На первую страницу сервера "Русское Воскресение"
Разделы обозрения:

Колонка комментатора

Информация

Статьи

Интервью

Правило веры
Православное миросозерцание

Богословие, святоотеческое наследие

Подвижники благочестия

Галерея
Виктор ГРИЦЮК

Георгий КОЛОСОВ

Православное воинство
Дух воинский

Публицистика

Церковь и армия

Библиотека

Национальная идея

Лица России

Родная школа

История

Экономика и промышленность
Библиотека промышленно- экономических знаний

Русская Голгофа
Мученики и исповедники

Тайна беззакония

Славянское братство

Православная ойкумена
Мир Православия

Литературная страница
Проза
, Поэзия, Критика,
Библиотека
, Раритет

Архитектура

Православные обители


Проекты портала:

Русская ГОСУДАРСТВЕННОСТЬ
Становление

Государствоустроение

Либеральная смута

Правосознание

Возрождение

Союз писателей России
Новости, объявления

Проза

Поэзия

Вести с мест

Рассылка
Почтовая рассылка портала

Песни русского воскресения
Музыка

Поэзия

Храмы
Святой Руси

Фотогалерея

Патриарх
Святейший Патриарх Московский и всея Руси Алексий II

Игорь Шафаревич
Персональная страница

Валерий Ганичев
Персональная страница

Владимир Солоухин
Страница памяти

Вадим Кожинов
Страница памяти

Иконы
Преподобного
Андрея Рублева


Дружественные проекты:

Христианство.Ру
каталог православных ресурсов

Русская беседа
Православный форум


Литературная страница - Проза  

Версия для печати

Агафьино серебро

Повесть

Родовой Водынинский дом стоит высоко на берегу, на окрайке угора, над самой рекою. Почти все дома в деревне ядреные, двухэтажные, со взвозами и деревянными коньками на крышах, но Водынинский и среди них отличается особым размахом и статью.

Дедко Федор, рубивший избу еще в позапрошлом веке, видно, оказался удалой на выдумку, вот и схряпал хоромины на загляденье всей округе. Если уж окно у Водыниных, то высокое, “тальянское”, устроенное на городской манер; если взвоз, то самый широкий, не в два ли сенных воза размером; а если конек над крышей, то не один, а целая пара. Второй, крутогрудый, на озадках избы, пожалуй, будет даже покрупнее своего “парадного” собрата над фасадом.

Нет, как ни рассуди, большой выдумщик и труженик был Федор Водынин. Добрый памятник себе и своему роду оставил. Да вот беда, некому жить в его домине. Осталась только одна внучка Августа Степановна, которой тоже уже катит восьмой десяток. Вот к ней-то, в пустую переднюю горницу, мы и поселились с товарищем, когда приехали в здешние места за грибами. Но грибы оказались редкими, беговыми, удача отвернулась от нас, и мой напарник, плюнув в сердцах на все, укатил обратно. А меня будто кто-то приворожил здесь, и я остался. Да и как уедешь от такого чуда, когда наступило время ранней осени и бесконечных густых листопадов. Дожди и ненастья кончились, заросшие, косматые луга ошпарило первым инеем, а небо неожиданно стало высоким и светлым, как в золотую летнюю пору. По правде сказать, имелось у меня в затайках души еще одно дело, которое не давало ни сна, ни покоя. «Бог с ними, с грибами, всех не унесешь. Вот только бы сладилась моя придумка».

Каждое утро вместо зарядки я отправляюсь по воду. Надеваю хозяйкину фуфайку, натягиваю на босу ногу резиновые сапоги и, тихо брякая ведрами, спускаюсь к реке. В такую рань на берегу еще никого нет. Река только пробудилась, как и я, ежится от прохлады, маревит темной водою, и сладко ворочается среди кошек и перекатов в своих песчаных постелях.

Я ступаю на шаткий мосток, переброшенный с берега на баклыш, набираю полные ведра, брызгаю в лицо студеной водой, и поднимаюсь по косику на угор. Весь утренний распорядок мне знаком наперед. Сейчас, как обычно, сделаю передышку. Посижу на скамейке, посмотрю на реку, которая круто огибает деревню и похожа на серебряную дугу, случайно уроненную разгоряченным конем между зеленых лугов и красных угоров. Потом занесу воду в избу, наполню ею широкий ушат возле русской печки, и буду ждать, когда хозяйка стукнет ухватом в стенку, приглашая на утренний чай. И даже первые слова Августы Степановны мне тоже уже известны загодя.

