На первую страницу сервера "Русское Воскресение"
Разделы обозрения:

Колонка комментатора

Информация

Статьи

Интервью

Правило веры
Православное миросозерцание

Богословие, святоотеческое наследие

Подвижники благочестия

Галерея
Виктор ГРИЦЮК

Георгий КОЛОСОВ

Православное воинство
Дух воинский

Публицистика

Церковь и армия

Библиотека

Национальная идея

Лица России

Родная школа

История

Экономика и промышленность
Библиотека промышленно- экономических знаний

Русская Голгофа
Мученики и исповедники

Тайна беззакония

Славянское братство

Православная ойкумена
Мир Православия

Литературная страница
Проза
, Поэзия, Критика,
Библиотека
, Раритет

Архитектура

Православные обители


Проекты портала:

Русская ГОСУДАРСТВЕННОСТЬ
Становление

Государствоустроение

Либеральная смута

Правосознание

Возрождение

Союз писателей России
Новости, объявления

Проза

Поэзия

Вести с мест

Рассылка
Почтовая рассылка портала

Песни русского воскресения
Музыка

Поэзия

Храмы
Святой Руси

Фотогалерея

Патриарх
Святейший Патриарх Московский и всея Руси Алексий II

Игорь Шафаревич
Персональная страница

Валерий Ганичев
Персональная страница

Владимир Солоухин
Страница памяти

Вадим Кожинов
Страница памяти

Иконы
Преподобного
Андрея Рублева


Дружественные проекты:

Христианство.Ру
каталог православных ресурсов

Русская беседа
Православный форум


Подписка на рассылку
Русское Воскресение
(обновления сервера, избранные материалы, информация)



Расширенный поиск

Портал
"Русское Воскресение"



Искомое.Ру. Полнотекстовая православная поисковая система
Каталог Православное Христианство.Ру

Литературная страница - Библиотека  

Версия для печати

Профессор П.Н. Кудрявцев

Воспоминания

От публикаторов:

Наши отечественные историки, к примеру, Н.М. Карамзин и С.М. Соловьёв, создали фундаментальные труды о становлении и развитии России, как в древнее, так и в новейшее время. Были продолжатели их исторических исследований и позже. Вспомним работы И.Е. Забелина и С.Ф. Платонова. Много славных имён можно было бы ещё назвать, и как непрерывен поток исторических событий, так непрерывен и процесс их осмысления учёными. При этом важно отметить, что Русские историки не замыкались только на познании прошлого своей страны, они ярко вписались и в когорту знатоков Всеобщей Истории, создавая авторитетные труды, освещая жизнь других народов в разных исторических формациях. Из этого ряда историков назовём Петра Николаевича Кудрявцева (1816 – 1858), видного учёного, профессора Московского Университета и самобытного писателя, автора замечательной монографии «Судьбы Италии от падения Западной Римской империи до восстановления её Карлом Великим» (1850, 714 с.) и весьма увлекательной книги «Римские женщины» (1858, выдержала четыре издания). Современники отмечали в его исследованиях «меткость исторического взгляда», а в целом, согласно отзывам, его книги «полны фактического содержания».

Пётр Николаевич – по рождению москвич, из священнической семьи, в 1828 году поступил в Заиконоспасское училище, затем перешёл в Московскую духовную семинарию и окончил её в 1836 году. Тогда же Кудрявцев поступил в Московский Университет на философский факультет, который вскоре переименовали в историко-филологический. Изучал всеобщую историю под руководством Тимофея Николаевича Грановского (1813 – 1855). Увлёкся его лекциями по Средневековью, дружил с ним и позже начал писать его биографию. В Университете ещё вся атмосфера была пропитана почтением к знаменитым его учёным С.П. Шевырёву и Н.И. Надеждину. Кстати, в журнале Николая Надеждина «Телескоп» чуть ранее и состоялся литературный дебют Петра Кудрявцева – его повесть «Катенька Пылаева» печаталась под псевдонимом «А. Нестроев». Литературная одарённость писателя затем скажется в его серьёзных учёных трудах по Всеобщей Истории. Основы русской Медиевистики, как дисциплины, изучающей историю Средних веков, заложат именно Т.Н. Грановский и П.Н. Кудрявцев. А пока они оба молоды, полны энергии и замыслов и посещают салон Сухово-Кобылиных, наслаждаясь блистательной собеседницей, Елизаветой Васильевной, только что взявшей литературный псевдоним «Евгения Тур». Её перу и принадлежит очерк о Петре Николаевиче Кудрявцеве, помещаемый на наших страницах. Заметим, очерк этот высоко ставил Лев Николаевич Толстой.

Карьера Кудрявцева сложилась просто: после Университета молодой учёный отправляется на два года за границу слушать лекции в Берлинском и Гейдельбергском Университетах. Потом – профессура в родном Московском Университете, пишет учёные труды. Причём, пишет много и весьма качественно. За семь лет плотного труда им было создано три объёмных тома сочинений (изданы в 1887 – 1889), в том числе те самые публикации, о которых мы упоминали. А сравнительно недавно (1991) была к тем трём томам добавлена ещё книга из неизданного: «Лекции и сочинения по истории гуманизма и Реформации Германии». Направление в сочинениях этого учёного западное, но в пафосе его изложения и в характеристиках есть что-то своё, понятное нам по чувствам, ведь наш учёный оставался, прежде всего, Русским человеком.

А.Н. Стрижев, М.А. Бирюкова.

 

I.

 

Я не берусь судить о П.Н. Кудрявцеве, как об учёном, как о профессоре, как о писателе, ни даже как о человеке. Для оценки его деятельности, как писателя и профессора у меня недостаёт ни знаний, ни учёности, а для оценки, как человека, недостает беспристрастия. Я слишком была к нему привязана, чтобы судить о нём. Я желаю только рассказать всё, что я помню, описать его семейную жизнь, как её видела, припомнить некоторые разговоры и передать всё это без малейшего преувеличения и без рассуждений.

П.Н. Кудрявцев был сын священника, человека доброго и почтенного, жившего при Даниловском кладбище. Он рано лишился матери и имел двух сестёр, которых любил очень нежно. Воспитывался он в семинарии и никогда ничего не рассказывал о первых годах детства и годах учения. Однажды один из друзей спросил у него, как провёл он в семинарии столько лет молодости. Он отвечал, что говорить об этом не любит, ибо то были тяжёлые годы.

Вышедши из семинарии, он поступил в университет. Окончив курс в Московском университете на словесном факультете, он был назначен графом Строгановым ехать учиться за границу на счёт казны. Кудрявцев, будучи в университете, слушал лекции Грановского, считал себя его учеником, хотя годами был ему ровесник, и, возвратясь из-за границы, сделался его товарищем, сперва адъюнктом, а потом экстраординарным профессором по кафедре истории. Он был лично привязан к Грановскому, как к человеку, и крайне высоко ценил его, как профессора. Товарищами его по университету были также два знатока-классика Леонтьев и Шестаков. Самая близкая и тесная дружба связывала их и не изменилась до конца их жизни. Весною 1849 года, Кудрявцев женился на Варваре Арсеньевне Нелидовой.

Вот что рассказывали мне его родные и друзья, и что сам он и жена его подтвердили. Варвара Арсеньевна Нелидова осталась круглой сиротой; её отец и мать умерли от свирепствовавшей тогда холеры. Ее, ещё дитёю, взяла к себе её бабушка г-жа Лермонтова, родственница поэта, и очень любила её. У г-жи Лермонтовой было много дочерей, внучат, племянниц, и она не приходилась родной бабушкой Варваре Арсеньевне, а только двоюродной, ибо она была тёткой матери Варвары Арсеньевны. Девочка очутилась в большой семье и сохранила о своём детстве приятные воспоминания. Её любили и баловали. Я не запомню, по смерти ли г-жи Лермонтовой или ещё прежде семейство обратилось к покровительству Нелидовой, фрейлине Двора, приходившейся довольно близкой родственницей Варваре Арсеньевне, и просило её поместить девочку, не имевшую никакого состояния, в институт. Просьба была уважена, и Варвара Арсеньевна была принята в Московское училище при воспитательном доме, начальницей которого была тогда всеми ценимая и уважаемая г-жа Цеймерн. Скоро она отличила и полюбила Варвару Арсеньевну, которая считалась одною из самых прилежных, добронравных и весёлого нрава воспитанниц.

П.Н. Кудрявцев преподавал историю в институте. Он заметил Варвару Арсеньевну, как понятливую прилежную ученицу. Скоро к желанию учиться присоединилась привязанность к учителю. Сперва, по институтскому обычаю, она, как другие подруги её, «обожала» учителя истории, а потом мало-помалу искренно полюбила его. Институтское начальство смотрело враждебно на эту всеми замеченную привязанность, перешедшую границы допускаемого «обожания». П.Н. Кудрявцев заметил чувство 16-летней девочки, но не разделял его; сперва он был тронут только её раннею привязанностию и, вероятно, не доверял чувству, родившемуся в тесном заключении и в узкой сфере женского строгого училища. Когда Варвара Арсеньевна кончила курс и вышла из института, а Пётр Николаевич Кудрявцев собирался ехать за границу, чтобы готовиться на кафедру Московского университета, между ним и ею не произошло никакого объяснения. Вероятно, он не придавал особенного значения её склонности к нему и смотрел на эту склонность, как на детское увлечение.

В продолжение трёх лет П.Н. учился в Берлине и потом путешествовал по Италии, которая очаровала его. Богатство искусств, дивная природа, остатки древней жизни, римские развалины произвели на него глубокое впечатление. Он усиленно работал, много прочёл и сделался знатоком в живописи и ваяния. Из Италии приехал он в Москву, где Варвара Арсеньевна ожидала его с нетерпением. Вероятно, он не был совершенно равнодушен к прежней ученице своей, ибо, получив от друга своего Г*** фотографию Варвары Арсеньевны, написал ему длинное письмо, благодаря за подарок и желая горячо всякого счастия молодой девушке. Но если он не отдавал себе отчёта в своём чувстве или не хотел дать сердцу волю, или наконец не хотел верить серьёзности чувства девушки, своей бывшей ученицы, она не сомневалась, не колебалась и горячо отдалась влечению сердца.

По приезде Петра Николаевича, они видались снова по праздникам у общих знакомых, чаще всего у Н***, с которыми, с мужем и женою, Пётр Николаевич был дружен. Скоро все общие знакомые заметили чувство Варвары Арсеньевны и, как водится, не оставили её своими советами. Прежде всего её стали уверять в том, что Пётр Николаевич никогда не думал и не думает о ней, что если он разговаривает с нею, то для развлечения, если обращает на неё некоторое внимание, то конечно потому только, что замечает, что сам нравится ей. Такие слова принимала она горячо к сердцу и горько плакала. Если бы она могла видеть его часто, то могла бы успокоиться и обсудить сама, насколько могут стать серьёзны их отношения в будущем; но она не могла посещать общих знакомых, когда хотела, ибо, не имея родных, не имея состояния, жила гувернанткой в доме г-жи Соц. Конечно, она могла бы обратиться к своей кузине Нелидовой, благодаря покровительству которой помещена в институт, но в ней заговорила гордость, и она лучше желала трудиться, чем просить незнакомую родственницу взять её к себе.

В глазах П.Н. Кудрявцева вредили Варваре Арсеньевне, во-первых, её молодость, во-вторых, её институтское воспитание. Кудрявцев считал себя стариком, отжившим свой век, человеком больным и подверженным хандре, человеком бедным и не хотел связывать судьбу свою с молодою, мечтательной и восторженной институткой, какою она действительно и была тогда, только что покинув стены, где воспитывалась. И однако она сильно ему нравилась. Встречая её у общих знакомых, он проводил целые вечера в разговорах с нею; её веселость, шутки и остроты заставляли его смеяться от души, развлекали и тешили его. Не столько разница лет – ему было 37, а ей 19 – смущала его, сколько разность их характеров. Он был задумчив, часто печален, тих и молчалив, она резва, как дитя, и как дитя смеялась беспрестанно. Несмотря однако на рассуждения, он прельстился ею. Но если она видела постоянное его к себе внимание, то не могла не видеть некоторого недоброжелательства с другой стороны. Нашлись женщины, которым сильно не нравилась её любовь. Они смущали её всячески. Она плакала целые месяцы, особенно плакала, выслушивая фразы вроде следующих:

«Он забавляется вами. Не придавайте особенного значения его вниманию – он шутит и играет вами как игрушкой. Если он полюбит, то полюбит женщину серьёзную, способную понять и оценить его – а вы ещё девочка. Вы насмешница и заставляете его смеяться. Вот и всё. В этих отношениях нет ничего серьёзного и никогда ничего серьёзного из них не выйдет».

