На первую страницу сервера "Русское Воскресение"
Разделы обозрения:

Колонка комментатора

Информация

Статьи

Интервью

Правило веры
Православное миросозерцание

Богословие, святоотеческое наследие

Подвижники благочестия

Галерея
Виктор ГРИЦЮК

Георгий КОЛОСОВ

Православное воинство
Дух воинский

Публицистика

Церковь и армия

Библиотека

Национальная идея

Лица России

Родная школа

История

Экономика и промышленность
Библиотека промышленно- экономических знаний

Русская Голгофа
Мученики и исповедники

Тайна беззакония

Славянское братство

Православная ойкумена
Мир Православия

Литературная страница
Проза
, Поэзия, Критика,
Библиотека
, Раритет

Архитектура

Православные обители


Проекты портала:

Русская ГОСУДАРСТВЕННОСТЬ
Становление

Государствоустроение

Либеральная смута

Правосознание

Возрождение

Союз писателей России
Новости, объявления

Проза

Поэзия

Вести с мест

Рассылка
Почтовая рассылка портала

Песни русского воскресения
Музыка

Поэзия

Храмы
Святой Руси

Фотогалерея

Патриарх
Святейший Патриарх Московский и всея Руси Алексий II

Игорь Шафаревич
Персональная страница

Валерий Ганичев
Персональная страница

Владимир Солоухин
Страница памяти

Вадим Кожинов
Страница памяти

Иконы
Преподобного
Андрея Рублева


Дружественные проекты:

Христианство.Ру
каталог православных ресурсов

Русская беседа
Православный форум


Подписка на рассылку
Русское Воскресение
(обновления сервера, избранные материалы, информация)



Расширенный поиск

Портал
"Русское Воскресение"



Искомое.Ру. Полнотекстовая православная поисковая система
Каталог Православное Христианство.Ру

Литературная страница - Проза  

Версия для печати

Белое море, черная изба

Рассказ

Сейгод по осени у нас на Мезени пластали такие шторма, каких не помнили на своем веку даже самые древние старики и старухи. В те дни сивер рвал в клочья туман, хлестал дождищем, с тяжким вздохом обрушивал на берега огромную пенистую волну. Невозможно было угадать, где рождалась эта стихия, от которой стонало все окрест. Ветра и волны являлись сюда невольно и мощно откуда-то издали, изглубока, с невидимого теперь Терского берега или с еще более дальних и суровых мест.

В поморском селе, где застала меня непогода, ветер посрывал с крыш шифер, обвалил несколько печных труб, а возле соседней деревни даже выбросил на берег рыболовный сейнер. Третий день стояла нелетная погода, и третий день обреченно и безнадежно я дежурил в маленьком зданьице авиаплощадки, надеясь на чудо. Но чуда никак не случалось. Мне уже и не мечталось, чтобы выбраться из этого милого, но сурового захолустья.

Каждое утро к избушке на краю летного поля исправно приходила начальница площадки. Молча и неспешно она отпирала большой замок на двери, включала свою аппаратуру и начинала растапливать печь. И тогда к шуму дождя и ветра добавлялся прерывистый треск эфира и березовых поленцев в печи. Все командировочные дела я давно уже справил, и спешить мне, по правде сказать, было некуда. Когда печь нагревалась и начинала отдавать жаром, я прислонялся к ней спиной и смотрел в окно. Хорошо и уютно было сидеть вот так, в тепле, в молчаливом одиночестве, слушать и смотреть дождь. За окном покорно клонилась от ветра молодая березка, тревожно шумя зелеными космами, громко тенькал по стеклу и оконному переплету дождь, в углах старой избенки протяжно гудел ветер.

“Какого черта я сижу тут уже который день? – думал я, глядя в окно. – Какого савана жду? Ведь ясно же как божий день, что погода не направится еще с неделю”. И тут мне на ум припала неожиданная мыслишка: “А не махнуть ли в Вазицу? Не рвануть ли мне к Ивану Герасимовичу, не уважить ли старика? Ведь сколько раз зазывал к себе в гости”.

