался с силами, и, уморительно картавя, выговаривал: «Катэнка!», что почти всегда вызывало улыбку на уста Екатерины.

Но теперь императрица не улыбалась. Она шла важная и как бы углублённая в одну мысль, которая матовым блеском стояла в её глазах. Но пути Екатерина принимала короткие доклады и давала ответы, направляясь к одной последней мете – к тому месту, где стоял вчерашний нищий с его слугой, нынче призванные к высокому счастью лицезреть свою Монархиню.

Возбуждённый до невыразимости сказать – трепет ли радостный обнимает его до того, что он не слышит земли под собой, или благоговение какого-то сладкого, всепотрясающего ужаса приковывает его неподвижно на месте, – Сударь Прусс глядел на белую шествующую императрицу, как на страшного и радостного серафима, и весь он подвигся всеми глубокими движениями и восторженным порывом своего верноподданнического сердца, и навстречу приближающейся Государыне секунд-майор Ситников преклонился на одно колено, отдавая сию честь, как благородно-рождённый слуга, Царскому Лицу; между тем как Птаха, также опущенный движением его руки, стоял рядом на обоих коленах.

Не доступя двух или трёх шагов до своих коленопреклоненных верноподданных, императрица Екатерина приостановилась. Её царственная голова одна была окончательно убрана, и в высоковзбитых и пудреных волосах, густо-ниспадавших большими крупно вьющимися локонами, единственным украшением сияла наверху алмазная звезда, – и этою-то лепокудрою своею головой и блистающею над нею звездой императрица Екатерина поклонилась сударю Пруссу и его слуге.

– Встаньте, – сказала Она, движением руки поднимая и приближая Сударя Прусса к Себе. – Отдавши должную честь верноподданного своей Монархине, сказывай Мне, сударь, о себе. Я желаю слышать из твоих...

Екатерина задержала на мгновение слово и окончила с медленностью:

... из ваших верных уст, сударь: кто вы такой есть?

– Столбовой дворянин и Вашего Императорского Величества воин вне службы, – отвечал Глеб Иванович, поднявшись со своего преклонённого колена и, по мановению державной руки, приступивши на шаг... – Секунд-майор Ситников Глеб, по отчеству моему Иванович есть. Прозываюсь Сударем Пруссом потому: в войнах знатных и победах над Пруссами соучастником состоял и самую трофею неприятельскую – знамя воинское – с сим, не щадившим живота своего, Птахой совместно добыли мы, к чести и славе оружия в Бозе почивающей императрицы Елизаветы Петровны.

– А за сей ваш подвиг воинский чем в оное время поощрены вы были? – с любопытством спросила Екатерина. – И сей воин, мнится, не зело ущедрен был? – и с видимою жалостью взор Её остановился на Птахе, на которого и взглянуть-то нельзя было без жалости.

Сударь Прусс поколебался в ответе.

– Щедрота Царская велика, а мы – люди маленькие, – смиренно отвечал он.

Екатерина, с величием императрицы, не пожелала слышать более ясного ответа.

– Из коего места пространной Российской Империи вы прибыли и по какому делу вашему?

– Прибыл я державы Вашей из Белгородского наместничества и ищу, Всемилостивейшая Монархиня, удовлетворения по закону – ничего больше не ищу.

– И вы найдете: вот вам Моя рука. Я Сама займусь вашим делом.

И Екатерина величавым движением царственной благости протянула обе руки и не разъединила Она сударя Прусса с его Птахой. Своему столбовому дворянину подала правую руку, а бедному из бедных Птахе дано было прикоснуться устами к левой ручке Всемилостивейшей Монархини.

Ропот удивления провожал императрицу, когда Она возвращалась в уборную: точно торжествующая лебедь плыла на волнах белого, зыблющегося на следу Её и широкою полосой расстилающегося сзади, утреннего пудромантеля.