– Сколько еще проживу, кто знат, – скажет она, закручинившись. – Что с домом-то делать? Может, написать завешшание, подарить его церквы?

В деревне недавно восстановили храм, и у Степановны с подружками появилось новое занятие. По праздникам они ходят в церковь. Ставят свечки за упокой и за здравие, тихо поют и несмело молятся, вспоминая забытую веру.

А церковь, возрожденная в великих трудах, стоит посередке деревни, о край поля, и похожа на девицу, вышедшую из осеннего леса в белой шубейке. До того она пригожа и аккуратна, что глядишь на нее и не можешь налюбоваться. И даже, порой, не верится, что тут, среди нехожего векового леса, в забытой деревенской глуши, возможно такое чудо.

Вспоминаю, как в первый раз, неделю назад, я вошел в храм. Случился какой-то церковный праздник, кажется, Вздвиженье, из Мезени приехал батюшка, а над деревней, созывая народ на службу, звучал благовест.

Степановна в тот день с ранешенька была сама не своя. Суматошно обряжалась у печки, вынимая противни с пирогами, намывала полы в горнице, вытянула из сундуков новую пригожую кофту и платок с кисьями. С краю стола, на медном подносе, накрытом беленьким рушником, торжественно восседал румяный каравай, увенчанный расписной солонкой. И как только за окном прошумела легковая машина, хозяйка моя тотчас встрепенулась, как воробей, скорехонько перекрестилась, и, подхватив поднос с караваем, побежала на взвоз встречать священника хлебом-солью.

После встречи мы всей гурьбой направились к синему церковному крылечку. Потрясая рыжей бородкой, длинноногий батюшка вожаком вышагивал впереди. В храме оказалось темно, холодно. Старушки включили свет и запалили первые свечи. Я встал у порога.

– Идите к нам, – позвал священник, оглядываясь в мою сторону.

– Так я не верую, батюшка.

– Разве? – он подошел и заглянул ко мне в душу хитроватыми молодыми глазами. – Вы просто не ведаете. Становитесь ближе, послушайте.

Колокол смолк, началась служба, но деревенский люд, запаздывая по привычке, все тянулся и тянулся в церковь. Когда отворяли высокие белые двери, впуская в притвор опоздавших прихожан, свечки громко потрескивали и дружно вздрагивали от сквозняка живыми огнями.

 

2

Тайная задумка не выходила у меня из головы, и на следующий день я решил позвонить домой. Вместе с Августой Степановной, по пути срядившейся в магазин, мы отправились вдоль ручья, старой песчаной дорогой, проложенной между двумя деревенскими околотками – Бором и Волостью. Когда-то, в стариковские времена, все здешние избы гуртовались в одном месте, у реки на красном угоре. Но после пожара большинство домов превратилось в пепелище. Случилось это жарким летом, в разгар сенокоса, когда весь народ работал на заречных пожнях. Завидев огонь, все – кто вплавь, кто на лодках – бросились к реке, но спасти удалось только с полдюжины изб. Поэтому и пришлось погорельцам перебраться через ручей, к дремучему сосновому бору, образовав здесь второй околоток.

Вот в тот околоток, из Волости в Бор, мы и идем неспеша с моей хозяйкой. Шагаем мимо знакомой беленькой церкви и двух вековых, черных от времени мельниц-столбовок, мимо луга, уставленного редкими зародишками. Вслед за нами в попутчики увязался соседский пес Полюс. В прошлом году Августа Степановна несла на гостьбу свежеиспеченный рыбник, а Полюс изловчился и выхватил пирог у нее из рук. Степановна, говорят, бежала за собакой полдеревни, но догнать прохвоста не смогла, и с тех пор его не залюбила.

– Поди, давай, прочь! – Прогоняет она настырного пса, взмахивая на него рукой. – Вот я тя счас вицей-то жигну, будешь знать.