Угрюмое и бесполезное ожидание, томившее меня все эти дни, вдруг словно прорвало, и я, стряхнув дремотные чувства, привстал со скамьи. Несколько секунд я колебался в раздумчивости, но, наконец, еще раз глянув за окно, решился и вышел на волю. Миновав две нехоромистые избенки и заброшенный колодец, я свернул в переулок и спустился к берегу. Речка, которую предстояло переплыть, была неширокой, вода в ней холодно чернела густыми низкими тучами. Столкнув карбас, я несколько раз зачерпнул тучи веслами и скоро оказался на другом берегу.

Теперь до моей деревушки оставалось подать рукой. Одолев прибрежную калтусину, я взбежал по узенькой тропинке в угор и оказался в лесу. Скорее это был даже не лес, а молодой сосновый борок, располовиненный надвое неезжей изломистой колеей. По непримятой траве, вымахавшей на проселке едва ли не в пояс, по густым лиловым кустам иван-чая, тесно обступившим дорогу, угадывалось, что в этих местах давно не слышали ни шума мотора, ни тележного скрипа. Эта тишина лесного затулья и подивила меня больше всего. Лишь невысоко вверху шумели еще зеленые кроны, обнесенные первым золотым листом, да тяжелые дождевые капли громко брякались о траву с кустов и деревьев. Казалось, что штормина гудел совсем не здесь, не рядом, а где-то далеко-далеко.

Я невольно остановился, прислушиваясь к тишине и дождю, ступил на обочину и, подчиняясь странному неясному зову, подался в сторону, продираясь сквозь придорожные ивняки. Через несколько шагов передо мной неожиданно открылось маленькое болотце, густо-густо обсыпанное сверху драгоценным янтарным каменьем. Скинув рюкзак, я упал на колени и стал жадно, будто век не едал, собирать в ладони позднюю переспелую морошку. Нынче ее унесло ветрами со всех здешних тундр и болот, а тут, в нехожем диком углу, подле заброшенной ворги, все желтело завальной нетронутой ягодой. Утирая о промокшую куртку заколевшие пальцы, терпко пахнувшие морошечным медом, я ползал по кочкам, словно голодный лесной зверь, загребая пригоршни водянистой ягоды – перестарки.

Но вдруг какая-то неведомая сила заставила меня обернуться. Мне почудилось внезапно, как неотступно смотрит в спину то ли дикая заблудшая животина, то ли простоволосый лесной ведун. Схватив рюкзачишко в охапку, я вскочил на ноги и, не оглядываясь, побежал к дороге. Сзади, отдавая негромким эхом, слышался треск веток и глухой топот.

Вскоре за редкими деревцами показались старые полусгнившие прясла, некошенные деревенские клевера, поникшие от дождей, а за ними, на взгорке, – и сама деревенька-семидворка с одинокой, как перст, часовенкой. Приблизившись, я заметил, что ее сиротливая главка с крестом совсем уже поклонилась на сторону, готовая свалиться от буйного ветра в любую минуту.

– С моря вода, откуда гости! – От крайней избы в мою сторону шагнула высокая фигура в рыжем рыбацком роконе. Улыбаясь в усы, Иван Герасимович протянул мне костистую пятерню. – А я увидал тебя в окошко, ну, думаю, кого еще леший несет в таку непогодь. Уж не стряслось ли че?

Он еще раз весело оглядел меня и позвал в избу. Отворил в горницу дверь и, пропуская меня вперед, громко объявил: “Примай дорогих гостей, баушка!”

Из-за стола навстречу нам поднялась хозяйка. Она прибрала под простенький платок седые прядки, приложила к белесым бровям ладошку, вглядываясь в меня и силясь узнать.

– Это хто, не Колюшка?