Едва успела затвориться дверь за императрицей, как все лица, бывшие на малом выходе, высокопоставленные и невысокостоящие – все придвинулось одною толпой к Сударю Пруссу с поздравлениями. Целовали его по трижды, обнимали; иные присказывали: «Будешь в случае, сударь, попомни, что, мол, такой-то твоей радости рад был и тебя с царскою милостью поздравил».

Да что Сударь Прусс! Птаха-то, Птаха. Вошёл в царские чертоги нищим, а пожалованный высокою честью целования монаршей руки вышел Птаха богачом. И самого Птаху господа придворные целовали и поздравляли. Полно ему руки и карманы новые полно золотом позолотили. «Принимай, друг любезный (один сказал, и все подтвердили), принимай, чтобы тебе было чем царскую радость взвеселить. Большее тебе дано, а меньшее само идёт».

И подлинно, меньшее-mo, как из кошеля, вдруг прорвавшегося, посыпалось на Сударя Прусса. В тот же самый день дело его вытребовано было из сената и поступило в кабинет к императрице.

...Прошло ли дней десять после счастливого случая, обогатившего Птаху, случая, который возвеличил смиренного Глеба Ивановича тем величием верноподданного, что Само Высочайшее Царствующее Лицо обещало заняться его делом, – сидел он, Сударь Прус, в тепле да в добре отведённых ему княжеских покоев и, если сказать по истине и поглубже и глубже заглянуть в душу нашу человеческую, то пришлось бы увидеть, что сударь – Ситников Прусс не то чтобы явно скучал, а так ему, тайно, в праздной скуке, как бы чего-то не доставало... А именно – того, что вот он не то пришёл из обедни, а едва не самим князем приехал из Александро-Невской Лавры, в княжеских, с медвежьею полостью, санях, и сидит он, в ожидании обеда, сыт, напоен, накормлен и всем доволен. Ни руками сделать, ни желанием сердца пожелать ему нечего... а в то-то время, Господи, как желалось насущного хлеба святого! И брёл он, брёл по дороге в сенат... а теперь и в сенат не то идти, но и поехать незачем, потому дело не в сенате, а на рассмотрении Царицы-Матушки.

Так сидел Глеб Иванович, тайно от своего собственного сознания, недовольный и скучающий этою праздною негой, в которой держат его, как орла с подвязанными крыльями, когда душа окрылатела в нравственном подвиге и томилась желанием идти от силы в силу, – как шла она и высоко всходила перед тем.

– Что? И ты, чай, Птаха моя, отсидела сиднем в княжеских палатах? – проговорил Глеб Иванович.

Но на этом слове подоспел княжеский дворецкий впопыхах.

– Батюшка! Ваша честь, сударь-с Прусс! Глеб Иванович, сенаторы наехали.

– В чём диво? – спросил Глеб Иванович изумлённого дворецкого, – что стая лебедей да к Щербатовскому лебедю приплыла? Знает орёл дубраву, где гнездо свить.

– Да не к нам-с, не к нашему князю... К чести вашей, сударь-с! – отвечал дворецкий. – Иди, приказать изволили, докладывай про нежданных гостей.

– Господи Иисусе! – проговорил Глеб Иванович. – Знать, великий дуб повалился в лесу, коли до нас ветвями досягло. Идём, Птаха!

А этот великий дуб состоял ни более, ни менее, как в нескольких словах императрицы, которые Она произнесла, не относясь собственно ни к кому и тонко выражая своё мнение по поводу лично рассмотренного дела секунд-майора Ситникова Прусса: что закон возвращает истцу заграбленные у него луга, это несомненно; но что мнится Ей, Государыне: «В пустоту воздуха изреченными словами не может быть определение Всероссийского Государственного Сената, и господа сенаторы потщатся и сверх закона удовлетворить многое бедствие потерпевшего».

И вот это-то «удовлетворение» приспело навстречу входящему Глебу Ивановичу.

– Ну, сударь! В рубашке родился, твоя честь! Дельце твоё сама Монархиня, печатью закона, порешить высочайше изволила. Принимай свои луга, и нас прощай, сударь. Мы к тебе с повинною прибыли. Грех наш. Видно, улучилась такая минута, что подсунуто было подписать, а мы, не прочтя, да подписали, а теперь в ответе стоим. Удовлетворить должны.