 

II.

 

Мало-помалу в молодой девушке сложилось решение спросить у него самого, какие их отношения. Она знала, что П.Н. Кудрявцеву хорошо известно, что она в институте ещё любила его и продолжает любить.

Она решилась и написала ему в феврале 1848 года следующее письмо:

«Пётр Николаевич!

Простите меня, не осуждайте меня! Рассмотрите наперёд все те обстоятельства, которые вызвали меня на поступок, строго осуждаемый приличием света, и тогда вы поймёте, что есть вещи, перед которыми ничто весь свет и его приличия. Чувствую, что этим поступком я роняю себя много в глазах ваших, но если б вы могли видеть насквозь человека, то не стали бы меня осуждать теперь. Я прибегаю к вам и молю сказать мне одно, только одно слово, от которого зависит всё. Скажите мне, как вы смотрите на те отношения, которые существуют между нами? Не есть ли они, с вашей стороны, только отношения учителя к ученице, в которой вы заметили особенную склонность к вам? Ваше особенное внимание, которое я видела перед отъездом вашим, не есть ли только плата за ту любовь, которой вы не могли не заметить во мне?.. Если это так, то я горько обманулась, Пётр Николаевич! Я слишком много понадеялась на счастье! В первые минуты увлечения, оно казалось мне так возможно, что даже и тень сомнения не приходила мне в голову. Пётр Николаевич, не обвиняйте меня. Эта любовь, с которой познакомили вы меня, не может подлежать никакому осуждению, ибо она чиста и бескорыстна; если же кто-нибудь осудит её, тогда и я буду осуждать цветок, за то, что он любит луч Божьего солнца. Природа дала мне много способности любить, но от самой колыбели я лишена была уже тех, кого я могла полюбить более всех на свете, и я сохранила все богатство души моей, чтобы излить его перед тем, кто в глазах моих станет выше всего мира. Нужно ли говорить вам, кто тот, который наполняет всю пустоту бедной жизни моей? Если вы подадите мне надежду на более серьёзные отношения – я буду готова на всевозможные лишения, я откажусь ото всех выгод жизни за один год, за один день счастья. Если же нет, если вы только платили за ученическую привязанность мою, ни мало не подозревая во мне другой любви, – то скажите мне просто, что вы были только снисходительны ко мне, что вы не хотели до времени убить во мне последних радостей... Не смотрите на это как на шалость молодости: нет, пустая детская шутка не может продолжаться семь лет. – Я много страдаю. О, Бога ради решите одним разом всё. Не по навыку к светской смелости я пишу к вам, нет! Многих бессонных ночей стоила мне эта решимость, хотя я слепо и безусловно верю в благородство души вашей. Верю также, что вы не захотите поиграть сердцем существа, так искренно вверившегося вам. Что бы ни было – ответьте мне скорее, ибо никакие страдания не могут сравниться с теми, из которых слагается настоящее бытие моё... Знаете, что подвинуло меня более всего писать к вам? Это видимое отчуждение ваше от меня. Вы хорошо знали, что кроме N*** мне негде увидать вас – и вы не были там; судите: к чему прибегнуть мне, чтобы узнать наверно участь мою?

Я не имела ещё случая поблагодарить вас за ошибку, портрет, волосы и книгу...

Нужно ли говорить вам, сколько отрады приносило мне всё это? – Нынче или завтра буду ждать ответа. Вы поймёте, сколько разнообразных ощущений перечувствую я до тех пор. О! если вы остались всё тем же благородным человеком, каким вы были прежде – то вы не заставите долго ждать ответа вашего. Не узнавайте, откуда я достала ваш адрес. В надежде получить хоть строку в ответ, я пишу вам мой».

Легко понять, как мучилась в продолжение двух или трёх дней Варвара Арсеньевна и, наконец, получила ответ, над которым вдоволь поплакала. Вот он:

Москва, 1848 г. февраля 11.

«Письмо ваше напомнило мне так много. Оно напомнило мне мою юность, её последние годы, когда, помните, мы были все такими друзьями. То было уже так давно. Мне так приятно узнать, что из них уцелели воспоминания столько же живые, сколько свежие.

Но наперёд спешу разогнать ваши страхи, ваши опасения, что письмо может вас компрометировать; они совершенно напрасны в отношении ко мне. Когда вы решились писать (я понимаю всю трудность этого решения), вы знали, к кому пишете: поверьте, что вы не ошиблись. Что бы ни было между нами в будущем, вам не изменять. Я только могу благодарить вас за вашу доверенность.

Какого рода наши отношения?

Во-первых, наши отношения совершенно свободные. Между нами нет никаких обязательств. Я люблю думать, что никогда ещё в мою жизнь я не связал ничьей свободы. Я бы желал сохранить за собою это преимущество и впредь, если возможно. Поэтому вы можете судить, как трудно мне отвечать на ваш вопрос прямо и решительно (потому что то, что я сказал до сих пор, ещё не ответ). Есть так много, о чём надобно подумать, что надобно решить, прежде чем отвечать на вопрос, который вы предлагаете.

Не бойтесь слов моих: я бы желал, чтоб никакая тень не закрыла от вас их настоящего смысла. Я не говорю, чтоб между нами не было никаких отношений, я утверждаю только их полную и совершенную свободу. Я не знаю, что выйдет из них, наших теперешних отношений, я не знаю даже, выйдет ли что из них; предположим однако, что они кончились бы по моему желанию, которое я изложу в письме: думаете ли вы, что снисхождение было бы с моей стороны, а с вашей только то, что называют счастьем, и никаких жертв? Вы не знаете ни меня, ни моих обстоятельств, если думаете так; или вы думаете обо мне и смотрите на меня так же, как думали и смотрели назад тому три года!

В эти три года вы расцвели, я состарился. Поворот вышел для меня слишком крут. В каждый из этих годов я проживал как будто по два: так не похожу я на того, которого вы знали назад тому три года. Вот почему я должен был напомнить вам, что отношения наши – отношения совершенно свободные.  Воспоминаниями не увлекайтесь: они часто отводят глаза. Потом вы не знаете моих обстоятельств, о которых, начав говорить, я бы никогда не кончил.

Мне жаль заранее, если ответ мой будет прямо против ваших ожиданий, если вместо удовольствия, он доставит вам не одну горькую минуту. Мне не только жаль, я боюсь потерять всё ваше расположение, которым не могу не дорожить. Пусть извинит меня по крайней мере (если не оправдает) в ваших глазах – моё желание быть искренним. Мне жаль ещё и то, что мы совершенно лишены возможности говорить; потому что писать не значит говорить. А мы должны бы говорить хоть для того, чтоб посмотреть ближе на наши отношения, чтобы очистить их от всего ложного. Впрочем, если вы не нашли меня у N***, то этому были совсем другие причины, нежели предполагаемое вами отчуждение.

Примите уверение в моей совершенной вам преданности».

 

Разрыва, конечно, не произошло. Напротив того, после двух или трёх месяцев завязалась переписка, которая привела к любви, длившейся потом до конца жизни их обоих.

Много неприятностей вынесли оба они, много было пересудов, толков, выговоров. Нежелание формально объявить себя женихом вытекало из характера Кудрявцева и его близкого знакомства с институтской жизнью и обычаями. Весь институтский мирок, воспитанницы, классные дамы, семейство и знакомые начальницы обратят на него особенное внимание. Но обращать на себя внимание было ему невыносимо, а спешить свадьбой невозможно, потому что обстоятельства были неблагоприятны. Отец его, больной после операции, выздоравливал медленно. Денег было мало, завести хозяйство для молодой жены, как бы скромно оно ни было, казалось очень трудно. Он страшился нанять квартиру, меблировать её, припасти всё нужное для семейной жизни, без всяких средств и без запасной суммы денег. Так прошло ещё несколько месяцев. Обоюдная любовь их росла, и, наконец, он решился жениться, несмотря ни на что.

Свадьба была отпразднована в апреле, в тесном кругу семейства П.Н. Кудрявцева. У невесты в Москве родных не было, ибо все они жили в провинции. П.Н. рассказывал, что, когда он, истратив все свои деньги на необходимую в маленькой квартирке мебель и посуду, заплатил за угощение и ужин, у него осталось в кармане только три рубля серебром. На другой день свадьбы он не без смущения думал о своем безденежье и о том, где бы он мог на первое время достать денег. Занимать он никогда не решался; это было противно его природе. Раздумывая, он сел на диван в своём маленьком кабинете и оперся локтем на стол. Глаза его упали нечаянно на большой запечатанный конверт, на котором было написано его имя. Он распечатал его и нашел в нём пятьдесят рублей без всякой записки и указаний. С минуту он был удивлён и поражён, но скоро понял.

У него была меньшая сестра, нежно его любившая и которую он любил столько же. Она присутствовала на свадьбе, знала о крайне ограниченных средствах брата и на первое время пожелала обеспечить его семейную жизнь. Она была крайне деликатна, робка и нежна и, чтобы избегнуть возражений и в особенности благодарностей, потихоньку положила деньги на стол его кабинета. Он знал, что это от неё, но не благодарил её, поняв, что она избегает этого. Спустя пять лет после свадьбы, рассказывая приведенный случай, он говорил о сестре своей глубоко тронутым голосом, и всё лицо его выражало неподдельное живое чувство. Она не была счастлива и умерла в молодости.

 

III.

Вскоре после этой свадьбы, осенью 1849 года, я имела счастие познакомиться с Кудрявцевыми. Ему было тогда около 38 лет, но он казался гораздо старше. Он был высок ростом, немного сутуловат; лицо его было длинно, волосы каштановые вились на висках, лоб большой с огромной лысиной. Цвет лица болезненный, серый, если можно так выразиться, глаза небольшие голубовато-серые, впалые. Линии носа с горбом со лба были замечательно изящны и благородны, губы толстые, добрые, очертаний приятных и красивых. Вся фигура благородная, тихая, кроткая, движения медленные, голос тихий; особенное спокойствие и чувство собственного достоинства замечалось в нём с первого взгляда. Он производил при первом знакомстве самое приятное впечатление.

Она была маленькая, живая, весёлая, подвижная, чрезвычайно разговорчивая и постоянно смеющаяся молодая женщина. Черты лица её были тонки, мелки, и она была бы недурна собою, если бы не шероховатость её кожи. Этот недостаток лишал её блеска, свойственного молодости, при котором даже грубые черты лица кажутся красивыми. Глаза её большие, серые, светлые говорили о душе чистой и доброй. Она любила мужа без памяти, с уважением, даже с каким-то благоговением. Лучше и выше его она ничего не знала и не могла вообразить себе. В его любви к ней было много нежности отца к дочери, вместе с горячею любовию мужа к жене. Он смотрел на неё, как на милое дитя, как на весёлую девочку и как на самое чистое существо. Однажды он сказал, говоря о своей любви к ней: «Она, как птичка, вечно распевает и своей песнею оживляет мой угол. Её болтовня веселие моего дома, её любовь неоцененный дар, моё великое счастье. Что я без неё? Я знаю, что значит полное семейное счастье с первого дня моей женитьбы. И счастье моё всё растёт, и наша любовь всё крепнет. Мы необходимы один другому».

 

Так оно и было. И самый их угол, как он выразился, говорил о счастии тихом, спокойном, но чрезмерном. Впоследствии они жили на Кисловке и уже не одни. С ними жил Павел Михайлович Леонтьев и Шестаков. Каждый имел свои комнаты, но хозяйство было общее. Пили чай, завтракали и обедали вместе. Варвара Арсеньевна занималась хозяйством. У них была довольно большая гостиная, а маленький кабинет её весь был наполнен растениями. Пока П.Н. Кудрявцев читал лекции в университете, она всякий день сама обтирала губкой каждый лист своих деревьев, отчего их зелень была всегда свежа и казалась изумрудной. К обеду друзья собирались все вместе, вечером приезжали гости, люди близкие и к ним привязанные.