– Не Колюшка, не Колюшка. Из Мезени гось. – Иван Герасимович сбросил с печи валенки и кивнул в передний угол. – Одевай да проходи за стол. Ишь как заколел.

Пока я плескался у рукомойника, осматривался в горнице да усаживался под большую икону в старинном черном окладе, Герасимыч успел дважды сбегать в сени. В первый раз, многозначительно посмотрев на меня и крякнув, он водрузил на середку стола поллитровку, а во второй – эмалированную миску со звеном семги. В комнатных сумерках рыбина прохладно блестела серебряными чешуями, источая аромат крепкого тузлука и моря.

Заимев нежданную заботу привечать гостя, мои хозяева оживились, словно на сенокосе перед дождем, споро и ладно засобирали на стол. Герасимович выставил из горки старомодные граненые стопки и, разрезав звено надвое, стал пластать семгу на крупные нежно-розовые куски. Бабка Клавдея, причитая, охая и оправдываясь (“Уж не знай, чем и угошшать гостя? У нас ведь все просто, деревенско”), скорехонько наставила самовар, громыхнув ухватом, вытянула из печи ладку с запеченной камбалкой, принесла из боковушки две широких вазы с ватрушками и колобами. Оглядев стол, она снова, чуть горбясь и придерживаясь рукой за поясницу, ушла в комнату.

– Вот ведь старая, опеть куды-то побрела. – Иван Герасимович нетерпеливо потянулся к бутылке. – Мотри, счас еще женихов плат из сундука выймет. Как же, гось приехал, нать наредиться.

Герасимыч наполнил стопки и, обернувшись, громко позвал: “Баушка, ты куды там законопатилась? Поди давай, не задерживай движение”.

Заслышав хозяина, Клавдея Егоровна молча вышла из боковушки и присела к столу.

– Ну, со свиданьицем, как говорят!

Герасимович в два глотка выпил и макнул хлебом в ладку с рыбой. Клавдея пить до конца не стала. Она лишь слегка пригубила и, будто пробуя водку на вкус, равнодушно пожевала ее во рту. Отставив питье в сторону, Егоровна отерла кончиком платка губы, посмотрела, все ли ладно на столе, и снова вышла в другую комнату.

– Ты-то че с ей чикаешься? – Иван Герасимович кивнул на мою стопку. – Давай держи да закуси с дороги. – Он придвинул ко мне блюдо с семгой.

Я выпил, чувствуя, как горячая волна обжигает меня до слез. Поставив стопку, торопливо подцепил вилкой кусок розовой рыбины.

– Хороша водочка, а?  Это тебе не нынешняя кась, которой мужиков травят. Еще из старых запасов прибережена. Эх, мать честная, давай по второй.

Хозяин разлил водку себе и мне, добавил бабке.

– А где Клавдия Егоровна? – спросил я, вспомнив о хозяйке.

– Ты шибко-то не обращай на нее внимания. У нее малость того... Как Кольку-то у нас, младшего, поездом задавило, у ей с головой чего-то сделалось, заговариваться стала.

– Как заговариваться?

– А вот, к примеру, зима, снегу целы  забои под окошком, а бабка моя про грибы печется: “Иван, ты грибы-ти почистил ле?” Я говорю: “Каки грибы, бабка, зима на дворе”. А она все свое: “Ты почисти грибы-ти, дедко, нельзя ведь на завтра оставлять, спортятся”. Или опеть ни с того ни с сего спросит: “Ак это где у меня мамушка-то? Пошто чай-то нейдет пить?”. “Так бат мати-то у тебя давным-давно померла, – отвечаю. – Ты что, бабака, совсем уж из ума выжила”.

Тут в сенях кто-то заскребся, и старик живо поднялся из-за стола. В приоткрытую дверь с любопытством заглянула и повела носом маленькая, белая, как снег, собачонка. Заметно чернели только живые угольки ее глаз, подвижный нос и передние лапы.