– Государи мои! – сказывал Глеб Иванович, изумлённый и потрясённый зрелищем наехавших сенаторов. – Возможно ли тому быть, чтобы ваша сенаторская честь повинна была перед моею малою, худою честью? Коли ваш грех, то и мне Господь по грехам моим тяжким судил потерпеть малую малость. Простите вы меня! – поклонился глубоким поклоном Сударь Прусс.

Это величавое смиренство человека, потерпевшего большое несчастье, и который, однако, кланялся виновникам его, низко кланялся, принимая их вину на свою нравственную ответственность, – это смиренство потронуло умилением души и прояснило лица всем.

– Ладно, свет! – ответил кто-то один. – Спасибо тебе, сударь, что ты, в своём случае, не надругался над нами. Сказывай по ряду каждому из нас: какое тебе удовлетворено следует?

Напрасно, Глеб Иванович ничего не хотел, сказывая: что если правосудная милость Монархини возвращает ему луга и, по закону, он должен получить протори и убытки с ответчика, то он ничего более не ищет для себя и всем доволен есть от Бога и от людей.

– Довольство твоё при тебе, сударь! – отвечали ему. – А тут не твоя и не наша, а Монаршая воля есть. Принимай удовлетворение.

И когда при этом сделалось известным, что императрица, как бы мимоходом, сказала князю Щербатову: «Вы имеете наблюсти за удовлетворением и конфиденциально доложите мне», – к Сударю Пруссу начали поступать удовлетворения такого невообразимого свойства, вполне сказочного, которое могло явиться только в действительности Екатерининского времени.

Князь Щербатов должен был образовать настоящую роспись, в которую каждый из сенаторов собственноручно заносил сумму и предмет своего удовлетворения, с двойным побуждением: явить своё усердие к слову императрицы и не дать обойти себя приношениями других лиц, товарищей-удовлетворителей. Вследствие чего Глеб Иванович явился совершенным «Израилем во исходе из Египта»: кроме значительной, по тогдашнему времени, суммы денег, он был осыпан невольною добычей – шуб мужских и женских, дорогих кафтанов, перстней, столового серебра. Его совсем снарядили в обратный путь: дали ему коляску, лошадей, подарили кучера со всею семьёй. Председательствующий – ни много, ни мало отрезал 500 десятин земли сударю Пруссу в ближайшем из своих поместьев.

Тот почти в ужасе был.

– Ведь оно грех, государь мой! Перед Богом грех, и людей стыдно... Что я за грабитель стал? Будет с меня, будет! Уж чересчур много!.. Благодетели мои, довольно! Удовлетворили! Удовлетворили!

Но сам благодетель не удовлетворяется, а только входить в пассию чествовать Глеба Ивановича с его Птахой.

И Сударь Прусс готовился быть модною диковинкой, которую лестно было посмотреть и другим показать, восхваляя личность Монархини и прилагая к были разные небылицы, которые выслушивать собирались старые барыни, рассматривая Глеба Ивановича и Птаху наподобие мало видимых чёрных арапов.

– Будет! – сказал со стойкою решимостью Глеб Иванович, возвратившись с одного из таких осмотров. – Что мы за идолы такие стали? Господь Бог чудеса явил, а на нас чуть не молятся люди. Идём, Птаха! Да не сотворим кумира!

Словно орёл, взмахнувши крыльями, разом поднимается на высоту: так сударь Прусс силой своей решимости порвал сети, которые начали было опутывать его, и стал быстро готовиться к отъезду.

Под какой-то праздничек, среди недели, шла у «Радости всех скорбящих» заутреня. Однообразное бормотание псалмов вызывало у иных старушек сладкую дремоту, а у других шушуканье о житейском.

