На первую страницу сервера "Русское Воскресение"
Разделы обозрения:

Колонка комментатора

Информация

Статьи

Интервью

Правило веры
Православное миросозерцание

Богословие, святоотеческое наследие

Подвижники благочестия

Галерея
Виктор ГРИЦЮК

Георгий КОЛОСОВ

Православное воинство
Дух воинский

Публицистика

Церковь и армия

Библиотека

Национальная идея

Лица России

Родная школа

История

Экономика и промышленность
Библиотека промышленно- экономических знаний

Русская Голгофа
Мученики и исповедники

Тайна беззакония

Славянское братство

Православная ойкумена
Мир Православия

Литературная страница
Проза
, Поэзия, Критика,
Библиотека
, Раритет

Архитектура

Православные обители


Проекты портала:

Русская ГОСУДАРСТВЕННОСТЬ
Становление

Государствоустроение

Либеральная смута

Правосознание

Возрождение

Союз писателей России
Новости, объявления

Проза

Поэзия

Вести с мест

Рассылка
Почтовая рассылка портала

Песни русского воскресения
Музыка

Поэзия

Храмы
Святой Руси

Фотогалерея

Патриарх
Святейший Патриарх Московский и всея Руси Алексий II

Игорь Шафаревич
Персональная страница

Валерий Ганичев
Персональная страница

Владимир Солоухин
Страница памяти

Вадим Кожинов
Страница памяти

Иконы
Преподобного
Андрея Рублева


Дружественные проекты:

Христианство.Ру
каталог православных ресурсов

Русская беседа
Православный форум


Подписка на рассылку
Русское Воскресение
(обновления сервера, избранные материалы, информация)



Расширенный поиск

Портал
"Русское Воскресение"



Искомое.Ру. Полнотекстовая православная поисковая система
Каталог Православное Христианство.Ру

Литературная страница - Проза  

Версия для печати

Брат мой меньший

Рассказ

Посвящаю внучке Наташе

Кочет закукарекал с вечера – к покойнику в доме. А умереть было кому, болел мой брат Федор, его судорожный, почти безголосый хрип и свистящее засасывание воздуха продолжались уже вторые сутки… Столпившиеся возле него бабы молчали, временами без обычного благоговения крестились, взмахивая руками поспешно, будто поторапливая неизбежный исход. Почужевшим голосом Катериниха нараспев читала непонятные слова в церковной книге, не прерываясь даже тогда, когда казалось, что Федор совершал свой отчаянный последний вдох.

От сладковато-приторного запаха, наводнившего хату, подступала тошнота. Выбежать бы на улицу, на волю, но оцепенение и небывалая потерянность отбили всякое желание двигаться. Как неживую игрушку, кто-то переставил меня в сторону, чтобы не мешался…

– Донькя, не убивайся.

– Бог дал, Бог взял.

– Отстрадался, слава те, Господи.

Это бабы уговаривали маму не плакать.

Федор умер годочков двух от роду. «Младенчик», «подвал» – на расхожем деревенском языке так обозначались самые коварные болезни детей. Брата задушил «подвал». Уже взрослым, получив медицинское образование, я определил, что умер он от дифтерийного крупа. Эта неоткупная зараза не зря долгое время у врачей называлась «петлей палача». В печальную память о брате осталось лишь звучное имя – Федор.

Забылось уже, что именно со мною тогда происходило: от домашних, да и от посторонних тоже только и слышал, что «чезну» со дня на день.

Как-то, зайдя проведать маму, Катериниха спросила:

– Што ж, Донькя, отошла ты от горя?

Мама завсхлипывала, начала жаловаться:

– От одного ишшо на полступочки не отодвинулась, а уж другое мот накинуло… Мишка мой опосля похорон Хведора – как порченый: кричит по ночам, кислый, вроде и не больной, а хуже больного. Не дай Бог, и этого потеряю.

Катериниха посоветовала:

– Отправь к Варьке, все ж родная сестра тебе, не откажет. Дык и Танькя с Хвилькей, почитай, не чужие. Хвилькя, хучь и примак, а мужик сердешный. Таньке с ним, слава те Господи, повезло. Отправляй, пускай у их поживеть. Там и с харчем, слыхала, поладней, глядишь, твой малый очухается… Иди-ка, побегай, – ни с того ни с сего выдворила она меня из хаты.

Нехотя поволокся в сени, слыша за собой отдельные слова:

– Пускай забудется… Прикажи Варьке… Хведора не напоминала.