– Пронька-то у меня, Про-ня. – Иван Герасимович склонился и потрепал собаку за ухом. По всему было видно, что этот жест приятен хозяину не меньше, чем Проньке. Лицо его засветилось в улыбке и сделалось счастливым, как у ребенка.

– Ну, поди давай в избу. Пронька, поди давай. На-ко, я тебе кусок дам.

Герасимыч намазал маслом краюшку черного хлеба и бросил под порог. Пронька заскочил в комнату, схватил хлеб и стремительно исчез в сенях.

– Вот бесенок! Пока бабка дорожку не постелет на пол, он ведь и в горницу не зайдет. И кусок ему только с маслом подавай. Простой хлеб дак и ись не станет.

– А на зверя как он у тебя идет?– спросил я с видом знатока, хотя сам, признаться, ничего не смыслил в охоте.

– Ты что, парень, кака ему охота. Он ведь слепой у меня.

– Разве?!

– Пронька-то? Сле-по-й. Совсем ничего не чует. – Старик утвердительно качнул головой.– Я ведь случаем о нем узнал. Какая-то приблудная родила в гараже, вот он и прижился у мужиков. Там он у их и на сварку насмотрелся, еще щенком ослеп. Шофера баловались да тешились с им, а мне жалко стало, вот я и принес его домой. Бабка поворчала сперва, а потом смирилась. Самой любо стало. Ишь, какой теперь вырос! – Хозяин горделиво посмотрел на дверь, словно бы Пронька и сейчас еще сидел у порога и слушал стариковы россказни.

Мы еще раз подняли по стопке, и моим ногам в старых стоптанных валенках стало жарко и тесно. Голову окружило приятным туманцем, а на душе сделалось празднично, как бывает на доброй и веселой гостьбе. Казалось, еще чуток и мы с Герасимовичем запоем песню. Но пока все свистело и пело только на воле. Море не унималось ни на минуту, окатывая избу дождем и ветром.

Отставив в сторонку чашку с блюдцем, Клавдея перекрестилась и посмотрела на меня.

– Спасибо за угошшенье, пора и честь знать. Нать домой собираться.

Она встала из-за стола и, придерживаясь за приступок, пошарила ногой у печки.

– Ты не помнишь, дедко, в каких я туфлях пришла? Не в белых?

– В калошах. – Подмигнул мне хозяин и смахнул со стола крошки. – Ты что, старая, мы бат дома с тобой, в своей избы.

– До-ма? – недоуменно переспросила старуха. Озираясь по сторонам, она вышла из комнаты, но вскоре, как ни в чем не бывало, снова присоседилась к нашей честной компании.

– Вы кушайте, кушайте, чай-от пейте, – она открыла крышку и заглянула в самовар. – На дедка не обрашшайте внимания. Ему ведь рюмочку-то нельзя показывать. Как выпьет, так не ест ничего, а еще и песню запоет.

– От народный контроль явился, – встрепенулся Герасимыч. – И запою, и выпью! Не много у нас, стариков, и радости-то осталось.

– Пей, пей, кормилец, сам наживал!– Примирительно поддакнула Клавдея и подала мне фотокарточку, которую держала в руках все это время.

С фотографии на меня глянул бравый русоволосый парень в военной форме с сержантскими лычками на погонах. Я сразу догадался, что это и есть младший сын Николай, по которому так безутешно скомнет Егоровна.

– Какой орел. – Сказал я из уважения к старикам, разглядывая на снимке Колькины значки и петлички.

– Ой, что ты! Он такой боевящий был, – подтвердил мои догадки Иван Герасимович. – С малешенька со мной и в море, и на сенкосах. Ребячье ведь дело ездить верхом. Старух не посадишь, – хозяин многозначительно глянул на Клавдею.

– После армии мати сколько его уговаривала: “Оставайся, Колька, в деревни. Живи с нами”. Нет, ослушался родителей, укатил в город. А худо ли у нас в Вазице? Лес рядом, печку затопил и иди бери грибы. Опять же рыба в море и речке. Зверь всякий. Трава нарастет невпрокос. Только работай, живи да красуйся.