Как вдруг глаза всех широко раскрылись, всякое шушуканье смолкло; а на клиросе, напротив, чтение раздалось полнее и звучнее. На средину церкви выступал важным и богатым боярином, сопутствуемый слугой, тот, кого здесь привыкли знать нищим Сударем Пруссом. Но всё тот же, и в заплатах дырявого камзола, и в шитом золотом кафтане, раб и слуга Богу; он поклонился перед алтарём лицом до земли и, поднявшись, – всей церкви, всем предстоящим поклонился на обе стороны, и только та разница была в поклоне, что никогда еще Сударь Прусс не кланялся так низко; а затем, как прежде, он взошёл на клирос и стал петь и читать.

Это Глеб Иванович пришёл проститься на то место святое, где был он убог и смирен по виду, а дух у него горел и душа исповедовалась Богу в псалмах и высоком пении церковном.

Но, видно, и самое лукошко с просфорами не выбыло из памяти Сударя Прусса, потому что следом за ним внёс Птаха и поставил его на месте, где стаивало и прежде, у клироса. Только не просфоры были в том большом закрытом лукошке, нет! Это старушки готовы были заверить всеми святыми. Но что именно заключалось в нём? Смелости на этот раз недоставало ни у одной из смелых – подойти и заглянуть, да и Птаха-то во всей военной выправке стоял неподалёку, и старушкам показывалось: «совсем как с огненным мечом». И длилась та заутреня словно две их разом сложить: ноги пристоялись, рука со св. крестом примоталась; одни глаза, как есть несыпучие, глядят на лукошко. И такое искушение старушкам вышло, что на иконы святые позабыли глядеть. «Ох, уж скорее бы развязал душу! Что он, сударь, в лукошке-то своём затаил? Хотя бы нам показал, бабам».

И с концом заутрени открылось лукошко – и показал Сударь Прусс свою любовь и память о всех и ко всем им: к батюшке-попу, к дьякам и к пономарю; а к своим-то матерям-питательницам он, как голубь сизый, приник, воркуя к каждой! Всякую обнял, расцеловал, дал ей свой дар дорогой и, поклонившись всем им рукой до земли, вышел Глеб Иванович от «Радости всех скорбящих», на месте своей прежней печали оставляя полосу радости в путь-дорогу себе.

Но какое для себя странное и неожиданное известие здесь получил Сударь Прусс, которое его совсем запечалило! Старуха-то просфирня, что призрела их нагих и босых, нежива была, умерла. После ухода Сударя Прусса с Птахой затосковала, запечалилась, перестала просфоры печь. «Что я (сказывала) одними руками сделаю? Пеки и продавать неси. Нету моих помощников! И зачем я им сказала – не просить хлеба у меня? Зачем, бабы, я сказала?»

– Вестимо, лучше, – отвечали старухи, – коли б, баба, не сказывала, а теперя и казнись сама... Чай, всё нутро, тётка, щемит?

– Ох, тётки! Щемит и так-то полымем горит, что – коли бы к греху да не другой тяжкий грех – кажись бы, руки на себя наложила! – ответила просфирня и замолчала, перестала жаловаться, и только за день до смерти, – как память ей повредилась и она никого не узнавала, – поведёт глазами на всех и скажет да так жалобно: «Зачем я не велела им хлеба просить у меня? Зачем, люди добрые, не велела?..»

Глеб Иванович до слёз был тронут, и на то он был Сударь Прусс, чтобы тогда же, как он стоял в церкви, попросить священника, причет, позвать народ и, со крестом с Евангелием, идти на могилу просфирни, отслужить по её душе панихиду. И как с могилы родителей он, пускаясь в путь, брал родную, дорогую себе землю на благословение, так и здесь, стоя на коленях, он взял ком мёрзлой земли и понёс с собой.