Кроме профессоров-товарищей, П.Н. ввёл в свой семейный круг некоторых студентов, особенно им любимых. Там почти всегда можно было встретить Ешевского, Бестужева-Рюмина, Феоктистова, В. Корша, Лохвицкого и других. Гостиная Кудрявцевых не походила на гостиную, но на семейный круг, в котором П.Н. не допускал пересудов или резких приговоров. Сколько раз случалось замечать, что его кроткое слово останавливало слишком злое замечание или насмешливый смех и меткие шутки. Варвара Арсеньевна любила шутить и замечательно передразнивала; самое лицо её изменялось, голос принимал другие интонации, и из соседней комнаты можно было биться об заклад, что говорит именно тот, кого она передразнивала. Этот талант заставлял П.Н. смеяться, когда он не заходил слишком далеко.

Однажды В.А. передразнивала с таким искусством одного молодого человека, что присутствующие хохотали до слёз. П.Н. перестал смеяться. Когда все разъехались, он сказал жене: «Милая, я буду просить тебя не передразнивать N.N. Он молодой хороший человек, трудящийся, из него, я надеюсь, выйдет замечательный учёный, а ты, не ведая того, осмеяла его так, что товарищи отнесутся к нему насмешливо, и никто не станет, пожалуй, серьёзно ценить его. Пока шутка безобидна, то она и невинна, но если она человека рядит в шута, то это уже нехорошо. Оставь это».

– Но ведь ты сам смеёшься, – сказала сконфуженная Варвара Арсеньевна.

– Конечно, смеюсь, только лучше смеяться чему-нибудь другому, а не осмеивать человека, которого товарищи и так не очень любят. Я очень ценю его. Прошу тебя – брось эту привычку, я вижу, что она не совсем безвинна.

С тех пор Варвара Арсеньевна неохотно поддавалась просьбам передразнить кого-нибудь и передразнивала только тогдашних знаменитостей, даже в их присутствии. Однажды Грановский просил Варвару Арсеньевну передразнить его, что она и сделала чрезвычайно удачно, к удовольствию самого Грановского и всех присутствовавших общих, близких друзей.

Трудно объяснить, в чём именно состояла прелесть вечеров у П.Н. Кудрявцева. Говорили обо всём: и о новой пьесе, и о политике, и об университетских делах, и о новой книге, и о книгах старых, но вечно новых, о Данте, Шекспире, Гёте, об искусстве, в особенности о живописи и ваянии... Но обо всём этом говорилось и в других домах, где собирался тогдашний литературный и учёный круг. У Кудрявцева всё это имело особую прелесть и особенный характер. Было много задушевности, чего-то привлекательного и в высшей степени свободного. Очень серьёзный разговор прерывался шуткой и смехом; смех и шутка сменялись умными речами. Притом отсутствие всякого злословия, пересудов, сплетен, и тесная дружба многих почти ежедневных гостей Кудрявцевых вносили в их круг чарующую прелесть. Отношения были так просты, искренни, спокойны, что душа отдыхала в этом добром, умном кружке. Позднее, когда Шестаков, разбитый параличом, не владел руками, Варвара Арсеньевна ухаживала за ним с нежностью дочери, кормила его с вилки, подавала ему папиросы и помогала ему всячески. Когда, заговорившись с гостями, она позабывала зажечь его папироску, он ждал терпеливо, а потом говорил: «А вы забыли меня!» Надо было видеть, как она пугалась и как потом в течение целого вечера не отходила от него, стараясь всячески ему услужить и тем загладить своё невнимание.

Самый кабинет Варвары Арсеньевны небольшой, уютный, с простой мебелью и роскошными растениями, украшенный гравюрами, располагал к задушевным разговорам и живым беседам. Тут сыпались невинные, почти детские шутки, раздавался весёлый звонкий смех счастливой женщины, слышались серьёзные и умные речи всеми любимого мужа её, расточались остроты, анекдоты, рассказы молодых студентов; которых он принимал, как близких родных. Случалось однако нередко, что беседа принимала характер слишком тяжёлый, ибо тогдашние времена не были для всех лёгкими. По своему образованию, по складу ума, по своим мнениям Кудрявцев был тем, что привыкли звать западниками. По своему изяществу и крайней чуткости натуры и чувствительности он должен был страдать больше других. Его аристократическая природа не мирилась ни с чем грубым, грязным и жёстким. От мира политических невзгод и гнёта он любил уходить в мир искусства. Пробыв в Италии довольно долго, он любил вспоминать о великих творениях великих мастеров, говорил с увлечением, жаром и знанием о живописи и архитектуре, ваянии и южной природе. В особенности прельщался он готическими соборами, и от него я слышала однажды следующие слова, столь ярко выражающие чувство, которое охватывает душу при виде резных, как кружево, каменных соборов, высоких, стройных башен и высящихся к небу шпицев. Он сказал: «Кёльнский собор – это застывшая музыка». Это выражение тогда же поразило меня своею меткостью и поэтичностью.

Он знал и живо помнил лучшие статуи в галереях Рима, музее Неаполя и дворцах Флоренции, и любил передавать те впечатления, которые они произвели на него. Однажды, говоря о Диане, находящейся в Ватикане, он выразил сожаление, что у ней отбиты обе руки, но прибавил: «Она и без рук заставляет понять то, что чувствует. Стоит только обратить внимание на откинувшийся назад стан её, на трепет всего её существа, так что кажется, будто горячая кровь кипит в её жилах, на выражение её дивного лица, чтобы угадать, что художник изобразил её в ту минуту, когда она увидела Эндимиона, когда, поражённая его красотою, она затрепетала от изумления и любви. Греки понимали любовь мгновенную, слепую, страстную, вторгающуюся в сердце при одном взгляде. Вот её-то и выразил художник, изваявший Диану».

Я привожу эти слова, уцелевшие в моей памяти, но сколько пропало глубоких замечаний, счастливых выражений, интересных истолкований. Когда всякий день мы видим человека, богато одарённого от природы, всесторонне образованного, учёного, с развитым чувством, изящного, мы, слушая его живые речи, не думаем о том, что не всегда он останется с нами, и придёт время, когда он уйдёт от нас, и некому будет передать всё живое, высокое, лучшее его души и ума. Память зачастую живо хранит общее впечатление, но частности, подробности ускользают, забываются, и их невозможно воскресить через 20 лет после смерти человека замечательного.

 

IV.

 

В 1854 году мы уговорили П.Н. Кудрявцева приехать к нам в деревню и там провести все вакации. Деревня эта, в глуши дремучих лесов, недалеко от Оки, на берегу громадных прудов, окружённых бором, не лишена была северной красоты и суровой поэзии. Огромный полузаброшенный дом, громадный запущенный сад и парк, полный различных преданий и страшных легенд, сильно действовали на воображение. Многочисленная прислуга, уцелевшая от богатых и роскошно живших дедов и прадедов, красноречиво передавала различные сказания и сильно была проникнута непоколебимой верой в чудесное. Если бы кто-нибудь в этой усадьбе усомнился в возможности увидеть привидение, то был бы непременно назван вольнодумцем и безбожником. Поверья так укоренились, что отчасти привились и к семье. Многие не решались вечером, при слабом свете луны, проходить через громадные, совсем почти пустые залы, где в одном месте висел большой портрет Петра Великого во весь рост, почерневший от времени. Его мощная фигура неясно выступала из чёрного фона и походила на привидение. Когда молодые члены семьи проходили этой залой, всегда почти в сопровождении слуги, несшего свечи, они боялись всего... Насмешки не помогали. Все смеялись и шутили над легендами и поверьями огромного дома – среди белого дня и трусили вечером и ночью. Существовал между прочим длинный, узкий балкон, огибавший огромную галерею, в которой когда-то стояли апельсинные и померанцевые деревья, а в ту пору уже ничего не стояло, так как на этом балконе сгнили все доски, и никто не решался ступить на него. Во всей дворне, во всём селе рассказывали очевидцы, что на этом балконе тоже появляется вечером привидение. Неверящих, а таких по правде находилось немного, усиленно просили выйти и посмотреть. Видали привидения и в сенях, и в огромных гостиных, и залах, и однажды вечером случился большой переполох, потому что дежурный лакей, обезумевший от страха, вопил неистово, уверяя, что столкнулся с привидением.

Все эти рассказы придавали поэтический колорит и без того уже не лишённому поэзии запущенному огромному дому. В парадных комнатах никто не жил. Семья довольно многочисленная и сборная приютилась в уголках его. Дом был построен так, что от главного его фасада шли два большие выступа в сад. В них-то и жило всё семейство. Жизнь семейства представляла особенное разнообразие. Двоюродные сёстры, братья, племянницы, ещё очень молодые, дяди и тётки, средних лет, группировались вокруг отца и деда и пожилого дяди. Всякий день устраивались прогулки, кто в большой линейке, кто в маленьких, так называемых, таратайках (низкие кабриолеты), кто верхом. Часто устраивались домашние спектакли в павильоне сада, стоявшем между лесом и запустелым садом. Многие принимали участие в домашних представлениях и дошли в искусстве играть до удовлетворительной степени. Владелец имения, человек весьма замечательный по своим артистическим способностям, редкой сердечности, доброты и оригинальности, страстный театрал, обладал выдающимся комическим талантом. Он устраивал домашние спектакли и требовал от игравших серьёзного исполнения, что подавало повод к ропоту и ссорам, всегда скоро проходившим, ибо все жили мирно и весело, имея полную свободу заниматься кто чем хотел.

В это-то привольное и оригинальное место вся семья ожидала с нетерпением Кудрявцевых. Многим он был известен, как писатель, а другим только по рассказам, как человек любезный, добрый и образованный.

Однажды вечером приехала невзначай одна родственница семейства, оригинальная во всех отношениях, женщина умная, решительная, одарённая юмором, прожившая век свой в деревенской глуши, и до того резкая в приёмах и выражениях, что походила не на женщину, а на мужчину. В то время, когда ещё формы и приличия сохранялись строго, она ходила стриженная и носила очки, презирая моду и удивление, которое возбуждала своим костюмом. Лишь только вошла она в комнату и уселась пить чай, как принялась рассказывать о своем путешествии следующее, рисующее вполне характер П.Н. Кудрявцева:

«А на Оке, на перевозе, – сказала она, – повстречала я великого чудака. Вообразите себе, на паром с криком, гамом, лезет мужичьё. Обозы преогромные и все за раз хотят переправиться. Беспорядок, сумятица, почти драка. На берегу тарантас, из тарантаса вышел какой-то мужчина, с молодой женщиной, стоит глядит, молчит и не двигается. Поглядела я на него, да и подошла.

– Позвольте, – говорю, – узнать, чего вы ожидаете?

Он снял шляпу, вежливо раскланялся и говорит:

– Жду, чтобы обозы переправились.

– Ну так, батюшка, долго ожидать будете. Подвод много, а крику и беспорядка ещё гораздо больше. Когда же вы переждёте? Будет чёрная ночь, когда они все, перебранившись, перевезутся.

– Не думаю, – говорит мне, – полагаю, что через час будет попросторнее, тогда и мы переедем. Нам особенно спешить некуда, успеем.

– Разве так, что спешить-то вам некуда, – говорю я, – да и тут стоять не особенная радость. Глядеть только на эту неурядицу и смуту тошнёхонько. Пока никто не вступится и не даст окрика, все будут толкаться и ругаться. Позвольте мне распорядиться. Я прикажу сию минуту поставить ваш тарантас на паром.

– Благодарю вас, – говорит. – Я подожду. Успею. Они, видите, с кладью.

– С кладью, конечно, с кладью, а главное выпивши. Не желаете? В таком случае желаю вам приятного вечера и приятного ночлега, – говорю я и, раскланявшись, распорядилась для себя. Приказала поставить свой экипаж на паром, позволила взять столько телег, сколько поместиться могли на пароме и отчалила.

– А знаете ли, кто это? – сказала одна из нас. – Ведь это наверно Пётр Николаевич.

– Кто это Пётр Николаевич? – спросила рассказчица.

– Профессор, писатель, мы ждём его в гости.

– Чудак-то! Наверно профессор, наверно писатель – кому же другому и быть, как не писателю, – воскликнула приехавшая родственница, не без оттенка сожаления и некоторого презрения к такой непрактичности.

Действительно, через полтора часа у большого подъезда застучал тарантас и приехал гость, с таким нетерпением ожидаемый. Вся семья, многие знавшие его и те, которые ещё не были с ним знакомы, но много о нём слышали, встретили его одни с радостью, другие с радушием.