Старик помолчал, и снова, видно норовя высказать свою давнишнюю заботу, заговорил, будто сам с собой.

– Молодежь-то так и валит гужом в город, все деревни опустошились. А кака така радость в городе? Я в прошлом годе в Архангельске встретил Ваську Юрьева с нашей деревни. Вот он давай мне свою городску жись нахваливать, а глаза у самого то-скли-и-вые. Хвастат, а сам все про Вазицу пытат: да как на тонях сейгод, да ловится ли рыба, да крупна ли, наставлено ли сено, да кака трава наросла, да кто в деревни живет?

– Полно, дедко. Много ли ты здесь житья нажил?  Вы не слушайте его. В нашей деревни поля-ти худы, одны горбы да окати, а земля сплошна луда. Ничего уж хорошего тоже нет.

Герасимыч, не ожидавший от бабки такого заявления, аж язык проглотил. Потом он начал горячо возражать, кипятиться, и даже привстал из-за стола, распаляясь от этого бессмысленного спора. Мне даже стало немного не по себе от таких стариковских страстей. Но самое удивительное, настырная бабка нисколько не уступала хозяину.

Старик первый пошел на попятную. Он внезапно умолк и сел на лавку, устремив взгляд в какие-то неведомые дали. Затем, словно опомнившись, не закусывая, выпил и хмельно улыбнулся.

– А что, бабка, давай не будем помирать, а?

– А куды деваться? – опешила Клавдея, даже позабыв о споре. – Как не помирать-то?

– А вот так, не будем помирать и все! Будем жить, пусть молодые удивляются!

Герасимович смотрел на свою благоверную с видом мудреца, которому только что хлопнуло по темечку яблоком. Он, верно, и сам дивился своей причуде, а бабка, скосив глаза в красный угол, тихо причитала, крестясь: “От ведь, что еще скажет, что выдумат...” Теперь уже весь остаток вечера – пока выносила на ледник рыбу, гремела на столе посудой, стелила мне на печи – она только и вспоминала слова старика: “От чего сплетет ощеульник. От беда-то с им...”

Под Клавдеины присловья я забрался на печь и накрылся шубейкой. Пожалуй, лет двадцать я не леживал на русской печи. И вот теперь, словно наскучавшись по своему детству, снова с радостью обнимал горячие кирпичи, сдвигал в сторону старые надоедливые валенки, ворочался с боку на бок, кряхтел в темноте, как дед, умащивая ко сну уставшее тело.

В трубе, как раз над моей головой, прерывисто и настырно выл ветер. Он погромыхивал вьюшкой, ворчал, свистел свою извечную песню, собравшись с силами, снова и снова прерывисто ударял в избяные стены. Дом наш тихо стонал в ответ, и мне казалось, еще немного и он совсем сойдет с лиственничных стоек, уставших держать его целый век.

Я давно заметил, как сладко и хорошо думается в темноте и одиночестве. Чего только не придет в голову в такие минуты, но чаще всего, конечно, думается о счастье. В полусне все кажется, что вот оно, уже совсем близко, рядышком. Еще чуток и ты выхватишь из расписного хвоста желанное перо. Но странное дело, как только приступит утро, только первая заря подпалит снизу облака розовым светом, так и рассыплются в прах все твои мечты и виденья. Кажется, вот оно, счастье, за этим речным туманцем, за этой лесной гривкой на мысу. Но только изготовишься, протянешь руку, глянь, – а впереди еще один сосновый борок приковылял к реке, а за ним новый мысок с маяком на юру. А дальше опять река, которая налилась клюквенной спелостью, и снова манит тебя к себе. И нет, видно, окрайка у этого бесконечного плаванья.

 

***

Пробудился я сразу, будто кто-то подтолкнул меня локотком в бок, желая доброго утра.