Таким образом сударь наш был совсем готов к отъезду. Копия с Именного указа о возвращении ему лугов и об уплате всех проторей и убытков была доставлена Глебу Ивановичу, и, как самое драгоценнейшее сокровище, не вверялась ни ларцам, ни замкам, а хранилась на груди, рядом с иконой родительского благословения. Оставалось только последним делом – поблагодарить первого из первых благодетеля, князя Щербатова, затем сесть в коляску, поставленную на полозья, и всячески стараться зимним путём доехать в Москву, чтобы там, в великом торжестве, принять Святую Пасху и, пока подоспеет весенняя просуха, напитать душу всею московскою святыней и хоть идти по колено в грязи, а доступить до Троице-Сергиевской лавры. С тем и явился Сударь Прусс к князю Щербатову, обдаривши всех его людей от первого до последнего.

– Тебе, благодетель мой, твоему сердцу благому, князь ты мой светлый, что я принесу тебе? Молитву за твой род к Богу и разве одни эти благодарные слёзы порогу твоего дома, – обратился Глеб Иванович, указывая рукой к порогу, и залился слезами...

Князь Щербатов, в свою очередь, прослезился, и они обнялись, как друзья и братья.

– Еду! Жена и дети, чай, изныли тоской да нуждой, а я прохлаждаюсь без дела. Ты мне, свет дорогой, за отца стал. Благословляй в путь-дорогу!

Князь Щербатов светло улыбнулся.

– Поблагословить тебя, моего друга, я поблагословлю, – сказал он, – а хлеб-соль тебе в дорогу давно припасена не моею княжескою, а царскою рукой.

Он позвал дворецкого и что-то на ухо сказал ему. Тот, спустя минуту, воротился с ковригой хлеба на подносе; приступил Глеб Иванович принять эту царскую ковригу, а в середину её вложена была серебряная булочка, точь-в-точь наподобие той булочки, только не с княжеским Щербатовским гербом, а с вензелем Екатерины Второй, под императорскою короной.

– А раскрой, свет мой дорогой! – присказал князь.

Трепещущими руками Сударь Прусс приподнял крышечку серебряной булочки, и она раскрылась, и в ней оказались два пожалованных Георгиевских креста: один – секунд-майору Ситникову, а другой – храброму в воинстве Птахе, за их совместное участие во взятии неприятельской трофеи, самого воинского знамени.

Так царственно-милостиво, так торжественно, так победно-славно запечатлелась история терпения до конца Сударя Прусса, Глеба Ивановича...

И кто скажет, чтобы это не было чудом для бедных впечатлений нашей народной жизни? Столетие тому назад, в леса Белгородского наместничества, в глубину наших глухих селений, зарониться слуху, просиять молве меж народа, что вот так и так, – поехал человек правды искать и пропал без вести; два года без малого о нём ни слуху, ни духу не было, и вдруг этот человек объявился, нашедши правду у самой царицы-матушки, и она его всеми дарами одарила, и золотом озолотила, и какой-то ему свой царский ковчег на руки дала!.. И когда этот ковчег, эту серебряную булочку, Сударь Прусс, с благодарственным молебном, освятил в дар Богу и, поднявши обеими руками на голову, понёс в крестном ходе, а потом с дьяками, с колокольным звоном и с окружным народом, понёс в свою убогую приходскую церковь, в которой священнодействие совершалось в оловянном сосуде, и священник, в полном облачении, у растворенных царских врат, принял серебряную булочку и, внесши в алтарь, поставил её на престол, для хранения Святых Даров, – тогда совершилось также чудо-чудес восторга, веры и любви народной, что память о нём жива осталась до нашего времени и из преданий устной столетней молвы и шёпота народа переходит в громкую речь родного печатного слова [3].

[Январь 1874. СПб.]

 

Примечания С.И. Пономарёва:

[1] Стих этот составляет собственно припев к каждому куплету хора, написанного Державиным по случаю взятия Измаила князем Потёмкиным; начало хора: «Гром победы раздавайся» (см. сочинения Державина, с примечаниями Я.К. Грота, СПб. 1864 г., т. I, стр. 396 – 398).

[2] Отсюда начинается рукописное окончание повести.