Не заладилось со здоровьем и на новом месте. С печи, куда определили меня, слезать не хотелось. Творог, сметана, яйца – чем старалась ублажить бабушка Варя – несъедобиной забивали рот, не глотались, хотя избалован не был, впроголодь на картохе с хлебом не очень-то избалуешься.

Дядя Филипп, пытаясь развлечь меня, взял с собой в кузню. От чада, от гудящего огня с трескучими искрами и наковальным грохотом я вовсе ослабел. Собрался выйти наружу, запнулся на пороге, упал и безотчетно заплакал. Пришлось дяде Филиппу бросить работу и обратно нести меня, обессиленного, на руках.

Вечером, когда я отказался что-либо есть, дядя Филипп вдруг собрался учить меня петь песни. Я заотнекивался, но он не сдался:

– Да ты послухай, послухай сперва. Вучиться будешь потом, щас табе – куда вучиться. Щас послухай…

Пел он про военные походы, про коней и вострые сабли; знал немало и бабьих песен, лелешных, уговорных, какие поют по праздникам и на свадьбах. Голос у дяди Филиппа ласковый, мягкий – неудержимо подкатывались слезы. Заметив мою угрюмость, он внезапно оборвал пение:

– Ну ладно. Ладно… Все одно держись… А потеху я табе раздобуду. Раздобуду!

Спустя два или три дня дядя Филипп пришел домой с мешком:

– Отгадай, какую забаву принес?

Неодолимые вялость и безразличие приковывали меня к печи. Лежал бы и лежал, ничего не желая, лишь бы оставили в покое, мне-то ведь ни от кого ничего не нужно.

– Да ты гляди. Гляди! – радовался дядя Филипп. – Вот это я табе принес, так принес… Забава из забав… Щас увидишь.

Он поставил мешок у ног и бережно стал опускать горловину. Какое-то время казалось, что в мешке ничего нет. Надо мной решили пошутить. Ни интереса, ни обиды я не испытывал. Хотелось отвернуться к стенке.

А мешок, между тем, зашевелился. Оттуда кузнечиком выпрыгнул белый козленок и сразу замекал, да так пронзительно, жалобно, что я, испугавшись, вздрогнул.

– Ну-ка, ну-ка ишшо, – дядя Филипп на корточки присел перед козленком. – Давай ишшо. Давай, – о чем-то он просил козленка. Тот несколько раз подряд промекал. – Во-о! Во-о!.. Ми-и-и! Ми-и-и! Выговаривай дале. Ну, ми-и-и!

Козленок снова охотно взмекнул. Дядя Филипп распрямился и, не глядя на меня, заговорил:

– Вумный какой. Ишь, балакать способен. Сказал, как его звать. Разумеет поболе человека.

Я не удержался, спросил:

– Кто балакать способен?

– Хто-хто… Козленок – вот хто… За водой што ли, сходить? – дядя Филипп грюкнул ведром.

– Погоди, – остановил я его. – Что сказал козленок?

– Сказал, зовут Митей. Митрий. Слыхал: ми-и, ми-и?

– Ну, только ми-и, откуда Митя?

– Да што я – телялюй какой, я по глазам догадался. У Митрия глаза говорящие.

Я хотел, было, возразить дяде Филиппу: все это он нарочно придумал. А козленок вдруг подошел к печке, задрал голову. Глаза у него, и впрямь, были внимательные, понимающие. Под его взглядом мне стало не по себе. А он еще:

– Ми-и… Ми-итя, – ей-богу, я расслышал: «Митя».

«Мишка», – назвал я себя, не выдавая голоса, чтобы не устыдиться перед дядей Филиппом.

Митя замахал коротким хвостиком, стуча копытцами, запрыгал, заплясал перед печкой.

«Гля-ко, вроде понял», – обрадовался я.

Дядя Филипп по воду не пошел, возможно, забыл или передумал, кто знает. Занят он был иным. Долго подыскивал место для Мити. Принес охапку соломы, расстелил ее вначале около сундука, затем, рассуждая вслух, перерешил: на проходе нельзя, из двери холодом сквозит. Определился, было, под лавкой, но Митю туда заманить не смог, даже тогда, когда, ласково уговаривая, укладывал его на мягкую подстилку, тот стремглав вылетал на простор.