– Ну-ко поди прочь, полено лешево. А то запнусь за тебя и костей не соберу!

Выглянув с печки, я увидел, как Егоровна отодвинула ногой дровину и склонилась к шестку.

– Ишь разлеглась не у места,– продолжала она разговор с березовой чуркой. – Будешь под ноги пехаться, живо тебя в печь складу.

Мне было забавно наблюдать за старухой, но перемены, случившиеся в избе, удивили еще сильнее. Казалось, трудолюбивый домовой и десяток его расторопных помощников всю ночь перекрашивали горницу в веселый ярко-желтый цвет. Всюду: на широких крашенных половицах, на высоком белом потолке, на старом буфете черного дерева, на длинных лавках возле стола и на самом столе – всюду, куда устремлялся взгляд, было разбрызгано солнце! Оно било из распахнутых окон невесомыми золотыми столбами и, натыкаясь на препятствия в комнате, распадалось на миллионы осколков разной величины и оттенков.

На широком блюде медовым цветом отливали шаньги с морошкой, чистым золотом блестел рукомойник, зеленое пластмассовое ведро у стены, с чипушом набитое клюквой, стояло, будто облитое темной рудяной краской. Даже граненый стакан с чаем, когда я поднял его на просвет, был полон рубинового нектара, дававшего силу и отраду душе. Но заметнее всего выделялся в горнице самовар, который затмевал все краски, царствовал, полыхая буйным слепящим пожаром!

Тишина стояла в избе. Разве только в печке глуховато пыхтел чугунок с ухой да из самоварного краника весело падали на поднос горячие капли. И только тут, наконец, я расслышал тишину и понял ее причину: шторм ушел, как будто его никогда и не было.

Клавдея Егоровна, разговаривая сама с собой, бродилась из угла в угол. Будто вспоминая что-то, она остановилась посередке горенки, притихла на секунду и скрылась в запечье. Побрякивая там кастрюлями и тазами, она наконец объявилась со старинным ридикюлем в руках. Открыв его, начала перебирать какие-то бумаженции, приговаривая вполголоса: “Положила под кокору и не знаю под котору”. Порывшись в сумочке, она протянула мне вчерашнюю фотографию.

На этот раз я ничего не стал говорить хозяйке, но, чтобы сгладить неловкость, спросил ее о Герасимовиче.

– Ак известно дело, где он шлендат. На берег убрел сетки смотреть.

Старушка приняла от меня снимок сына, и будто тень от дождевой тучи набежала на ее белое широкое лицо. Морщины стали глубже и отчетливей, а маленькие глазки под белесыми детскими бровками налились влагой. “Наверное, так, без слез и рыданий, тысячи русских вдов в тысячах деревень молчаливо ждут до сих пор своих сыновей и суженых, не пришедших с войны”, – подумал я и отвел глаза. Мне и самому внезапно сделалось горько и захотелось заплакать вместе с Егоровной. Чтобы не вызвать ее на откровенные слезы, я быстро допил чай и выскочил на улицу.

Дом Клавдеи и Герасимовича стоял самым крайним в деревне, и слева от него, почти сразу от картофельных грядок, начинался широкий некошеный луг. Вчера в дождевых сумерках он казался угрюмым и серым, но сегодня при свете дня, луг словно преобразился. Высверкивая росой, блестели на солнце буйные непросохшие травы с маленькими желтыми крапинками, кое-где белели купы корянок, густо краснели клевера, вольно разбежавшиеся по всем зеленым пространствам. Когда-то это была удобная домашняя пожня, по которой росными утрами дружно звенели косы, а теперь в заброшенной перестойной траве хозяйничал только ветер.