В течение десяти дней Кудрявцевы сделались любимцами всего семейства, хотя по своему составу оно было весьма разнообразно. Замечательно, что Кудрявцева полюбили даже два человека противуположных свойств и характеров. То были два старика, один весьма добрый и простой человек, постоянно игравший в карты, не прочитавший от роду ни единой серьёзной книги, но зато раскладывавший пасьянсы по целым вечерам. Часто среди всеобщего молчания, в длинные осенние вечера, когда все сиживали за книгами, раздавалось радостное его восклицание: «Первая окова снята!». Это означало, что пасьянс, представляющий взятие в плен офицера черкесами, благополучно сходит. Затем наступало опять гробовое молчание, и опять раздавался голос: «Вторая окова снята!», и таким образом до девятой оковы, когда уже восклицание: «9-я окова снята!» принимало характер торжественный. Этот старик, несмотря на ничтожное образование и отсутствие ума, был одарён юмором, и его рассказы потешали П.Н. Кудрявцева, а старик в свою очередь был счастлив тем, что вызывал смех такого умного человека и даже учёного сочинителя, как он выражался. Другой старик, глава семейства, был отставной полковник артиллерии, отличившийся в войну 1812 года, человек ума редкого, серьёзный, энергичный, деловой, с головою светлою, много видевший на веку своём. Его рассказы, как участника и очевидца всей кампании от 1805 года и до 1814 годов сильно заинтересовывали Кудрявцева; его особенно прельщали подробности о всём том, что касалось до царствования императора Александра I-го. Кудрявцев высоко ценил ум, энергию и оригинальность почтенного старика, а этот в свою очередь оценил высокую душу, образование и прелестный, привлекательный характер Кудрявцева. Молодёжь уважала Петра Николаевича настолько, что его слово много значило и имело большой вес, его советы выслушивались с уважением; молодая жена его нашла себе подруг в семействе и делила все их удовольствия. Звонкий дружный смех их раздавался и прерывал серьёзные беседы. Словом, в Кудрявцеве было столько приветливого, кроткого и привлекательного, а в жене его столько жизни, весёлости и счастья, что всякий находил в них какую-либо сторону себе симпатичную. Природа нашей местности полюбилась ему. Теплые летние вечера на берегу озёр, окаймлённых борами, почти непроходимыми, из которых один назывался «стеной», ибо нога человека не входила в глубь его, песчаные берега Оки, блиставшие золотом при закате солнца, тёмный, запущенный сад, с столетними липовыми аллеями, куда в самые жаркие дни не проникало солнце, самый дом, лишённый комфорта, но поражавший воображение громадностью размеров и запустением, всё прельщало его.

Июль и август протекли быстро. П.Н. жил в саду, в особом павильоне, вблизи от дома. Всякого рода деревенские удовольствия разнообразили день. То катались в лодках, то ездили в кабриолетах, то играли на театре, и всё это до того оживило Кудрявцева, что он говорил, что помолодел и чувствует себя здоровее. Необыкновенно занимала его постановка пьес, в которых жена его принимала, конечно, участие. Она играла очень мило, и он, присутствуя на репетициях, подавал молодым актёрам и актрисам замечательно умные, дельные советы. Ему было приятно видеть, что жена его веселится, и её успех на сцене радовал и увлекал его. Соблазнясь примером двух молодых девушек, которые ездили верхом, она захотела им сопутствовать. Тотчас приискали смирную, как овцу, лошадь, и нашёлся опытный спутник, который обещал не оставлять В.А. ни на минуту и ручался головой своей, что с ней ничего не случится. П.Н. согласился, хотя не без страха. Прогулка однажды состоялась. Молодёжь уехала, а люди средних лет и пожилые отправились гулять по саду так же, как и Кудрявцев. Не прошло и часу после отъезда верховых, как все заметили, что Кудрявцев сделался молчалив и задумчив. Кто-то спросил у него, здоров ли он?

– Совершенно здоров, – отвечал он, – но должен признаться в своём малодушии. Я ужасно боюсь. Не браните меня, хотел бы не бояться, но не могу.

– Но чего же вы боитесь?

– Варенька никогда верхом не ездила и ужасная трусиха. Я боюсь за неё, как бы чего не случилось.

Все рассмеялись, все доказывали, что бояться нечего, что лошадь старая, смирная, спутник ездок отличный, но успокоить его не могли. Он улыбался через силу, оставался молчалив, и, очевидно, из одной вежливости отвечал на смех и шутки. Видя, что ни развлечь, ни успокоить его нельзя, один из семьи предложил идти навстречу кавалькаде, которая должна была возвратиться по известной дороге. Кудрявцев обрадовался и торопливо пошёл впереди всех. Издали, по широкой плотине увидали мы скачущих, но между ними Варвары Арсеньевны не было. Она степенно ехала шагом сзади всех, и подле неё ехал сопровождавший её молодой человек. Когда мы подошли к ней, она тотчас заметила, что муж её встревожен, живо соскочила с лошади и подбежала к нему.

– Что с тобою? – спросила она у него торопливо.

– Я всё за тебя боялся, – отвечал он, – меня здесь все так балуют, что предложили идти даже тебе навстречу.

– Но ведь это старая кляча, и управлять ею нет надобности; она и скакать не может, – сказала В.А., смеясь.

– Всё равно, я боюсь.

– Хорошо, перестань беспокоиться. Я никогда больше верхом не поеду, –  сказала она весело и решительно, взяла его под руку и пошла с ним пешком.

Таким образом попытка ездить верхом кончилась неудачей. Он был очень доволен, хотя извинялся и винил себя, а она с своей неизменной весёлостью шутила, острила и покорилась, не выразив никакого сожаления, что не могла разделять удовольствия нашей молодёжи. С тех пор она сопровождала кавалькады в экипаже. Помню, как мы езжали вместе в коляске, и как прельщал нас вид с большой плотины. Она, как чёрная лента, обвивала край большого озера и тянулась между ним и глубоким обрывом. За обрывом стоял редкий лес, за которым заходило солнце. Ярко отпечатывались верхушки деревьев и их тёмная зелень на ярко пунцовом пылавшем от заката небе. Мы все особенно любили ездить вдоль этой плотины и всякий день любовались зрелищем заката. Эта местность, оригинальная и живописная, просилась в картину. Широкое, стальное озеро, чёрная лента плотины, обрыв, частые кусты, редкий лес и за ним лучезарное, опускающееся солнце! П.Н. всегда любовался этим местом, не мог на него насмотреться и, обращаясь к жене, говорил:

– Да гляди же! Гляди на эту прелесть!

И она глядела, но улыбалась больше ему, чем живописной картине. Она была слишком молода, весела и счастлива, чтобы наслаждаться созерцанием природы. Эта способность приходит позднее, когда молодость умеряется летами, когда внешняя жизнь менее владеет нами.

 

V.

Согласие, нежность и чрезвычайная деликатность отношений жены и мужа приятно удивляли всех в кругу нашем. Между Кудрявцевыми не было ничего приторного, аффектированного, всё было просто, но сердечно. Никогда во всё продолжение их супружеской жизни, длившейся девять лет, он не сказал ей резкого слова, не показал недовольного вида, буквально не бросили они, один на другого, недовольного взгляда. Если им случалось расстаться часа на три, на четыре, (ни единого раза не расстались они на целые сутки) они встречали друг друга с радостью, как будто не видались неделю; он целовал при встрече её руку, а она шутила и смеялась, глядя на него своими добрыми, любящими глазами. Это было идеальное супружество, исполненное поэзии, взаимной полной доверенности и нежности. Читал ли он книгу, глядел ли на эстампы и гравюры, любовался ли красотою летнего вечера, он, сам того не замечая, обращался тотчас к ней с замечанием, с словом, с восклицанием. Видно было, что он живёт сердцем только для неё и с нею, что всякое занятие делит с нею...

Доброта его была чрезмерна и притом простодушна – он сам не сознавал, насколько был добр. Из множества небольших подробностей, которые ясно показывали его доброе сердце, уцелела в моих воспоминаниях следующая сцена. Однажды в Москве я застала Варвару Арсеньевну в большой тревоге и спросила, что с ней.

– Да я всю ночь не спала, – сказала она, чуть не плача, а слёзы, несмотря на её вечную весёлость, легко навёртывались на глазах её при всякой неудаче или неприятности. – У меня кухарка пьёт запоем. Когда напьётся, приходит в неистовство, схватывает нож и грозится всех зарезать. Сладу нет!

– Прогоните её.

– Да она, когда не пьёт, очень смирная и честная женщина, но главное – Пётр Николаевич...

– Что ж Пётр Николаевич?

– Да вы слушайте. Вчера напилась она опять и испугала меня до смерти. Я заперлась в спальне, а она взяла нож, ломится в дверь и кричит, что зарежет всякого, кто ей слово скажет. Я сидела, запершись в спальне, пока Пётр Николаевич не вернулся домой. Он был в гостях.

– Ну что ж он?

– Да она уж ушла и заснула мёртвым сном. А сегодня поутру пришла просить прощенья, плачет, в ноги кланяется... Что я буду делать?

В эту минуту Пётр Николаевич вошёл в комнату и засмеялся.

– А ты опять о кухарке, – сказал он жене.

– Конечно о кухарке. Я не знаю, что делать?

– Отправить её непременно, – решил кто-то, – кто ж её держать будет?

– Вот в том-то и дело, – заметил П.Н., – что её никто держать не будет, а у неё большая семья, дети, которых она содержит. Если мы её прогоним, она совсем сопьётся, дети пропадут, и сама она совсем пропадёт. Она не всегда пьяна, а буянит, когда напьётся до безумия. Ведь так, Варенька?

– Оно, конечно, так, но право я её боюсь. Она, пожалуй, опять напьётся.

– Посмотрим, увидим. Отослать её недолго.

Вследствие такого разговора пьяная кухарка прожила у них всю зиму и была разочтена весною, когда Кудрявцевы уехали в деревню, к великому удовольствию Варвары Арсеньевны и, кажется, самого Петра Николаевича, убедившегося, наконец, что все уговоры, выговоры и доводы не действуют нимало на пьяную женщину.

Кудрявцевы были небогаты. Они едва сводили концы с концами, да и то благодаря сожительству с двумя друзьями, так как легче было держать хозяйство при общей квартире и кухне. Жалованье Кудрявцева было небольшое, он оставался всё экстраординарным профессором. Литературный труд мог бы доставить ему порядочную сумму, хотя в то время высшая плата за печатный лист не превышала 50 р. с., а средняя считалась в 30; но литературный труд в тогдашнее время оказывался в больших случаях непроизводительным. Из Петербурга возвращали часто самые невинные статьи с грозной для нуждающихся людей надписью! Он молча получал такой подарок, клал рукопись в стол и принимался за другое, обдумывая заранее, какую бы взять эпоху, чтобы цензура не могла запретить статьи. Он сказал однажды: «Остается писать о Меровингах, авось тут не усмотрят ничего вредного... Да и то сказать, – прибавил он с иронией, – кто будет читать о Меровингах?..»

Однажды зимою он особенно много работал, а работал он медленно, трудно. Обыкновенно он ходил взад и вперёд по комнате, обдумывал, потом садился за письменный стол и писал одну только фразу. Зато он не переделывал статей своих и почти не исправлял их. На такой способ писания он тратил много времени. В продолжение целого утра или целого вечера ему удавалось написать небольшую страничку, а часто только полстраницы. Варвара Арсеньевна всегда опасалась за его здоровье, которое было довольно плохо. Видя, что он трудится через силу, она прибегала к хитрости и отправлялась к лицам, наиболее близким мужу, и просила их приехать вечером, чтобы вытащить, как она выражалась, Петра Николаевича из его кабинета.

– Но разве вы не можете сделать этого сами? – спросил однажды у неё один из близких друзей.

– Не могу. Я уж пыталась – и напрасно. На беду мою мне случилось сказать при нём, что я желала бы купить бледно-зелёное шёлковое платье. Лишь только я войду к нему и хочу оторвать его от работы, он смеётся и говорит: «А зелёное-то платье? Вот и надо кончить статью!» А мне уж не до платья!

Конечно, требуемые лица вечером съезжались. Варвара Арсеньева влетала в кабинет, отворяла двери настежь и весело восклицала:

– Иди скорее. Гости приехали.

Пётр Николаевич оставлял работу и выходил. Действительно за эту тяжёлую пору бывали дни, что на нём лица не было. Бледный, худой, слабый, часто раздражённый, являлся он в гостиную. Его раздражение не выражалось горькими словами, восклицаниями, но сдержанной иронией. Он был в минуты раздражения, по-видимому, грустнее обыкновенного, молчаливее, даже на поверхностный взгляд спокойнее, только складка около губ, выражавшая отвращение и презрение, обозначалась очень резко, да фраза его становилась отрывистее и была исполнена иронической язвительности. Характера он был непреклонного, и в нём жила большая сила отпора, пассивная сила, может быть, но сокрушить которую было едва ли можно.