– Што ж ты, Митрий, хочешь, а? – терялся дядя Филипп. – Можно бы в теплушку, но ты испужался теленка. В сарай – замерзнешь… Ну, не посередке ж хаты? Тут, малый, под ногами, неровен час, наступим.

Уже при лампе Таня принесла сковородку, налила туда молока и, поймав Митю, начала тыкать его мордочкой в молоко. Митя упирался, отодвигался от сковороды, стряхивая попавшие на губы белые капли. Таня, чуть не плача, позвала на помощь:

– Мам, может, ты?

Из теплушки, на свет, выступила бабушка Варя, заложив руки за передник, постояла, поглядела. Митя тоже пристально ее разглядывал снизу вверх, по куриному забавно свесив голову набок. Бабушка Варя присела, позвала Митю:

– Иди, маленький, ко мне. Иди, хорошенький.

И, странное дело, он подчинился, не мешкая, ткнулся в бабушкины ноги. А она гладила его лобышку, ерошила, перебирала белые блестящие кучеряшки, приговаривала:

– Туточки вот рожки вырастут, да-да, вырастут, не обманываю. Сперва бугорки поднимутся, свербеть станут. Тогда сам проситься будешь, штоб почесали. А штоб рожки выросли, молочко надо пить. Без молочка – как же? Маленькие все молочко пьют. Молочко дюже пользительное, дюже сладкое, хучь не мамкино, от коровы, а все одно сладкое, без него нельзя.

Она дотянулась до сковороды, смочила палец и, продолжая гладить Митю, приставила палец к его губам. Митя принялся сосать. Окуная палец в молоко, она раз за разом не доносила до Митиной мордашки, он же незаметно, шажок за шажком, приближался к сковородке, пока, наконец, губами не погрузился в молоко, выискивая там бабушкину приманку.

Вскоре Митя улегся около печки, у приступка.

– Молодец, Митрий. Раз сам выбрал, тут табе и жить. Тут теплушко. И Мишка рядом, вдвоем не страшно, – дядя Филипп переместил из-под лавки солому, уложил Митю. Не сопротивляясь, тот свернулся калачиком, быстро заснул.

Как только в хате объявился козленок, обо мне будто забыли, да и я о себе забыл тоже. Свесив с печки голову, долго разглядывал Митю, и было почему-то радостно, что именно вблизи от меня облюбовал он себе жилье. Когда бабушка Варя собрала ужин, я не стал дожидаться приглашения, сел за стол. Есть по-прежнему не хотелось, а вот снизу поглядеть на спящего Митю было любопытно.

 

 * * *

 

Уже верховодила весна. Мы с Митей днями пропадали на улице. О моей хворобе теперь ничто не напоминало.

Бабушкина хата стояла на юру между двумя оврагами, от нее среди кустов по камням спускалась крутая извилистая тропка, по ней дядя Филипп носил воду из колодца. Эта тропка чем-то понравилась Мите, скакал бы по ней с утра до ночи, но только со мной вместе, не иначе. Меня он изматывал. Идти вниз, было, хотя и не сподручно – осыпался камешник, скользили ноги, – зато не так уморно. А наверх подняться – задохнешься, приходилось упираться руками в колени, хвататься за кусты. Митя был первым на этой тропке. По дороге в овраг он особенно не спешил: отбежит – оглянется, отбежит – оглянется, боялся, что поверну назад. Дождав меня на дне оврага, подставлял свою покрупневшую лобышку, мол, почеши, пожалуйста. Митя, естественно, не говорил так, но я его и без слов понимал, не отказывался теребить молодые рожки.

Поначалу это были сине-багровые холмики, под пальцами они пульсировали, как нарывы. Затем мало-помалу макушки бугорков торчками вытянулись вверх, помоготели, но были еще недостаточно твердые, словно резиновые, гнулись, сдвигались с места. Я пробовал пальцем щелкать по ним, Мите это не нравилось, он фыркал, тряс головой, жмурился, значит, было больно. Теперь вот рожки под щелчком уже позванивают, сколько хочешь, стучи по ним, у Мити от удовольствия аж слюна по бороде течет. От его бодней мне частенько перепадает, когда мы кабашкаемся в траве.

С уступа на уступ – прыг-скок, прыг-скок – птицей улетал Митя в гору. А чтобы оглянуться – ни! Знал, что деваться мне некуда, хата ведь наверху, в овраге жить не останусь.