Одним своим краем луг сбегал почти к самому Белому морю. Шагов за десять до морского уреза он внезапно обрывался каменистым кряжем, уступая место песку и арешнику. Море было лосо в эту минуту. Саженые волны, ухавшие вчера на берег со страшной силой и грохотом, теперь сонно баюкались у моих ног. Свинцовые краски почти совсем истаяли и засинели от чистого и ясного неба. Море пахло сырым лесом, рыбой и водорослями. Берег был дик и пустынен.

Оставляя на сыром песке следы, я зашагал вдоль прибоя и скоро заметил Проньку, таскавшего в зубах корягу. Рядом на бревнах сидел Иван Герасимович. Заслышав шаги, Пронька насторожился, бросил свою игрушку и помчался мне навстречу. Смешно заплетаясь лапами, принюхиваясь, пес запрыгал возле меня, и белые немые его глаза как-то странно смотрели в сторону.

– Ишь вот, камбалок смекнул, – отчитался вместо приветствия Герасимыч и кивнул на улов.

Я заглянул в ведерко с темной водой и обнаружил парочку пестрых окуней с ярко-красными плавниками, серебряного сижка и десяток камбалок. Одну из них, широкую коричневую лопатину с выпуклыми глазами, я взял в руки, и вода в ведерке сразу стала светлее. Влажная рыбеха увертливо хлопалась, билась в моих ладонях, пытаясь выскользнуть на волю, и с ее хвоста, с острых зубчатых плавников радужным фейерверком разлетались по сторонам соленые брызги.

Присев рядом с Герасимовичем, я тоже уставился на море. Сидели молча. Здесь, у этой великой воды, прошла вся жизнь старика. Может, глядя на море, он думал о молодости?  О том, как добывал тюленя, тянул его юрком, налегая на обледенелые лямки, как ночевал на льду возле тлеющего костерка; о том, как шел пешком из германского плена и загибался в санбате; как ловил навагу и семгу; как хороводился с девками и гулял на гостьбах. Он был тяжело ранен на фронте, обморозил пальцы в относе, вся его жизнь прошла в этой забытой Богом деревне, в великих трудах и заботах, но, странное дело, – старик улыбался морю и был счастлив. “Так почему же я, не избывший и сотой доли его судьбы, должен унывать и досадовать по пустякам?”

Украдкой я наблюдал за Герасимовичем. Его худое лицо от солнечного припеку сделалось темно-багровым, нос заострился, но глаза... Своим упрямым блеском они выдавали натуру странника и мечтателя. И трудно было понять, как сочетаются эти мечты, отмеченные на лице, с суровым и практичным характером старика. Сегодня он уже не шутил, не балагурил, а серьезно и спокойно глядел на море.

Набегая бесконечной чередой, негромко шлепались на песок волны, изредка вскрикивали чайки, озирая нас с высоты черными подвижными глазами, небо виделось просторным и чистым до самого горизонта. А далеко впереди, прямо перед нами, явственно чернела полоска земли.

– Берег? – я показал Герасимовичу на эту полоску.

– Он самый, Терский, – ответил старик, не повернувшись в мою сторону.

– А далеко до него?

– Километров шыисят будет. Три часа ходу на веслах и парусе.

– А сам-то ты бывал на том берегу? – снова спросил я и мысленно смерил расстояние до горизонта.

– Как же, в бывалошны-то годы сколько раз. А сичас уж бабка меня туда не спустит. – Герасимыч хохотнул, вздергивая вверх седоватый ус. – В молоды-то лета все было. Я ведь, слышь, с четырнадцати лет на тони да на тюленях. А тюлень-то может и выкусать, особенно когда с детенышем. Зубы у его востры, как у собаки. Здо-ро-вый! О, с ладонь жиру-то.

Старик отвлекся от моря и расправил пятерню, показывая, сколь много бывает у тюленя жиру.

– Слышь, Иван Герасимович, а на медведя тебе приходилось охотиться?