В деревне всего два телефона: в сельмаге и старой совхозной конторе. И с первым попутьем я заглядываю в магазин. Маленькая худенькая продавщица в резиновых сапогах и белом халате, надетом поверх шерстяной кофты, носила из кладовки товар. Она быстро и с любопытством оглядела меня, кивнула Степановне, и, бухнув на полку кирпичики хлеба, опять скрылась в подсобке. У прилавка, внимательно наблюдая за продавщицей, стояла невзрачная старушонка в платке и короткой плюшевой жакетке. Поздоровавшись с нами, она тут же отвернулась, словно боясь пропустить самое главное в своей жизни.

Когда продавщица стряхнула с халата золотистые хлебные крошки и вопросительно взглянула на покупательницу, та снова, как в первый раз, уставилась на магазинные полки.

– Люба, хлеб-то какой страшнящий, – ревниво примечает старушка, зыркая глазенками в сторону.

– Плохо поднялся сегодня.

– Я смотрю у тебя перестройка, – спокойно, не торопясь брать товар, продолжала бабка. – Сушки-то теперь с того там краю разложены, а ране тут лежали. Свежи-нет, хочу спросить?

– Свежие, свежие, вчера привезли, – чуть повысив голос и теряя терпение, отвечает Люба.

Но покупательница, даже не поведя ухом, не спеша разглядывает полки с сухим молоком и рыбными банками.

– Люба?

– Ну, чего тебе?

– Дай-ко мне какого-ле чаю позаковыристей. Со слоном-то есть?

Продавщица молча выкладывает на прилавок чайную пачку.

Старуха долго рассматривает ее, мнет в руках, нюхает. Потом спрашивает у Степановны:

– Августа, ты не помнишь, слоновый-то чай, который лучше? С хоботом вверх или вниз?

– Тебе, какая разница, Ульяна, – не выдерживает продавщица. – Бери, не задерживай очередь.

– Люба, ты така молода, а уже нервна, – укоряет старуха. – Со слоном-то ране тоже не всякий брали.

– Ты уж больно разбориста. Чай, он и есть чай.

– От ты кака, Люба! Доживешь до моих годов, да тебе без уважения станут отвечать. Больно приятно?

У прилавка явно сгущались тучи. Чтобы не слушать скандал, я выхожу из магазина и отправляюсь в контору.

Если говорить откровенно, то никакой конторы давно нет в деревне, а есть полуразвалившаяся изба – бывшее совхозное правление.

В помещении пахнет крепким табаком и застоявшимся нежилым духом. Вдоль стен на лавках сидят мужики и молчаливо курят. Говорить им особенно не о чем, обо всем уже переговорено за многие годы. Разве что поделятся редкими деревенскими новостями, расскажут, у кого какая уродилась картошка, видел ли кто сейгод медведя в окрестных лесах, или спросят, не ожидая ответа, для порядка, об охоте, грибах да ягодах.

Все мужики пенсионного возраста, давно уже не работают, да и никакого производства в деревне теперь нет, но они исправно, по привычке каждое утро приходят в “контору”. Посидят, покурят, обменяются мнением о погоде, если не о чем говорить, и расходятся по домам. Они словно ждут, что вот сейчас кто-то снова позовет их работать, косить луга и метать зароды, но, оказывается, уже не нужны деревне ни сено, ни коровы, ни их трудовые руки. Да и сами они со своими ворчливыми старухами и деревней тоже никому не нужны.

Чтобы развеять тягостное молчание бывший совхозный бригадир Федор Иванович подначивает на разговор соседа по лавке.

– Егор, слышь. У тебя внук-то, говорят, вчерась пять рублей проглотил?

– Не-е, не слыхал. Бабка ничего не сказывала.

– Да проглотил, проглотил, – утвердительно кивает Федор Иванович. – Говорят, парнишка насилу выкашлял деньгу-то.

– Опеть галитесь?! – Егор буреет лицом и, недовольно расталкивая соседей по лавке, пробирается к телефону. Зычно покашливая, то ли от волнения, то ли от папиросного дыма, он громко кричит в трубку:

– Алле, это хто? Апполинария? Здорово-те! Поля, много ле грибов-то у вас? А сыро ле? А каки попадают? О, и белы! А крупны? Далеко ле?