Однажды разнёсся слух, что предполагают дать профессорам университета военные мундиры и каски. Многие смеялись, и по этому поводу сказано было много остроумного. Кудрявцев оставался серьёзен, даже не улыбнулся, хотя вокруг раздавался неудержимый хохот. Вокруг губ его образовалась хорошо всем его друзьям знакомая складка. Один из товарищей Кудрявцева, посмеявшись вдоволь, обратился к нему и сказал:

– Так-то! Поедем мы по Москве на извозчике, в прусской каске. Хороши мы будем, особенно вы, друг мой.

– Я не поеду, – сказал Кудрявцев спокойно и твёрдо.

– Как не поедете, если дадут всем военный мундир, и ещё саблю?

– Не поеду.

– Что же вы будете делать?

– Выйду в отставку.

– Как! Оставить кафедру, студентов, великое дело образования, из такого или эдакого мундира? – воскликнул его товарищ с удивлением.

– Не из-за мундира, а из чувства собственного достоинства. В каске и сабле я буду шутом. Всё равно как если бы мне сказали, что я должен надеть колпак с погремушками и проехаться по Москве, – я бы не поехал. Поэтому я не надену и каски с саблей. Я учёный, профессор, а не солдат.

– Так что же вы делать будете?

– Это другой вопрос. – Не знаю сам, что буду делать, но шутом не наряжусь.

Так разговор и кончился; он перешёл на другие предметы, но Кудрявцев остался взволнован и возмущён. В нём всегда жила великая сила негодования, та сила, которая неизвестна натурам дюжинным и ограниченным. Кто не умеет негодовать, тот не умеет ни восхищаться, ни удивляться, тот не знаком с высшими чувствами души.

 

VI.

 

Исполнение долга было П.Н. дороже всего, так же как личная свобода, но он знал, где кончается свобода и начинается своевластие. Себя оградить он умел, но ещё больше умел уважать свободу других. Никогда ни словами, ни поступками не вторгался он в чужую сферу и с самыми близкими друзьями не позволял себе никакого намёка в отношении их дел, мыслей и поступков. Его спрашивали, он давал совет прямой и правдивый, не спрашивали – молчал, но и в его молчании и в выражении лица его сказывалась его мысль, его мнение.

Никогда не читал он лекции в университете, не приготовясь к ней накануне. Он читал книги, записывал кое-что для памяти, составлял конспект и проводил часа два, приготовляясь к лекции. В таком случае никто не мог его заставить выйти из кабинета, и он предупреждал всех своих друзей, чтобы они накануне лекции его не посещали. Если же кто приезжал, то он выходил из кабинета, окончив свою работу, довольно поздно и всегда усталый и бледный. Он не любил пропускать лекции, и если это случалось, то по серьёзной болезни, уступая приказаниям доктора и усиленным просьбам жены. Да и то бывало только в крайнем случае, когда он сам чувствовал, что силы изменяют ему. Жена его знала это и покорялась, не входила в борьбу, в которой была бы побеждена. Она часто говаривала, что лекции её мужа всегда будут превосходны, без всяких приготовлений. Он не спорил, но смеялся.

– Конечно! конечно! Без всякого сомнения, – говаривал он, смеясь, и продолжал заниматься накануне лекции.

Это чувство долга сказывалось у него везде и во всём. Никогда он не соглашался взглянуть не совсем серьёзно на малейшее исполнение долга и, так сказать, умалить его. Однажды, проводя второе лето с нами в деревне, он стал купаться в озере, в воде которого находилась сильная примесь железа. Купанья эти произвели нарывы, которые сильно его измучили. Жена и друзья его сильно встревожились, писали к доктору в Москву, пригласили доктора из соседнего города. Доктора решили, что купанья полезны, и их необходимо продолжать. Но вакация кончалась, и надо было ехать в Москву. Жена его даже возмутилась. Она прибежала к нам в большом волнении.

– Что же это такое? – воскликнула она. – Ничего слушать не хочет, рвётся в Москву. Ехать с нарывами и с лихорадкою! Это ни на что не похоже! И когда доктора говорят, что эти купанья ему так полезны!

И мы в сопровождении жены его вошли к нему в комнату. Он сидел за столом и занимался.

– Что такое я слышу, – сказала я, – будто вы хотите уехать? Этого быть не может.

– Не хочу, право не хочу уехать, – отвечал он с улыбкой, – но должен уехать.

– Почему это?

– Вакации кончаются.

– Да, но лекции не начнутся ещё так скоро.

– Конечно, но экзамены начнутся.

– Разве за вас не может экзаменовать один из ваших товарищей? Напишите, что вы нездоровы и не можете ехать.

– Я не могу написать неправды. Я нездоров, но и не так болен, чтобы не был в состоянии доехать до Москвы. – Обязанность требует моего присутствия.

– Не всё ли равно, что на экзаменах будете присутствовать вы или кто другой?

– Нет, не всё равно. Благодарю вас за дружбу, не сердитесь, но прикажите приготовить лошадей, тарантас. Да и не требуйте от меня быть иным, чем я есть; я измениться не могу. Отпустите меня.

Я не возражала, но ушла и сказала Варваре Арсеньевне:

– Молчите только, оставьте его, не спорьте. Тарантаса я изготовлять не прикажу, мы протянем время, а там увидим.

Действительно, никто не напоминал об отъезде, а он сам, казалось, позабыл о нём. Все обрадовались и успокоились; Варвара Арсеньевна повеселела и без умолку болтала и смеялась; в продолжение трёх дней жизнь текла, по обыкновению, приятно и весело, в общих деревенских увеселениях и дружеских беседах. На четвёртый день Кудрявцев напомнил снова о тарантасе.

– Как, – возразила я, изображая удивление, – но ведь уж решено, что вы здесь останетесь до выздоровления.

– Я не решал, – сказал он спокойно, но серьёзно. – Напротив, я решился уехать.

– Но объясните, почему вы не соглашаетесь, чтобы один из ваших товарищей экзаменовал студентов.

– Моя обязанность присутствовать на экзаменах; если без меня хотя одного из бедных людей, вступающих в университет, найдут недостаточно подготовленным, и он не будет принят... на кого ляжет ответственность, быть может, за всю жизнь его?

– На него самого, зачем не приготовился.

– Да, но если его притеснили, запугали, если, по одному неудачному вопросу решили всю судьбу его! Я не могу отвечать за других, но отвечаю за себя. Я не возьму на себя испортить жизнь молодого человека; вы не знаете, что значит в жизни юноши-бедняка не вступить в университет?

Он говорил серьёзно, с большим чувством. Жена слушала его с тревогою и наконец воскликнула:

– Милый мой, но ты болен, совсем болен, побереги себя. Для меня побереги себя! Я умоляю.

Слёзы полились из глаз её.

– Варенька, – отвечал он ей серьёзно, – ещё прежде нашей свадьбы я сказал тебе, что я всё для тебя сделаю, что отдаю тебе себя, исключая моего долга. Помнишь ли ты это? – повторил он настойчиво.

– Помню, – сказала она недовольно.

– Ну, так и не проси. Мой долг быть в Москве, и я обязан ехать.

И он уехал. Жена его, прощаясь с нами, была очень растрогана, плакала; он тоже казался печальным. Он прощался, благодаря всех за любовь, попечения, говорил, что он провёл дивное лето, что они были оба чрезвычайно счастливы – но уехал, не подарив ни себе, ни жене, ни любимому им семейству ни единого дня. Этот разговор живо врезался в память всего семейства и заставил всех любить и уважать его ещё больше, если только это было возможно, ибо все ценили его очень высоко.

Действительно, в нём было столько сердца, такие твёрдые окрепшие в жизни правила, такие ясные, установившиеся понятая, такое непоколебимое чувство долга и такое милосердное, любовное отношение к людям вообще, что он остался в памяти всех, близко знавших его, как идеал человека. Когда он уезжал из нашей деревни, старые и молодые чувствовали, что ушла из их круга душа и ум, оживлявшие вечерние беседы, ушло что-то такое поэтически тихое и привлекательное, чего заменить было нечем. Сделалось пусто и как-то холодно. Те, которые зимою возвращались в Москву, стремились туда ещё нетерпеливее, чтобы скорее увидеть его и начать снова дружеские вечера и беседы.

 

VII.

 

Но жизнь в Москве, к несчастию, не походила на жизнь в деревне, в глуши, вдали от всяких невзгод, посреди суровой, но поэтической природы. В Москве было в те времена много и грустного и тяжёлого; часто, как часто не походил Кудрявцев сам на себя, не являлся, как в деревне улыбающийся, разговорчивый и спокойно-весёлый, а задумчивый, мрачный и молчаливый. Он одушевлялся только, говоря о своих лекциях, о надеждах, которые он возлагает на молодых, учащихся людей, или, втянутый в разговор о литературе, забывался, разбирая красоты какого-либо высокого творца в искусстве. Он читал много и часто перечитывал. В поэзии он предпочитал Данте Шекспиру, не потому, чтобы он ставил его выше Шекспира, но признавался, что, он ему ближе и симпатичнее. Быть может, это происходило отчасти потому, что он не знал английского языка и читал Шекспира в переводе на немецкий и русский языки, а Данте читал по-итальянски, изучив этот язык в совершенстве. Впрочем, Данте с его мистицизмом, с его южной великолепно-роскошной фантазией, должен был по складу его ума прельщать его больше, чем Шекспир. Италия осталась в его воспоминании, как земной рай и по природе своей и как источник неисчерпаемых наслаждений искусствами и остатками древнего, языческого мира. Замечательно, что Кудрявцев в то время, когда никто ещё о том не помышлял, мечтал и надеялся, что Италия объединится и сложится в конституционную монархию. Эту форму предпочитал он всем другим и имел к ней особенное пристрастие.

Горячо сочувствовал он драматическому искусству, умел ценить драматический талант и умел наслаждаться им. Он был поклонник таланта М.С. Щепкина и любил его как человека. До восторга и упоения восхищался он Рашелью, когда она посетила Москву. Он не пропустил ни одного представления по собственной воле и потерял способность заниматься чем-либо другим во всё время её представлений. Они давались утром, и из театра он приезжал обедать к близкому своему другу, или обедал у себя, куда приезжал и Щепкин. Щепкин, не зная французского языка, но знакомый с трагедиями Расина, изумлялся и удивлялся гению Рашели. И тогда, как теперь, но в несравненно меньшей степени, нашлись невежды, которые требовали в трагедии какой-то обыденной натуральности, естественности, не подозревая, что они требуют опошления. На этом вопросе Кудрявцев, Щепкин и многие другие любители, знатоки в искусстве и артисты сходились вполне. Под свежим и могучим влиянием сценического гения Рашели заводили разговоры об искусстве вообще, о драматическом в особенности, и о псевдо-классицизме Французских трагедий, из которых Рашель создала древнюю греческую трагедию. Она была неподражаема в «Федре», и Кудрявцев не мог прийти в себя от удивления, как из Федры Расина могла она создать древнюю Федру. Много рассуждали тогда об идеализме в искусстве, но никто не спорил. В этих эстетических вопросах все были согласны, а Пётр Николаевич Кудрявцев считал аксиомой, что без идеала нет поэзии, без идеала нет искусства. До позднего вечера случалось без конца говорить о Рашели, сообщать свои впечатления, своё восхищение, свои воззрения на искусство. Эти беседы остались живо в памяти переживших. Щепкин оживлял их своими рассказами, своими воспоминаниями о прошлом, о своей прошлой жизни и о своих дебютах, и о том, в каком состоянии находилась тогда русская сцена. Часто ему случалось, развеселившись, рассказывать анекдоты и предания малороссийские, преисполненные юмором и грацией. Приезд Рашели в Москву поднял и воодушевил тогдашнюю далеко неутешительную жизнь. Все как-то встрепенулись, ушли из области гнёта в свободно и вечно юные сферы возвышающего душу искусства. Это было кстати. Воздух тогдашний был удушлив и полон всяческих нравственных миазмов. Рашель оживила страдавших и дала пищу уму и сердцу тех, которые не могли помириться с действительностью. Таково было впечатление, произведённое ею и на Кудрявцева. И он вместе со всеми ожил на целый месяц.