– Дак вот, знашь, че я тебе скажу... – старик повернулся ко мне и задумался. – На медведя, нет, не ходил. А вот разок видал его рядышком. Вот, допустим, как тебя. Пошел я в лес, нужно было на полоз срубить. Вдруг ни с того ни с сего заслышал шум. Бурелом затрещал, собака молодая была, убежала. Я топор выхватил, за елку притаился. А шум-от все крепче. И медведь-то, знашь што, мимо меня проскочил... Он на лоси сидел!

– Ну ты и сказочник?!

– Во те крест, – дед торопливо перекрестился. – Лось прошуровал рядышком, а верхом на лоси, вцепившись в его, мишка сидел. Я и чихнуть не успел, аж потом прошибло. Вот эть како диво.

Герасимыч поморгал глазами, видно, волнуясь, поправил на лбу кепку.

– Нет, на медведя я не ходил, а вот лисиц добывал. Тут, знашь што, тоже своя наука нужна. Лисица она очень аккуратная. Обходится, посмотрит на приманку, зря-то не попадет. А нать прежде капкан очистить, в воды вымыть и еловой серой вымазать. Только таким путем можно ее уловить. Ак еще капкан-то привяжешь, так она, бестия, ногу отгрызет и уйдет. Ты сам-от охотник?

Ответить я не успел. К нам подбежал Пронька и, пританцовывая на месте, играясь, стал тыкаться носом в ладони хозяина.

– Ну, ну, от он што делат. От как он выкаблучиват! Пронька-то у меня, Проня-то. Ну, поди сюда, дай лапу. Домой захотел, да? Набегался, наигрался. Он парень у меня смиреной, послушной. Дай лапу, ну. От молодец, от хорошой парень. – Герасимович повторял одни и те же слова с разной тональностью и ласковостью, а Пронька вился у его ног ужом, выказывая свою собачью преданность. – Баушка давно уж с ухой заждалась, пойдем давай домой.

Мы поднялись в угор и, раздвигая высокую траву, пошли к избе. Впереди с ведром в руке шагал старик, следом за ним, путаясь под ногами, семенил Пронька. Я оглянулся назад и посмотрел на море. Оно все также устало и равнодушно ворочалось с боку на бок, и не было ему до нас никакого дела.

С этой минуты на меня навалилась какая-то странная и беспричинная грусть. И тут же я понял, отчего она появилась. Мне надо было собираться в обратный путь, попадать в село, чтобы успеть к завтрашнему утреннему самолету. Я еще пытался шутить с Герасимовичем и Егоровной, с аппетитом хлебал уху и даже выпил перед обедом рюмочку, но мое настроение от этого не сделалось лучше. Мысленно я уже прощался с деревней, понимая, как хорошо мне было здесь, у моря, в простой поморской избе, с этими беспокойными стариками.

Собирая меня в дорогу, Герасимыч запихнул в рюкзак обязательный рыбный гостинец.

– От приедешь домой, угостишь свою молодуху. Скажешь, Герасимович с Клавдеей послали. А на будущий год вместях на юбилей ко мне приезжайте.

– Доживи до юбилею-то, – подтыкнула его Егоровна.

– До-жи-ви? – обернулся Герасимыч на бабку. – Много ле осталось-то. Теперь уж носками допинаю...

За околицей, у полусгнивших деревенских прясел, я оглянулся. Клавдея Егоровна, отодвинув занавеску, все еще смотрела в окошко, а Иван Герасимович стоял у оградки и махал мне кепкой. Рядом сидел Пронька.

Мне казалось, что дорога увлечет меня и я на время забуду о стариках. Но они не выходили из моей головы. Я шел и думал о переменах, которые произошли во мне, о старике, о бабке и Проньке. И о море, конечно, тоже.

Я думал о том, что уже совсем скоро грянет настоящая осень, пойдут дожди и туманы, упадет с деревьев последний лист, наступят холода, и все вокруг заметет белым снегом.

Александр Антипин (Мезень)


 
Поиск Искомое.ru

Приглашаем обсудить этот материал на форуме друзей нашего портала: "Русская беседа"