Минут десять Егор пытает свояченицу, расспрашивая ее исключительно о грибах. Он то возвышает голос вверх, то понижает его до шепота. Причмокивая губами от удовольствия, перечисляет рыжики, обабки и красноголовики. Ежесекундно меняется лицом, искренне удивляется, согласно кивает головой, спорит, дает советы. В мельчайших подробностях выспрашивает, велики ли у грибов шляпки, не червивы ли они, растут ли на беломошниках или в осинниках. Интересуется, вкусна ли жареха, да кого из родни угостили грибовницей, много ли насолили губ, да как солили… Он говорит, и кажется, что для него сейчас нет ничего важнее на свете, кроме грибов.

 А у мужиков своя тема для разговора. Подсмеиваясь над Егором, они начинают вспоминать, кто, в какой деревне, и что за безделицу проглатывал на их памяти.

– Пять рублей солидная монета, – вступает в разговор Арсений Кузьмич. – Как ранешны пять копеек.

Он поправляет на голове зимнюю шапку и несколько раз чиркает спичкой, прикуривая новую папиросу.

– А вот у Мишки Дорони сын две солдатские пуговицы проглотил. Со звездочками. Так отец за им два дня с тазиком ходил.

– Пуговицы еще что, – откликается Рудольф Артемьевич, молчаливо смотревший в окно. – Да и парень у Мишки уже большой, в школу ходил. А вот мне-ка племяша оставили поводиться. Он еще зыбной был. Я ему леденец сунул, чтобы не ревел попусту, а сам на поветь за молоком вышел. Вертаюсь в избу-то, а он, мать честная, уже синеть начинает, задыхается. Что делать? Я и сам-то перепугался. Взял его из зыбки и давай за ноги трясти. И ведь вытряс, слава Богу, леденец-то только по полу сбрякал.

Тот случай, видно, и сейчас еще волновал Артемьевича. Он покачал головой от переживаний и провел ладонью под кепкой, будто бы вытирая пот.

– А у нас случай еще интересней, – не остался в долгу с ответной байкой Федор Иванович. – До войны дело случилось, мы в школе учились. Однажды у нашей учительницы брошь куда-то запропастилась. Учителка была городская, любила нарядиться да пофорситься. И вот брошь – как в воду.

Федор Иванович сделал паузу, растягивая удовольствие, и обвел глазами настороженных слушателей.

– Кинулись, значит, искать. Учительница в худых душах. Брошка-то оказалась дорогая, из самоцветов. Все в школе перегоношили, кверху дном переставили. Нет украшенья и баста! И только тут, чуя, что дело пахнет керосином, Вовка Тараканов из нашего класса сознался. “Это, – говорит, – я, Светлана Васильевна, вашу брошку ненарошно проглотил. Но вы не расстраивайтесь, я ее вам завтра принесу ”.

Мужики дружно раскатились смехом.

– Ну, даешь, Иваныч! Брешешь, поди?

– Истинная правда, при мне дело случилось.

– А что с брошкой-то получилось? – Едва сдерживаясь от смеха, задаю я законный вопрос.

– Через день Вовка принес ее. Брошка блестит, как новенькая! “В десяти, – говорит, – водах, Светлана Васильевна, ее мыли”.

– А учительница?

– Не взяла обратно. Побрезговала...

Отсмеявшись, мужики на минуту умолкли, задвигались на скамье, пропуская меня к телефону, а затем снова принялись за беседу. Вполуха я слышал, что говорили о сенокосах, и подивился, как быстро они перевернули тему в другую сторону.

– Нынче все луга и чищеницы запущены.

– Все, все. И Круглая поженка, и Черсогорская ерка, и Вахтеева чищеница...

– И Вахтеева?

– Что ты, парень, там уж лес вымахал, грибы хорошо растут. И грибы-то, едренящи, как поросята!

– Артемьевич, а пошто сейгод лебеди-то впереди гусей полетели? Не к снегу ле раннему?

Так они разговаривали еще какое-то время, обсуждая на все лады ушедшее лето и будущий ранний снег, которого ждали со дня на день. А потом, побросав окурки в большой медный таз, стоявший посередке комнаты, потянулись к выходу.

Мне же хотелось узнать одну подробность об Агафье Кирилловне, но, как назло, связи с Мезенью не было. В трубке, словно в шаркунке, отчаянно брякало и шебаршало, да далеким эхом слышался разговор двух старух, обсуждавших невесток.