Начал подниматься и я. Сил не было, сколько раз уже Митя сгонял меня туда-сюда. Почти на ровном месте, когда хата видна была до завалинки, ноги подкосились, подумалось, сейчас закувыркаюсь вниз, изобьюсь о камни. По привычке схватился за куст, поранил руку. Заплакал от боли и на четвереньках, не вставая, пополз дальше. Двинулся и Митя навстречу. Не знаю, что ему примерещилось, но, приблизившись, он вдруг взвился на дыбки и своими рожками саданул меня в лоб.

– Брось палку! Щас же брось! – бабушка Варя вырвала у меня палку. – Ты за што его бьешь?

– А чего он бушкается?

– Не смей бить! – снова приказала бабушка.

И моя обида перекинулась на нее. Нашла кого жалеть! У меня лоб раскалывается, а она какого-то козла защищает. Да и если по-настоящему, вовсе никакая она мне не бабушка, она сестра моей мамы, значит, тетя. Сама просила, чтобы бабушкой называл. Ну и что же, что старая, мне-то какое дело, тетя и есть тетя. Знаю, почему ей хочется бабушкой побыть: своих-то внуков нету… Вот возьму и перестану звать бабушкой, проси, не проси… «Не смей бить!» – тоже мне учить взялась.

Но учеба на этом не кончилась:

– Бить его, милый, нельзя. Может, он табе брат?

– Хорош брат! – еще сильнее обозлился я.

-    Хороший, плохой – не нам выбирать. Все, внучек, от Бога. Вот Хведор помер, а его душа, может, в Митю переселилась. Видишь, Митя любит тебя. И ты его любишь, ить, правда же?

Митя стоял поодаль, вид у него был понурый, А глаза… Глядеть в них боязно, будто о тебе там наперед все известно.

И у Федора глаза были какие-то особенные. Об этом часто говорили, а еще говорили, что с такими глазами он не жилец на белом свете. Все так и вышло. Наверное, из-за этих глаз брат и носил взрослое имя – Федор. Я ни разу не слышал, чтобы его кто-либо назвал Федечкой или еще как-нибудь по-детски.

Митя по-прежнему не сдвинулся с места, жалостливо смотрел на меня, должно быть, уразумел, что натворил. Мне тоже его было жалко, отдубасил со злости. Вины на нем могло и не быть. Скорее всего, он не заметил, как я упал, запросто вообразил, что я приготовился бушкаться.

– Ну что ж, – сказал я в надежде на примирение. – Давай опять будем друзьями.

Носить обед дяде Филиппу поручали мне. Сопровождал меня и Митя. По пути он успевал набегаться и покормиться. Всему прочему предпочитал он листья; кустарник, небольшие деревца, попадавшиеся вдоль дороги, острижены были наголо. Добывал он пропитание не только понизу. Обнаружив, казалось бы, недосягаемое лакомство, легко вздыбался столбиком, передние ноги при этом, словно ручонки, потешно складывались на груди, а сам Митя становился ростом с меня и доставал то, что намечал.

Дорога пролегала мимо воловни. Здесь Митя неуправляемо возбуждался. Он то и дело взбрыкивал, мекал, оглашенно носился вдоль загородки, нередко заскакивал в загон, из-под его ног тогда разлетались брызги и вонючее не просыхающее месиво. Воловня в обед чаще всего пустовала, для волов самое рабочее время в поле. Скотник Гридас, привалившись грудью к загородке, угрюмо стоял часами. Он был непомерно огромного роста, его большущие черные кулаки угрожающе покоились на деревянной поперечине. Гридаса я побаивался, хотя дурного слова или окрика от него никогда не слышал. Почему-то я беспокоился и за расшалившегося Митю, вроде в молчуне Гридасе для Мити тоже таилась какая-то опасность. А Митя очертя голову куролесил по загону, перемахивал через загородку, терся рожками и пробовал бушкать столбы, как бы выхвалялся перед Гридасом, показывая, на что способен.

Ходить в кузню с Митей для меня стало привычкой, а на этот раз пришлось отправиться одному. Бабушка вручила узел с едой для дяди Филиппа, и я стал звать: «Митя, Митя…» Он опустил голову в траву, хоть бы ел, не ел, но и не откликнулся. Он вообще держался от меня на расстоянии и выглядел необычно грустным. Я тоже был огорошен случившимся, мысленно винился перед Митей. А из головы между тем не выходило сказанное бабушкой о душе. Неужто на самом деле возможно, чтобы душа Федора жила в Мите? Такое я слышал впервые, не понимал, не верил. Допустим, душа и могла переселиться, но мало ли других козлят? Потом же, как узнать, где сейчас именно Федорова душа?..