[3] В образец того, как художественно-внимательно относилась писательница к своим произведениям, как вдумчиво-критически исправляла их, заметим, что напечатанный на предпоследней странице отрывок от слов: «А раскрой, свет мой дорогой», и кончая словами: «история терпения до конца сударя Прусса Глеба Ивановича», в черновой рукописи был прежде в таком виде:

«Булочка открывалась, и в ней, вместо царской белой соли, лежало сверху жемчужное ожерелье для жены Глеба Ивановича, вложено было 50 червонцев в вознаграждение Птахе; находился патент на чин премьер-майора секунд-майору Ситникову за его воинскую заслугу, а чтобы этот патент не был простым листом бумаги, тут же отсчитано было премьер-майорское жалованье за десять лет самым чистым золотом... Истинно царская булочка!»

Читатель, сравнив этот отрывок с напечатанным, конечно, скажет о последнем: «Истинно художественная поправка!»

В самом конце повести, в черновой рукописи автора сохранился ещё следующий постскриптум:

«Р.S. Мне ещё остаётся сказать несколько слов о Кондрате-кучере, чтобы полнота народного предания была без ущерба полна.

«Когда приехал Глеб Иванович на свой, без тына, разгороженный двор, который зарос бурьяном без хозяина, и вышла встречать его жена, в красной крестьянской юбке, замирая от страха и неизвестности: кто такой наехал во двор разорять её с малыми детьми, и когда потом всё объяснилось, и все целовались и обнимались в радости, Глеб Иванович услышал позади себя жалостный вопль: «Батюшка, сударь родной! Да оглянись ты на меня, своего неверного раба!» Сударь Прусс оглянулся и едва мог признать Кондрата в испитом оборванном нищем, который повалился ему в ноги... Только в самую минуту приезда сударя Глеба Ивановича и Кондрат дотащился домой, вышедши из Петербурга восемью или девятью месяцами ранее. Он испытал такие бедствия, болезни, препятствия на своём пути, что то были цветики, от чего бежал он, и наконец он попал в разбойникам, которые хотели его принудить вступить в их шайку. Но тут Кондрат помянул свой первый грех и стал на том: хоть смертные муки принять ему, а разбойником не быть. Его засадили в подземелье на цепь, и он долго сидел там, пока выискал случай бежать на четвереньках два дня и две ночи, и наконец в каком виде и в какую пору доплёлся истощённый домой!»

 «Слава Тебе, Господи!» – благодарно оканчивает писательница своим обычным приёмом первоначальную рукопись свою, писанную ею беглым карандашом в Петербурге, почти без всяких поправок.

 

ПРИЛОЖЕНИЕ.

 

Выше представлена полная версия повести Н.С. Кохановской «Словесная кроха хлеба», согласно автографу. В печатном тексте сборника «Складчина» окончание повести изменено редакцией. Вот как оно было в печатном варианте:

 

«…Когда знахарь сказал до конца, что нужно было сказать, он, как престарелый Иаков библейский, преклонился наверх своей суковатой клюки и просил, чтобы светлость царская не положила гневу за его тёмную, стародавнюю быль.

– Я тебе благодарна, знахарь. Твоя наговорная вода вылечила меня, – приподнимаясь с подушек, проговорила исцелившаяся больная. – Я лежала Киргиз-Кайсацкой царевною, а теперь встаю императрицею Всероссийской и повелеваю вам, князь Щербатов...

Екатерина встала и этим именем, как зарницею, осветила разумение придворной толпы, которая терялась в догадках до последней минуты, не узнавая лица в сермяге знахаря.

– Я вам повелеваю завтра, на малом выходе, представить мне лица, о которых вы дали мне понять...

На секунду Екатерина приостановилась и как только она, не наклоняя головы, одним взором царственно-важным поклонилась всем мгновенно, как бы чудом каким, снялось и где делось вдруг всё шутовство эрмитажной игры, и императрица Всероссийская проследовала во внутренние покои посреди своих достойных друзей и царедворцев, глубоко преклонённых перед обаятельною силою царственного величия Екатерины Второй».

Надежда Кохановская


 
Поиск Искомое.ru

Приглашаем обсудить этот материал на форуме друзей нашего портала: "Русская беседа"