Кудрявцев любил читать и романы и ценил Вальтер-Скотта. Он говорил, что ничто не даёт ясного понятия о духе времени, как его романы, и рекомендовал это чтение как взрослым, так и детям 12 и 13 лет. Из новых романистов он читал Диккенса и высоко ставил его гуманный талант. Ни одна новая книга, чем-нибудь замечательная, не ускользала от его внимания. Надо было удивляться, как достаёт у него времени столько прочесть. Окончив чтение романа, поэмы, исторической книги и критической статьи, он делился своими впечатлениями с друзьями и женой и просил её непременно прочесть то, о чём говорил. Сухих, слишком тяжёлых в чтении книг он никому не навязывал и был в особенности враг тех сочинений, которые я позволю себе назвать мешаными. Я разумею те книги, в которых вымысел имеет претензию стать рядом с действительно совершившимся, где факты не только прикрашены по прихоти автора, но ещё сознательно извращены, где истина произвольно смешана с фантазерством (а уж никак не с фантазией). Тогда ещё публике не предлагали таких безобразных и уродливых книг, как Жюль Верн и Майнрид, на которых теперь не воспитывают, а уродуют свежие детские и юношеские головки, внося в них хаос и уничтожая разграничение лжи с правдою. Тогда многие увлекались «Жирондистами» Ламартина; Кудрявцев восставал против такого чтения:

– Кто знает хорошо историю, – говорил он, – тот с первых же страниц этой книги заметит, что в ней нет правды, что автор на канве истории сочинил роман, без героя, героини, завязки, развязки и художественности. Это смесь истории и вымысла, с претензией на серьёзность исследований. Книга написана с несомненным талантом, а оттого она вреднее. Искажение фактов, сочинение никогда не произнесённых речей, произвольные вставки своего изобретения в речи действительно сказанные, характеристика исторических лиц совершенно неверная, сбитая, спутанная, непременно извратят понятия, внесут хаос в молодую голову. Человеку же знающему и знакомому с эпохой, человеку зрелому умственно она не даст ничего. В этой книге весьма лёгкое отношение ко всему и совершенное пренебрежение к истине. Для громкой и красноречивой фразы автор без малейшего колебания жертвует истиной, выдумывает, переиначивает, словом: сочиняет. Эта книга особенно вредна лицам, поверхностно знакомым с историей. В историческом романе происшествия, похождения и часто самый герой вымышлены и созданы автором, но воскрешается дух времени, описываются нравы его и обычаи, и весьма часто такой роман знакомит читателя с эпохою ближе и живее, чем сама история. При этом художественные изображения исторических лиц, как у Вальтера-Скотта, знакомят нас с ними вполне. Так, например, превосходно воспроизведён король Людовик XI в Кентене Дюрварде Вальтера-Скотта. Вот эта книга и для молодых и для всякого возраста людей. Можно прочесть и перечесть. Что касается меня, я читала Вальтера-Скотта с увлечением и великим удовольствием перечту его в свободные часы.

П.Н. Кудрявцев не был строгим критиком и взыскательным читателем. Он любил и ценил всякий талант, даже второстепенный, лишь бы он не был извращён, а прост и задушевен. Он любил поэзию Майкова, Фета и Полонского и говорил, что в них много чувства, грации и задушевности. Он умел найти привлекательную сторону в каждом честном человеке, как и в каждой честной книге; он не терпел только положительно злых и низких людей, дурных и низких книг. Его мнения о тех и других, сложившись, оставались неизменны. Когда он доходил до убеждения в совершенной их негодности, ничто не могло его разуверить. Своего мнения он не только не навязывал другим, но ещё часто, при посторонних, избегал выражать его и никогда не выражался резко. В кругу близких он высказывал, и никогда никто из нас не заметил, чтобы он изменил своё мнение. Это происходило от того, что мнение его слагалось медленно, на прочных данных, не под влиянием минуты, досады, единичного факта; он медлил сам с собою, составляя себе понятие о человеке, но когда доходил до результата, то уж стоял твёрдо на своём, как стена каменная. Никакие доводы не могли поколебать его. Он даже не спорил, даже не возражал, но оставался при своём мнении. Часто это раздражало людей пылких, страстных, которые увлекались, ныне превозносили кого-либо до небес, завтра сталкивали с пьедестала и повергали в грязь.

Однажды один из друзей просил его позволить представить ему одно лицо, желавшее познакомиться с ним и приехавшее на короткое время в Москву. Он знал его за человека нехорошего.

– Зачем? – спросил Кудрявцев. – Что ему у меня делать? Между нами нет ничего общего. Мой дом – дом небогатый. Обедов и вечеров я не даю. У меня нет ни состояния, ни громкого имени, ни положения, ни власти. У меня есть одно: мой дом честный! И я стою за моё право принимать в нём только честных людей.

Знакомые и друзья часто досадовали, что Кудрявцев принимает радушно людей скучных, от которых надо было спасаться бегством. Сам он, принимая их, скучал до усталости, почти до нездоровья, но не поддавался ни шуткам, ни просьбам, ни упрёкам.

– Это честный человек, – отвечал он, – как могу я позволить себе оскорбить его.

– Зачем же оскорблять! Разве нельзя сказать, что нет дома, что заняты, выехали...

– Нельзя, конечно. Это значит выпроводить, а я не могу позволить себе за внимание и желание посетить меня, отплатить лживостью.

И он продолжал приветливо принимать несносно-скучного знакомого, сам скучал страшно, тем более что близкие друзья, сердясь на него, часто оставляли его на жертву непрошеного гостя. Даже жалобы жены не помогали.

– Помилуй, – говаривала она, – пришёл, сидел целый вечер, замучил... всех разогнал! И ещё ходить повадится...

– Что ж делать, поскучаем мой друг, он человек хороший, добрый...

И «добрый человек» являлся чаще, разгонял весёлое и умное общество и делался всеобщим мучителем.

 

VIII.

 

Часто можно было встретить у Кудрявцевых старого, полоумного, бывшего семинариста, называвшегося Максимычем. Это был старик крайне дурной собою, очень грязный и почти нищий. Во время 1812 года и пожара Москвы он был уже юношей и учился в каком-то духовном училище. Пётр Николаевич Кудрявцев часто заговаривал с ним о пожаре Москвы и силился узнать кое-какие подробности, которыми всегда дорожил, когда речь заходила о важных исторических событиях. Но он ничего не мог добиться от полоумного Максимыча. Он твердил одно и то же и повторял почти одну и ту же фразу на разные лады.

– Вот и загорелась она... Москва-то. А я был дома и сидел за столом. Как вскочу я, да бегом к полке, а на полке лежал латинский лексикон. Взял под мышку... Как же! Да! Латинский лексикон был у меня...

– Куда ж ты пошёл? – спрашивал Кудрявцев.

– Куда? Вестимо куда, от огня, а под мышкой латинский лексикон. Лексикон смерть боялся потерять! Сохрани Господи. У!

– Что ж ты видел?

– Что видеть? Лексикон-то потерять боялся. У! беда какая! Лежал он на полке! Я к полке, взял его да и был таков.

– Ну, уж Максимыч, – смеясь, говорил Кудрявцев, – пришлось ему быть свидетелем такого события и кроме лексикона ничего не видал и не помнит. Чудак!

Во время первой холеры Максимыч, человек уже тридцати слишком лет, был послан из какой-то больницы, где прислуживал, за лекарствами в аптеку.

Он взял с собою две или три стклянки и, видя, что они не вымыты, принялся полоскать их у одного из московских фонтанов. Мгновенно он был окружён возбуждённою толпою народа. Кто-то закричал: «Отравитель! Держи отравителя – бей отравителя!» Толпа ринулась на несчастного человека и поволокла его. Полиция бросилась на разъярённую толпу и выхватила Максимыча, но в каком виде – растерзанного, окровавленного, избитого, полумёртвого и испуганного насмерть. Он пролежал в больнице, заболел от побоев и страха и остался на всю свою жизнь испуганным, полоумным, юродивым, неспособным ни на труд, ни на услуги. Полусумасшедший он вёл жизнь бродячую: неизвестно где пропадал, и неизвестно откуда внезапно появлялся.

Иногда поздно вечером, или рано утром приходил он к Кудрявцевым без шубы, в странном, изношенном уродливом плаще. Были ли гости, нет ли –  ему было всё равно; он, грязный и голодный, входил в гостиную и вежливо раскланивался со всеми, не конфузясь нимало. Потом он манил Варвару Арсеньевну и к великому её смущению при всех, полушёпотом, который явственно раздавался по гостиной, спрашивал: «Приготовили чистую рубашку?» Чистая рубашка всегда была в запасе для Максимыча, готов был ему и чай, и ужин, и обед и, главное, ласковое слово. Несмотря на своё полоумие и юродство Максимыч ценил ласковое слово гораздо больше денег; денег у него, конечно, не было, иногда он получал их за бессмыслицу, за безграмотные вирши, которые он называл стихами и подносил всякому поочерёдно. Когда Максимыч приходил к Кудрявцевым, уговорить его ночевать в постели не было никакой возможности. Он располагался в столовой, на лежанке, подстилая себе либо свой уродливый плащ, либо войлок. Варвара Арсеньевна любила старика, заботилась о нём, но ужасалась его неряшливости и его импровизованных ночлегов в её чистенькой столовой. Но не позволить Максимычу сделать что-нибудь по-своему значило выгнать из дому. Варвара Арсеньевна покорилась. Она умоляла его причесаться, вымыться, надеть чистое бельё, но не всегда с успехом. Максимыч любил читать вслух свои бессмысленные, безграмотные вирши, и Кудрявцевы, чтобы не обидеть его, слушали эту ужасающую чепуху. Иногда, долго слушая такое стихотворение, Кудрявцев прерывал чтение и говорил:

– Отлично, Максимыч, прекрасно, но окончание прочтёшь после, а теперь не хочешь ли ужинать, или чаю напиться?

Максимыч повиновался, но никогда не забывал, являлся на другой день или даже через неделю и говорил:

– Тогда не дослушали, помните, сказали: прочтёшь после. Вот я и пришёл дочитать.

И его дослушивали.

Максимыч живал у Кудрявцевых по два, по три, по четыре дня, исчезал неизвестно куда и опять появлялся так же неожиданно и неизвестно откуда. Иногда на вопросы «где был?» отвечал коротко: «У добрых людей!» Редко называл он кого-нибудь, но в таких случаях пускался в бесконечные и бестолковые рассказы. Полупомешанный старик обладал каким-то странным чутьём, если можно так выразиться. Он узнавал и любил добрых людей и радовался встрече с ними. Он писал в честь их целые книжицы своих бессмысленных виршей, и когда они приезжали к Кудрявцеву, бежал отворять двери настежь, восклицая неистово, во весь голос:

*** приехал!

Таким образом он имел любимцев в кругу Кудрявцевых, содержал других в опале и неохотно брал от них деньги и подарки. Во всё время жизни Кудрявцевых, Максимыч постоянно прикочёвывал в их дом и разбивал у них свою походную палатку – лежанка служила ему и постелью, и столом, и седалищем. Часто он расстилал свой оригинальный плащ и садился на нём. Когда ветер или метель бушевали на улице, он сильно злился и показывать кулак, подымая его к потолку.

– Чего сидишь, – говорил он в ярости, – что не уймёшь её! Слышишь, разыгралась! Воет!

К каким невидимым силам обращал он слова свои – это оставалось тайной. Он не пояснял ничего и не любил вопросов.

Все знакомые и друзья Кудрявцевых привыкли к Максимычу, и даже те женщины, которые болезненно пугаются юродивых и безумных, не боялись его. Он выбрал себе любимцев и хаживал к ним в гости, но никогда не ночевал, приходил на малое время, стоял у притолки, напивался чаю и уходил. Привилегия ночлегов сохранялась за Кудрявцевыми. Посещаемые напоят бывало Максимыча чаем, скажут доброе слово, он поблагодарит и уйдёт – а дайте ему чаю без доброго слова, никогда не вернётся. Только этим и можно было его отвадить; но едва ли кто прибегал к такой жестокой мере, ибо старик был несчастный, жалкий, и оскорбить его ни у кого не достало бы духу.