 

3

“Я не понимаю язык цветов и трав, не слышу музыки ветра и леса, мне даже не отличить красок реки и неба, когда в раннеутренние часы они перетекают друг в друга синей бледностью, а безыскусный деревенский народ понимает все. Он чует завтрашнее ненастье и дикого зверя с дальнего лесного кордона, знает подход рыбы в реке и заговоры от хворей, он лучше всех умеет работать и петь самые сердечные песни. Но почему же тогда он так несчастен, хотя и не подает виду? Есть у него река, лес и сенокосные пожни. Есть теперь церковка над всем этим окрестным миром. Есть, кажется, все, но не хватает для счастья какой-то чудной малости. Будто из настенных ходиков с кукушкой выпала и закатилась под тяжелый комод самая главная часовая пружинка. И часы не ходят. Все шумят, суетятся, шарят по половицам, но отыскать нужной детали не могут”.

Так попадал я наедине со своими мыслями по знакомой песчаной дороге, мимо беленькой церкви и вековых мельниц-сестренниц, пока меня не окликнули.

– Ишь-ко, горшок с горшком в печи не сталкиваются, а человек с человеком завсегда!

На ступеньках крылечка, помахивая мне батожком, сидела самая старая деревенская бабка Манефа Кирьяновна. Ей давнехонько перевалило за девяносто, из своей кособокой избы она уже никуда не выходит, но тут такое дело, редкий ясный денек в сентябре, и бабка выкатилась погреться на солнцепеке.

– А я тебя издалека заприметила. Думаю, откуль попадат соседушко порядовный?

– На переговоры ходил, Кирьяновна, – отвечаю я, придерживая шаг у крылечка. – Ты-то какова?

– А вся на виду.

– Ну, видком-то еще хороша, хоть сейчас под венец.

– Не плети давай. Хороша, нос да глаза, да еще два раза. Заживешься дак и похоронить не кому. – Манефа даже не улыбается моей шутке, а коротко вздыхает, поправляя на коленях мятую ремковатую юбку. – Вся больше преставилась, как пропастина. Молодые разовые мужики помирают. Им бы только жить, а они свяжутся с пьяночкой...

Заметив, что Манефа хочет подняться, я подаю ей руку. Привставая, старуха грузно опирается на палку, а свободной рукой неожиданно крепко обхватывает мою ладонь. Я чувствую, какие цепкие и холодные у старухи пальцы, и как тонка на ее руках кожа.

Войдя в комнату, Манефа Кирьяновна долго усаживается на табуретку и шумно, тяжело дышит, указывая дрожащей рукой на свободный стул.

– Посиди, давай, со старухой. Ишь, много ле ходила, а вся задохлась. Нет, зажилась я, зажилась. Не знай, за каки грехи Господь не прибират к себе?

Добрую половину Манефиной комнатенки занимает русская печь с полатями, и оттого в избе кажется тесно и сумрачно, а низкий потолок и вросшие в землю оконца только усиливают унылое впечатление. В горенке, где одновременно пахнет кислой рыбой и свежей грибовницей, такой беспорядок и раздобурда, какие может создать разве только человек очень вольной русской души. На потемневшие обои наклеены цветные репродукции из старых журналов. Возле рамки с семейными фотографиями висят бинокль, патронташ и большой изогнутый рог на серебряной цепочке. На обеденном столе рядом с немытой посудой лежит молоток и ржавый барочный гвоздь, пачка чая со слоном и рабочие верхоньки, пучек зеленого лука и “Определитель птиц”, раскрытый на оглавлении, амбарный замок с ключем, заварочный чайник старинного фарфора, осьмушка черного хлеба.

Пользуясь случаем, я решаю спросить Кирьяновну о своей затее, но поговорить по душам нам не дают. Дверь внезапно отворяется, и в избу вваливаются Манефин племянник Алексей и ее падчерица, маленькая убогая хромоножка Милетина Платоновна. Они копали картошку, и пришли отобедать.

Алексей сдержанно кивает, гремит рукомойником и молча принимается за еду. Его напарница, напротив, проявляет к обеду полное равнодушие. Она с детским любопытством поглядывает на меня из-за плеча Кирьяновны. И даже не верится, что Миле уже семьдесят лет. Так весело и молодо сверкают из под платка ее открытые большие глаза.