Пока я ходил к дяде Филиппу, произошло то, что и предположить было немыслимо. Митя умудрился распороть подушку. И бабушке пришлось гоняться по хате за летавшими перьями.

– Вот проказник, – смеялась она.

Будто чувствуя, что его хвалят, Митя крутился возле бабушки, следил, как опускались невесомые перышки, и шустро подпрыгивал, норовя поддеть их своими рожками.

Митя все еще ночевал около печи. Таня и бабушка Варя не единожды заводили речь, чтобы перевести его в сарай.

– Ладно, ладно. Будет время, отправлю, – обещал дядя Филипп и все откладывал, хотя закуток приготовил давно.

Когда дядя Филипп узнал о разорванной подушке, он решительно заявил:

– Все, Митрий. Быть табе завтра в сарае.

А ночью я проснулся. Не душил кашель, который чаще чего другого разрывает сон на части. Ничего у меня не болело. Не слышно было ни Тани, ни бабушки. Тикали стенные часы-ходики, за занавеской на своей кровати размеренно, как ходики, похрапывал дядя Филипп. Ничего такого не было, что бы могло меня разбудить. Проснулся без нужды, подобного со мной не случалось.

От яркого лунного света в хате было видно как днем. В необъяснимой тревоге глянул вниз с печи: Митино место пустовало… Дядя Филипп, наверное, вывел Митю в сарай. Не трудно догадаться, что оттягивал он это из-за меня, до поры не хотел расстраивать. Вчера такая пора настала. Сделал, пока я спал, чтобы утром не было никаких шансов на отступку… А вдруг все не так, как я думаю? Вдруг какая-нибудь беда стряслась?

Мучаясь предположениями, не сразу обнаружил Митю. Стоял он на столешнице. Запрыгнуть туда для него – пустяковое дело. Но что ему поблазнилось, чтобы проделывать это ночью?

Четкая тень от оконной рамы темным крестом пролегла рядом с Митей. Не шелохнувшись, приковано он вглядывался в луну и не походил на прежнего Митю. Все его завитушки каждой шерстинкой источали невиданный мерцающий свет, да и весь Митя превратился в какое-то прозрачное существо, как из стекла… У Мити, мне показалось, не было ни бороды, ни рожек…

От Мити-изваяния исходила странная завораживающая сила, что я не заметил, было ли это видение промелькнувшим мигом или оно продолжалось всю ночь без остатка.

В каком-то небытии, будто не я, а непонятно кто за меня, спокойно подумал: «Не зря проснулся. Митя пригласил удостоверить, что он не какой-нибудь обычный козленок. Для убедительности, вон, и крест рядом лежит. Говорила же бабушка про Федора, она-то давно признала. Конечно же, у Мити Федорова душа, и ничья другая. Другой душе я не нужен, и она мне ни к чему. Федор умер, в это же время появился на свет Митя – и тут совпадает».

 

 * * *

За лето мой Митя стал неузнаваемым. Куда-то подевалась его красота. Блестевшие, словно специально уложенные, белые кучеряшки превратились в серые сваляные кошлы. В глазах засверкал дерзкий, нахальный огонь: не признавал он теперь никого. Полоумно перся в бурьяны с репьями, мог выпачкаться в коровьих лепехах. Завидев овечек, а то и баб, он дурашливо вываливал язык, хрипя и мекая, гонялся за ними. Таня без хворостины из хаты не показывалась, он так и норовил залезть ей своей мордой под подол, отчего мне было невыносимо стыдно.

В деревне чего только не бывает – и все на виду; я понимал, что козел есть козел, иного от него не потребуешь. Но это же был мой Митя и мой Федор! «Неужели бы и Федор, останься он жить, был бы таким же сумасбродным? Нет! Нет!» – гнал я от себя негожие мысли. В глубине души я все же надеялся: вот-вот кончится дурость, Митя станет прежним Митей. Это он мстит мне за лупцовку. Вот я сам о бабушке Варе плохо думал, теперь от этого следа не осталось. Даст Бог, произойдет такое и с Митей, скоро утихомирится, не надо только делать ему нового зла.

Дядя Филипп терпел-терпел и окоротил Митю: очутился тот на приколе. Мне было его жаль, когда, разогнавшись, он падал, давился на веревке. Но постепенно к неволе он привык, смирился и я: так надо.