Когда Пётр Николаевич Кудрявцев занемог, возвратясь из-за границы, и скончался, Максимыч явился на погребение, проводил его до могилы и полуодетый, в страшный холод, в одном своём плаще, вернулся с кладбища в дом горем убитой сестры покойного. Он заночевал там и зажил неделю, другую. Однажды вошедши в комнату, он увидел, что семейство пьёт чай за круглым столом и беседует. Максимыч остановился на пороге, вдруг пришёл в негодование и воскликнул трагически, с искренним чувством:

– Люди! Люди! Пьёте, разговариваете. А его уж нет. Забыли.

Он повернулся, вышел из дому и никогда больше не появлялся. Между тем в семействе не было и не могло быть забвения. Семейство поражено было глубокою скорбью, и теперь, спустя двадцать три года после его кончины, память его дорога и живёт в душе всех его знавших, тем более в семействе, которое любило его до обожания.

Но Максимыч судил по-своему. Простой акт чаепития и тихая, семейная беседа показались ему забвением. Сердце Максимыча было уязвлено, давно померкший разум не мог возвысить голоса. Максимыч исчез куда-то – вероятно, умер, но где и как осталось тайною.

Не с одним Максимычем делился Кудрявцев своим тощим кошельком. Случалось, что при утреннем приёме студентов, – а они приходили раз в неделю, и всякий студент имел право прямо прийти к нему, и ходило их много, Кудрявцев торопливо входил в комнату жены, брал у ней деньги и уходил опять. Однажды он вошел к ней и спросил:

– Варенька, сколько у тебя денег?

– Конечно, очень немного. Зачем тебе?

– Надо... Дай мне рублей... Да сколько у тебя денег?

– Ведь сам знаешь – совсем почти денег нет. Откуда они будут? Точно не знаешь?..

– Однако, сколько именно?

– Целковых десять есть.

Он задумывался и смущённо выговаривал:

– Так дай мне рублей пять.

– Что ты, милый, чем же мы жить будем? Я и так не знаю, как дотянуть до получения жалованья, а за статью ещё получим ли. Пожалуй, возвратят, как неудобную.

– Да ведь не разживёшься на десять целковых, – возражал он, – придётся как-нибудь иначе справиться... Справимся. Дай пять рублей.

И он взял пять рублей и ушёл совершенно довольный. Несмотря на своё доброе сердце, жена не всегда сочувствовала такой привычке, но надо отдать ей честь, никогда не роптала и не попрекала ему, а, рассказывая о том лицам близким, говорила с восторгом:

– Каков! Добр, как ангел!

Однажды жена его приехала к одному из ближайших друзей и сказала с волнением:

– А я к вам за советом.

– Что такое?

– А вот выслушайте. Беда пришла совсем. Все почти статьи его возвращают из Петербурга, всё непригодно. Рассчитывать на литературу нельзя, да и на учёные статьи плоха надежда. Денег у нас вовсе нет. Занимать, конечно, не хочет. Стал искать частных уроков, и вообразите, с его здоровьем и при этих холодах ходит пешком, чтобы уберечь двугривенный.

– Это ужасно!

– Как же не ужасно – да вы дослушайте. На днях его один товарищ предлагает ему давать уроки ***. Вы знаете, это богач. Предлагаюсь десять рублей за час. Отказался.

В то время получать десять рублей за час было огромной платой.

– Как отказался? Почему?

– А вот вы поговорите с ним. Не хочет, да и только. Упёрся. Вы знаете, какой он у меня упрямый. Ради Бога, поговорите с ним, уговорите...

– Хорошо, попытаюсь – но если он упорствует, то, вы знаете, с ним сладить трудно.

В тот же вечер, призванный на помощь друг приехал к Кудрявцевым и издалека навёл разговор на щекотливый предмет, но Кудрявцев не любил жаловаться и ныть, когда дело шло о нём самом. Наконец, приехавший друг сказал:

– Я слышал, что вы отказались давать уроки N***. Отчего?

– Толку не будет, что ж я буду время терять. Говорят, что он плохо учится и не интересуется ничем. Он уж взрослый, когда его так воспитали, я его в один час не переделаю.

– Но за один час предлагают большие деньги.

– Большие.

– Десять рублей?

– Да, десять.

– Вы без денег, это для вас находка. Два раза в неделю, это восемьдесят рублей в месяц, это – сумма!

– Конечно, но я не могу взять десять рублей за один час. Я не могу ценить свой труд таким образом. Я ценю час урока в три рубля и больше трёх не возьму.

– Но если родные этого молодого человека ценят ваш труд в десять рублей, если им заплатить эту сумму ничего не значит?

– Это их дело, а не моё. Я свой труд ценю в три рубля и больше не возьму. Это значило бы присвоить себе чужие деньги. Это противно моим правилам. Оставим это.

И он отказался, ходил пешком по непогоде, выбивался из сил, и все друзья беспомощно глядели на то, как он надрывал своё слабое здоровье. Жена плакала и берегла всякую копейку. Она любила обновы, любила посещать театры и перестала позволять себе эти удовольствия.

 

IX.

 

Времена между тем становились всё тяжелее. Крымская война разразилась со всеми своими бедствиями. На лето Кудрявцевы уехали опять в ту же деревню, к тем же друзьям, но житьё изменилось, и прежней беззаботно-весёлой жизни уж не могло быть. Все были более или менее расстроены, озабочены, все волновались, не соглашались один с другим во мнениях и жадно читали газеты, в которых печатались сведения неполные и часто искажённые. Когда газеты приходили, Кудрявцев брал их и уходил в чащу сада. На душе у него накипело. Приезжавшие из Крыма рассказывали ужасы. Он стал хворать и уехал в Москву. Вскоре Севастополь был взят, и едва только успели все пережить это важное событие, как тесный круг Кудрявцева, более обширный, литературный круг, и ещё более широкое и многолюдное интеллигентное общество Москвы и Петербурга, были поражены внезапной смертью Грановского. Мне трудно описать впечатление и скорбь людей, к нему близких и далёких. Я ограничусь письмом Кудрявцева, писанным к близкому другу.

 

«…Умоляю вооружиться всем мужеством, какое только возможно и не дать овладеть собою слишком горькому чувству. Да, оно слишком горько уже и для нас, которые делим его здесь по частям и помогаем друг другу переносить его тяжесть. Каково же должно быть в уединении... Вот уж который день тому назад, а мы все ещё не можем осушить глаз от слёз. К вечеру стихает больное чувство и как бы тупеет, а утром опять то же. Вчера проводили мы его в могилу, думали – будет легче после того, а между тем пустота, оставленная им позади себя, чувствуется всё больше и больше. Чем более стараешься наполнить её, тем шире раздаётся она во все стороны. Каждый день открывает нам что-нибудь новое в нашей потере, о чём и не догадывались сначала. Ушла от нас, кажется, всего только одна жизнь, а как много она унесла с собою! Нет, мало мы ценили её, когда владели ею, когда она была с нами. Зато смерть его сказала нам ясно и долго ещё будет говорить, сколько мы потеряли в нём... Будьте же как можно крепче духом, потому что обыкновенной твёрдости тут не достанет. Будем думать не о смерти, а о прекрасной жизни, которая у всех у нас в свежей памяти. Вчера мы вспоминали о ней и нашли себе много неожиданной отрады в наших воспоминаниях. Каждый почти, кому дорога память покойного, почтил её тёплым словом, но у каждого речь обрывалась слезами. Каждый сознался вслух, что потерял что-то такое прекрасное и благородно-возвышенное, что было бы грубою ложью думать о вознаградимости нашей потери, о замене её одним или многими лицами, даже всеми нами. Из частей, хотя бы они и были налицо, не сложить вновь прекрасного целого, которое так создано было от природы. – У одного из нас, говорил сквозь горьких слёз N*, есть дар слова, у другого прекрасная диалектика, третий владеет даром превосходного анализа, но полное душевное и нравственное превосходство было только в нём, в его личности и никем и ничем более незаменимо. – Долго ещё беседовали мы о дорогом нам всем человеке, и каждый из нас, касаясь своих личных отношений к покойному, находил в своих воспоминаниях о нём новое подтверждение обаяния, производимого его личностью, и его благодетельного влияния на всех и каждого. Подумайте – самые чёрствые сердца как-то согрелись вдруг и потеплели с одного воспоминания о нём.

В нашем горько-печальном настроении каким-то отрадным лучом светит нам мысль, что покойному воздана вся должная честь. Если бы вы видели, каким общим неподдельным сочувствием встречена была громовая весть о его внезапной смерти, с быстротою молнии разнесшаяся по Москве. Если бы вы видели то молодое, искреннее, горячее участие, какое показали при этом случае наши студенты. Сколько непритворного сожаления, сколько любви, сколько усердия почтить всеми зависящими от них средствами память покойного! Они вели себя так мило в эти дни, что заслужили общую любовь и благодарность. Вообще стечение народа было необыкновенное. Поезд тянулся чуть не на версту. Светило грустное, осеннее солнце, дорога от университетской церкви до могилы, вёрст пять длиною, была усыпана цветами.

Всё это, впрочем, так горько, так горько, что у меня недостаёт больше слов. Я мог бы продолжать разве только... сами догадываетесь чем?..

... Не нужно говорить вам, что жена моя плачет и плачет»...

Смерть Грановского оставила такие тяжкие следы, что в продолжение всей зимы они не могли быть изглажены, даже значительными переменами, происшедшими не только в университете, но и в жизни всякого отдельного лица. Не говоря уже об университетской деятельности Кудрявцева, его частная жизнь изменилась. Он сделался бодрее, задумывал новые работы, и благосостояние, вследствие изменения цензурных правил, вошло в его дом. Возможность издавать газеты и журналы дала мысль основать «Русский Вестник», редакторами-собственниками которого должны были быть гг. Катков, Леонтьев и Кудрявцев. Последний взялся каждый месяц писать политическое обозрение, кроме учёно-литературных статей, которые надеялся написать в течение года. Вся почти зима прошла в толках о новом издании и в разговорах о новых порядках. Настало лето. Кудрявцевы не могли уже ехать в деревню, в глушь; их вблизи Москвы удерживал новый журнал. Они поселились на даче и, по их собственным отзывам, провели лето весьма приятно.

Замечательно, что Варвара Арсеньевна в это время часто приходила пить кофе к сестре своего мужа, которую нежно любила, и часто говорила ей, что боится смерти.

– Мы так чрезмерно счастливы, так счастливы, – повторяла она, – что долго не проживём. Либо я, либо он умрём рано. Я думаю, что я умру.

Никакие насмешки и рассуждения не помогали, она не раз опять повторяла то же. Предчувствие не обмануло её. Это было последнее лето их в России.

В начале осени 1856 года все друзья Кудрявцева узнали, что денежные средства позволяюсь ему ехать за границу тем легче, что доступ в Европу был открыт для всех русских, без исключения. Ехать за границу было мечтой многих в кругу Кудрявцевых, но эта мечта долгое время не могла быть приведена в исполнение – всё препятствовало её осуществлению. Запрет на паспорты, налог на них и многие другие препятствия действительно были неодолимы. Наконец, после более чем десяти лет заключения впределах наших, все могли посмотреть на другие небеса, на другие государства, на друзей и недругов. Началось всеобщее переселение за границу. Не преувеличивая, можно сказать, что туда не ехал только отъявленный ленивец – Обломов. Кудрявцев желал показать жене Италию, желал ещё раз насладиться с ней вместе видом её природы, её искусства, её древностей и потому писал к нам в деревню, что он едет прямо в Италию. Он приглашать нас привести в исполнение заветную мечту, о которой столько говорили, которою заранее так восхищались, – ехать тоже и провести зиму в Риме. Письмо его произвело у нас в деревне большое смятение. Пожилые и молодые встрепенулись, все с необычайным, вдруг проснувшимся желанием уехать скорее, скорее; стали сбираться в путь. Мысль ехать за границу, где младшие члены семьи никогда не бывали и слушали только увлекательные рассказы о блеске Парижа и очаровательной прелести Италии, произвела на них истинно одуряющее впечатление. К этому присоединилась уверенность, что П.Н. Кудрявцев покажет им все древности, расскажет  им все тайны искусства, и что счастье иметь его спутником есть особенное счастье; разговорам, планам, радостной болтовне конца не было. Но ехать было не так легко; надо было преодолеть много препятствий, и отъезд немного оттянулся. Кудрявцевы между тем собрались и уехали, назначая в прощальном письме первое свидание во Флоренции, откуда вместе обоими семействами предполагалось ехать в Рим. Одна мысль о свидании во Флоренции и о проведении зимних месяцев в Риме вместе, влила новое нетерпение в молодёжь, раздула огонь – им так хотелось ехать, что всякий день проволочки считался чуть не за потерянный год. Наконец, мы выехали за границу в конце осени 1856 года.