– Мы-то бывало и парево ели, и солому толкли, – ни с того ни с сего заговаривает Манефа Кирьяновна. – Досыта наробились. А има все понюгальце нать. – И она выразительно смотрит на Алексея.

– Не говори давай зря, – огрызается тот, отодвигая миску с редькой.

– Ишь, стыдно при чужих-то людях, – Манефа обреченно машет рукой в сторону племянника. – Сейгод весной-то чего удумал. Покаместь я в район до больницы попадала, он все мои похоронны деньги из сундука вытянул. С пьяночкой-то связался, дак. Хорошо я залеживаться не стала, думаю как бы совсем не закавшали в больницы. Приезжаю, сундук на месте, замок целехонек, а денежек сбереженных – как не бывало. А он, лисован, сундук опружил, дно из-под низу вскрыл, и старухины денежки – не стыдно шарам-то – все на вино и устряпал.

– Не брал я твоих денег.

– Куды они делись? Мышки съели? Я вот тебя, вертеха, батогом-то межукрыльцев огрею, будешь знать. – Манефа Кирьяновна сделала вид, что потянулась к палке.

– У тебя, тета, с утра одни устафилы, – отодвигается от греха подальше Алексей.

– А ты не отъедайся, коли напроказил!

– Не видел я никаких денег. Ты бы лучше человеку про прежню жизнь поговорила, про переходы лешачьи рассказала. А то вспоминаешь всяку глупость.

– Какие-такие лешачьи переходы? – прицепился я тотчас к Алексеевым словам, припоминая, что уже слышал в деревне про здешние чудеса.

– А ничего-то я теперь, парень, не знаю. Ты тоже, Олеша, мелешь почем здря, – начала отнекиваться хозяйка.

Но тут Милетина Платоновна, сидевшая до того тихо, как запечная мышь, вскочила с места и всплеснула руками:

– Как же не знаете, матушка? Третьего дня, однако, сказывали мне про знающего с верхней деревни?

Манефа Кирьяновна отвела глаза в сторону и на минуту погрузилась в себя, словно бы унесясь памятью к какой-нибудь древней Повести временных лет.

– Как две-то мелогорки раскотосались? – вспомнив, наконец, нужную подробность, переспросила она у падчерицы. Та в ответ согласно закивала маленькой головенкой.

– Было тако дело... Поссорились в деревни Мелогоры две хозяйки и потеряли своих коров. Поискали, поискали, а тех и след простыл. А в верхней деревни один знающий жил, вот к нему и обратились. Тот подумал и говорит: “Вижу, ходят вокруг сосны, за полями, две коровы. Все кругом истоптали, без питья замирают”. А растет та сосна, мол, там-то и там-то. И указал место.

– И ведь, вправду, нашли коров-то! – снова привстала с табуретки Миля. – А ведь до того всей деревней за ними ходили, и сыскать не могли.

Я заметил, что она верит и удивляется всем этим колдунам, шамаховкам и лешачихам, о которых в здешней людской памяти осталось уже больше легенд, чем правды. Милетина Платоновна радовалась матушкиным падейкам, как добрым сказкам, не забывая, правда, с опаской и утайкой глядеть в красный угол и креститься на черную, закоптелую икону.

– А воно где, из того-там дому, – Кирьяновна кивает в сторону окна, – женщина одна в Кеслому взамуж выходила. И вот однажды – то на Пасху случилось– один мужичок попросил у ее поись. Мужик незнакомой, маленькой, ремковатой. Ей нать бы ему шаньги дать, а она пожалела, черствого хлеба сунула. Только гостенек удалился с поклоном, хозяйка окно отворила, а ей муха-то прямо в рот и залетела. Она и прокашляться не может. И што ты думашь? – Манефа сделала паузу, вопросительно глядя мне в глаза. – Жонка-то давай болеть и болеть. И ведь оправиться не смогла, так и померла сердешная. А што бы шаньги ле ватрушки мужичку-то сунуть?

– Ты ему еще про Елену глупу расскажи, – отложил в сторону “Определитель птиц” Алексей.

– А че об ей говорить. Глупа и есть глупа, п