В последнее время от Мити стало сильно вонять, нос зажимай, а все равно учуешь издалека. Немудрено представилось, что если бы бабушка не купала меня каждую неделю, от меня разило бы так же, а то и похлеще. Потому и додумался как-то искупать Митю.

Когда я снял с притыка веревку и потянул Митю за собой, он упрямо заупирался. Хотя я и окреп за лето, но силы хватило протащить его лишь несколько шагов. Ослабил натяжение, раздумывая, что же дальше предпринять, как Митя добровольно последовал за мною в овраг. На знакомой тропе он снова оказался впереди, как прежде, но шел своей нынешней походкой – важно, грузно, не оглядывался.

Неподалеку от колодца находилась копанка. Обыкновенно там бабы полоскали белье. Сейчас, благо, никого вблизи не было, иначе бы своими советами могли помешать, да и Митя при бабах сходил бы с ума.

Знал, что искупать Митю будет не так-то просто, насильно в копанку я его не затяну. А он, молодчина, сам подсказал, что делать. Остановился у края, склонился попить, оставалось лишь столкнуть его. Пока Митя барахтался, пытаясь выбраться на берег, я забегал на другую сторону и без труда уволакивал его в воду. Азартно носился вокруг копанки, не заметил, как запутался в веревке… Случайные люди вытащили меня, откачали. Сообразил я это лишь потом, когда меня рвало водой.

Бабушка Варя не стала ругаться, а я-то боялся. Приговаривая ласковые слова, она растерла меня самогоном, дала сухую одежду, обернула одеялом, уложила на теплой печке. Вскоре принесла какой-то пахучей травы, напихала по рубаху, сказала, что это от простуды, и, добродушно подшлепнув по одному месту, велела спать.

Проспал я аж до следующего утра. Таня провожала дядю Филиппа на работу, со двора доносились их голоса: «… совсем сбесился… Позови Гридаса… Приготовь бутылку… Чуть не утоп… Няня узнает… Няня… переживать…» С полусна не все расслышал, ничего не понял. Няней они обычно называли мою маму. Либо мама собирается меня проведать?

Бабушка Варя слишком часто прикладывала руку к моему лбу.

– Не захворал, слава те Господи, – каждый раз отмечала она, то и дело, поглядывая на стенные ходики.

Я уверился, что бабушка ждет маму. А когда она уж очень рано отправила меня с обедом к дяде Филиппу, сомнений и вовсе не осталось. Бабушка хочет, чтобы я побыстрей освободился и уже дома встречал маму. Я тоже поспешил, как следует, не обратил внимания на Митю: он насыщался травой и вроде бы выглядел здоровым после вчерашней бани.

Дядя Филипп – человек обстоятельный, правильный. Я никогда не видел, чтобы он торопился. Ложку в руки не возьмет, пока, стоя перед божницей, не перекрестится. Хлеб, ложки, миска – все должно находиться на своих местах; За столом должны разместиться и все остальные, тогда уж он, будто нехотя, примется за еду. В кузне у него тоже свои правила. Меня он не тут-то замечал; пока не достучит, не доделает задуманного, головы не повернет. Потом уж, когда отшипевшая в чане с водой поковка ляжет на свое место, на наковальне окажутся длинные кузнецкие клещи с рукавицами наверху, дядя Филипп разулыбается и поздоровкается со мною по-взрослому, за руку.

С молодым вихрастым молотобойцем Тимофеем дядя Филипп только приступил ковать лемех для плуга. Такую работу я уже видел. Ждать придется долго. А как же мама? Она, разумеется, не заскучает с бабушкой Варей, им, бывает, дня мало, ночь напролет все говорят и говорят.

Нетерпение то и дело выгоняло меня из кузни. Выбегая, глядел в поле, на дорогу. Оттуда должна явиться мама. Вдруг прозеваю?

– Тимофей! – выкрикивал дядя Филипп.

– Гох! – жахал тот кувалдой.

У одного Тимофея музыки не получалось. И тогда дядя Филипп вклинивался своим маленьким молотком с женским звонким голосом, тотчас разбавлял первоначальную мужицкую густоту кувалды и оформлял окончательную мелодию.

– Гох, гох, день; гох, день, день… – звон, как в церкви.

На мой взгляд, лемех давно уже был готов, а его все охорашивали. Не нагревая в горне, по холодному железу, чего я раньше не наблюдал, дядя Филипп спрохвала тюкал молотком, не глядя на лемех, даже не передвигая его.

– Никак не закончу, – вздыхал он и опять принимался тюкать.

В очередной раз я выскочил наружу: дорога была тоскливо пуста. Услышал из кузни:

– Щитаешь, успел? – о чем-то спросил дядя Филипп.

– Не сомневайся, – ответил Тимофей. – Дело привычное. Мастак… Небось, уже и бутылку выжрал.

– Ды хучь две.

Заметив меня на пороге, дядя Филипп наконец-то бросил в угол надоевший лемех:

– Кажись, все… Будем обедать.

И обед закончился, а дядя Филипп все находил какой-нибудь предлог, чтобы задержать меня.

– Щас, щас, – выискивал он новую железку и начинал рассказывать, из чего она сделана да для чего нужна.

Хотя я и мчался сломя голову, но около воловни почему-то остановился, поводом послужил, скорее всего, зычный голос Гридаса. Он пытался накинуть ярмо на волов. Те, несмотря на неуклюжесть, ухитрялись все же вывернуться из-под ярма, видать, молодые, не обученные еще. Гридас по-звериному хрипел от досады, пьяно шатался, снова и снова поднимал ярмо, набрасывал на воловьи шеи. Ему удалось-таки закрепить нижнюю плаху – сомкнуть упряжь, – волы ужалено вертанулись голова к голове, и ярмо с хряском переломилось.

-   Цоб! – рявкнул Гридас и своим кулачищем огромил вола по сопатке. Цоб оглоушено закачался, замычал обреченно и рухнул наземь. Следом Гридас завалил и цобе. – Я вас навучу жизни! – рычал Гридас.

И, правда, научил. Когда явился с новым ярмом, волы, пошатываясь, уже стояли на ногах, и Гридас без затруднений надел на них ярмо.

Мне никогда еще не было так жутко. Я брел, ничего не видя окрест. В ушах все время стоял хриплый, бессильный мык волов. Зайдя в хату, посторонне отметил: мамы нет. Вышел во двор, в сарае была отворена дверь, направился туда.

На перекладине висела освежеванная туша. Поросенка, что ли, зарезали? Да нет, с поросенка шкуру не снимают… И ноги не свиные…

На окровавленной табуретке боком лежала Митина голова. Над еще не помутневшим глазом в шерсти запутался репей, и я стал его бережно высвобождать, словно это сейчас было очень и очень нужно.

Бабушка Варя нашла меня под вечер в лопушняке, на дне оврага.

– Пошли, касатик, домой, – как ни в чем не бывало, обратилась она ко мне.

– Вы зачем Митю зарезали?

Бабушка ласково ответила:

– Скотину завсегда режут. Подошла и Митина очередь.

– Бабушка, бабушка. Ничего ты не понимаешь. Вы же не Митю зарезали, вы Федора, брата моего, зарезали!

– Што ты буровишь?! – испугалась бабушка и принялась меня крестить. – Помилуй Бог. Не говори такое! Я пошутила, штоб ты Митю не обижал. А ты – за правду… То-то неразумный ишшо.

Поверить бабушке я не мог. Если бы довелось ей увидеть Митю тогда, ночью, когда крест рядом лежал. Жалко, что не видела.

А бабушка продолжала убеждать:

– Митю нужно было резать. Извел всех. Это ж мы табе не говорили: на днях бабке Катеринихе ногу сломал, не знаем, чем теперь откупаться. А на себя глянь: все лето в синяках, вчерась чуть не утопил. Нет, ждать было нельзя, он бы из тебя, не приведи Бог, мог бы ишшо калеку исделать. Рази ж ты не видал, што зверь, а все одно лез к нему?

Следом бабушка бросилась расхваливать, какая вкусная получилась козлятина, что Филипп и Таня ждут меня, чтобы сесть за стол… Есть Митю?.. Непутевым голосом я завыл:

– Не буду! Не буду!

– Ды штой-то ты вбил себе в голову. Кошка мышку слопает, ты же не плачешь? А курица червячка склюет?.. В жизни каждый кем-то кормится.

«Не так! Неправда!» – хотелось крикнуть бабушке, но она меня не понимала, а больше кричать было некому.

Михаил Еськов


 
Поиск Искомое.ru

Приглашаем обсудить этот материал на форуме друзей нашего портала: "Русская беседа"