Болезнь остановила всех в Венеции, откуда, несмотря на постоянные письма Кудрявцева из Флоренции, выбраться стало невозможностью. Только в марте двинулись в путь. По сделанному за год плану, в январе все должны были собраться в Риме. Половина нашего семейства из Венеции отправилась прямо туда, а другая часть его заехала во Флоренцию, чтобы захватить Кудрявцевых и ехать с ними в Рим на общее соединение.

 

X.

 

Странно судьба играет порою людьми! Десять лет Кудрявцев мечтал возвратиться в Италию – и не мог. Десять лет мечтали его друзья тоже прогуляться по Европе – и не могли. В продолжение годов, соединяя свои желания, говорили мы, с каким восторгом поехали бы вместе наслаждаться тем, что было нам всем так дорого: и природой, и искусствами. Какое наслаждение полнее, как именно это, когда его делят с человеком умным, знающим и горячо любимым. И вот давняя мечта стана действительностью. И Кудрявцевы, и мы покинули родную Москву с восторгом упоения. Ехали – и мысленно летели. Для чего?..

Приехав во Флоренцию ещё не поздно вечером, мы встретили одного из наших на вокзале. Он ждал нас.

– Ты видел Кудрявцевых? – был первый вопрос. – Что они? Вези нас сейчас к ним.

Ж*** показался нам смущённым, но мысль мелькнула только и тотчас потонула в массе ощущений, чувств и нетерпения.

– Поедем же, – повторили мы.

– Поздно, – отвечал неохотно Ж***, – они устают от утренних прогулок, ложатся рано. Поедемте в отель. Я заказал ужин, – прибавил он веселее, – всё готово. Поужинаем вместе, а завтра поутру отправимся к Кудрявцевым.

Мы согласились, хотя неохотно. Поужинали, легли спать и на другой день в девять часов собрались ехать к Кудрявцевым. Мы так давно не видали их – около шести месяцев, что свидание ожидалось нетерпеливо, да ещё где? В Италии! Во Флоренции! А там Рим...

Ж*** сказал нам:

– Не рано ли? Не погодить ли?

– Зачем?

– У них там не всё благополучно. Варвара Арсеньевна больна.

– Как? Чем? Зачем ты не сказал прежде! – Очень больна? Что с нею?

– Бог знает, что с ней; она занемогла дней десять тому назад. Доктор итальянец лечит, но толку нет. Пётр Николаевич очень встревожен.

– Едем скорее.

Нас встретил Пётр Николаевич – на нём было то лицо, какое мы ещё не знали, и другого нам уже не суждено было увидеть. Мрачный, с глазами тусклыми, он встретить нас без малейшего удовольствия, почти равнодушно. Он весь был охвачен страхом и тягостным, томительным мучением.

– Она больна, – сказал он. – Войдите к ней, спит в постели.

Я вошла и не нашла в ней особенной перемены, кроме перемены в характере. Она казалась печальною и не скрывала даже своего меланхолического настроения. Особенных физических страданий она не испытывала, только не могла почти ничего есть, и её всё тошнило. Но настроение её, всегда такой весёлой, распевающей и болтающей молодой женщины, исчезло. Она не могла скрывать слёз – они поминутно застилали глаза её; при виде их П.Н. с быстротою движений, ему вовсе несвойственною, выходил из комнаты, или поворачивался к ней спиною и смотрел в окно. Он молчал.

– Но что же это за болезнь? – сказала одна из нас. – Вас лечит итальянец. Итальянцы доктора плохие. Сделайте консультацию. Позовите здешних знаменитостей – всё лучше, чем довериться одному неизвестному доктору.

Совет был принят. Пётр Николаевич отправился узнавать, какие лучшие доктора в городе, мы остались с женою его и с молодой, очень красивой и умной девушкой, которая сопровождала их в путешествии.

– Она испугана, боится, – сказала она нам тихо.

Мы постарались рассеять её, не говорить о болезни, а о всём том, что она видела и чем восхищалась, приехав во Флоренцию. Наша попытка не совсем удалась. Она начинала говорить о саде Палаццо Питти, о статуях Уффичии, но тотчас сводила разговор на болезнь свою.

– Флоренция мне противна, – сказала она, – увезите меня, увезите меня отсюда. Мне не под силу жить здесь. Если бы вы знали, как был ужасен карнавал. На улице шум, крик, хохот... а мне так ужасно здесь. Какое мучение слышать этот шум с утра до ночи. Уйти от него некуда. Он раздирал моё сердце. Мне так был страшен он, так было жутко и тяжко...

Бедная – она ли это? Карнавал итальянский, казалось, создан для неё, и его широкое, безумное веселье должно было удвоить её вечно радостное, вечно беспечное расположение духа.

– Мы вас увезём в Рим тотчас после консультации.

– Скорее, скорее, пожалуйста, поскорее!.. И эти ужасные пулчинелло! – возвратилась она опять к карнавалу. – Как они пугали меня, как растревожили! Их визгливые возгласы невыносимы! Нет, я не могу слышать их. Поскорее, поскорее.

– Да успокойтесь же. Мы непременно уедем отсюда и, увидите, славно заживём в Риме.

Она слабо улыбнулась такой печальной принужденной улыбкой.

Консилиум состоялся на другой день. Доктора решили, что больная не больна, но беременна, и что перемена воздуха могла бы принести ей большую пользу.

Выслушав это решение, мы вошли в комнату больной.

– Ну, вот и прекрасно, новое счастье ожидает вас. У вас недоставало ребёнка, – сказала ей одна из нас весело, – вы всегда так любили чужих детей, а теперь будет у вас свой собственный ребёнок.

Она молчала.

– Она не верит этому, – сказала её приятельница.

– Я уеду в Рим завтра, – сказала я Петру Николаевичу, – найму квартиру на солнце, сейчас напишу вам и вы привезете её. Комната будет светлая и удобная.

– Благодарю вас, хорошо – я её привезу, только я не верю благополучному исходу...

– Но ведь это не болезнь, это беременность.

Он опять отвернулся к окну, долго стоял молча, стуча пальцами в стекло, и наконец сказал тихо:

– Я этому не верю...

– Но, однако, если все доктора...

– Не знаю, не верю, и она не верит. Она боится. Знаете ли, что я скажу вам. Когда мы приехали во Флоренцию, она была совсем здорова и весела, как всегда. Я тотчас повел её в мою любимую церковь Аннунциаты, и прямо оба мы остановились нечаянно над загробным памятником и прочли надпись. То была могила русской молодой женщины. Муж поставить ей памятник. Это тогда же неприятно на меня подействовало...

– Какое суеверие! Вы никогда не были суеверны, что это с вами?

– То-то и есть, что не был, а теперь боюсь. Но это не всё. Недавно, недели две тому назад, я зашёл, бродя один по Флоренции, опять в ту же церковь, и опять, нисколько не желая, нечаянно очутился у этой могилы... русской женщины... которую схоронил здесь муж... Это опять как-то защемило сердце... захолонуло... Я ушёл домой... Прихожу… Варинька заболела... С тех пор всё хуже и хуже.

– Не стыдно ли вам придавать значение такому ничтожному случаю? Мало ли в Италии русских могил?

– Знаю, знаю... но боюсь!

На другой день, спеша в Рим, мы зашли проститься. В.А. была всё в том же положении, ни хуже, ни лучше.

– Ну, прощайте, – сказала я, проговорив настолько весело, насколько это было возможно, при виде её неподвижности и печали и его мрачного лица, –  прощайте, друзья мои – я пришлю телеграмму, где взята квартира, а вы приезжайте тотчас. Сколько дней вам надо, чтобы собраться?

– Нам надо не больше одного дня для укладки, – сказал Кудрявцев, – стало быть, всё зависит от найма квартиры.

– За этим дело не станет. Я полагаю, что через неделю мы будем все вместе, в Риме. В Риме! – повторила я, обращаясь к ней. – Прощайте, до скорого свидания.

Я нагнулась, чтобы поцеловать её как можно веселее, но она сильно руками сжала мою шею, пригнула меня к себе и, рыдая, произнесла:

– Прощайте, милая... дорогая... Никогда, никогда, я больше не увижу вас... Милая вы моя... я умру...

П.Н. Кудрявцева не было в комнате. Я была растрогана её порывом нежности, но не придала никакого значения её словам. Твёрдо верила я в её беременность и приписала слово: умру, обыкновенному настроению всех почти женщин, находящихся в таком положении.

П.Н. Кудрявцев простился с нами почти равнодушно. Он был поглощён своими опасениями, предчувствиями и подавлен силою этих чувств.

В Риме мы нашли удобную, светлую, всю на солнце квартиру, в здоровом квартале, на возвышенности, на площади Barberino, против монастыря Капуцинов, и тотчас послали депешу Кудрявцевым, что квартира готова и им надо выезжать не медля.

Ответа не было. Мы встревожились и решились отправиться назад во Флоренцию. Но поездка оказалась не нужною. Пришла депеша. Нас уведомлял общий друг, что Варвара Арсеньевна скончалась, а Петра Николаевича увозят из Флоренции прямо к нам в Рим.

Эта весть поразила нас всех как громом. Мы сразу измерили всю глубину, всю бездну его несчастья.

– Это смерть – и его, – сказала, опомнившись от жестокого удара та из нас, которая всех больше дружна была с ними, – это смерть его, он её не переживёт!

Как описать, какими словами изобразить то состояние, в котором он находился, когда *** привёз его к нам. В продолжение долгой жизни приходится много видеть, много испытать, но ничего тяжелее, ничего ужаснее не удавалось нам видеть. Чувство беспомощности, детского бессилия томило душу при взгляде на него.

Приехавши, он вошёл в комнату тихо и твёрдо, как безжизненный истукан. Все черты лица его осунулись и как бы окаменели – глаза глядели, очевидно, ничего не видя, они как бы ушли внутрь. Никакого внешнего проявления отчаяния или скорби, кроме неестественной, ледяной холодности ко всему и всем. Вид его внушал ужас. Одна из очень молодых девушек, находившаяся в близких и дружеских отношениях с женою его, делившая с нею деревенские удовольствия и когда-то смеявшаяся с нею в запуски приливами детского смеха, бросилась с рыданиями к нему. Он даже не оживился, тихо рукою отстранил её и прошёл в приготовленную ему комнату.

Для него началась та ужасающая агония страдания, смотреть на которую было ужасно. Ни единой слезы, ни единой жалобы, ни единого вздоха. Он сидел целые дни недвижимо в креслах, молчал и бессмысленно глядел прямо перед собою. Он не замечал времени, почти не спал и почти не ел. Долгие часы проходили в молчании, ибо мы не оставляли его, и поочерёдно кто-нибудь из нас сидел около него. Случалось, что невозможно было вынести зрелища этого отчаяния, и сидевший подле него принимался плакать. Он взглядывал, медленно отводил глаза и оставался так же недвижим, так же спокоен, так же тих и молчалив. Иногда он вставал, медленно ходил взад и вперёд по комнате, потом опять садился в кресло. Порою приходило нам на мысль, не лучше ли оставлять его одного, и однажды одна из нас, просидев около него до полуночи, наплакавшись досыта, спросила у него:

– Быть может, вам лучше одному. Не оставить ли вас?

– Нет, мне лучше с вами.

И затем опять наступало томящее молчание, страшная тишь в комнате. Выбиваясь из сил, мы сменялись одни другими; к утру он начинал дремать, но ложился в постель не прежде пяти часов, а в девять был уже одет и сидел по-прежнему в тех же креслах. Спустя месяц после кончины В.А. его посетил поэт Некрасов. Он остался с Кудрявцевым около часу и, выходя, сказал нам:

– На лице его написана смерть!

Мы и сами видели это, но не хотели признаваться себе, и слова Некрасова, как лица постороннего, могшего судить вернее, поразили нас; они подтвердили нашу тайную мысль и опасения.

Почти в это же время известный художник Иванов посетил также Кудрявцева. Он оставался у него довольно долго, и вскоре повторил свой визит. Это ли посещение и разговор с Ивановым или просто желание быть ещё полезным, но П.Н. Кудрявцев выразил желание посетить Ватикан с младшими членами нашего семейства. К ним присоединились другие наши друзья, и все отправились в Ватикан. П.Н. Кудрявцев был слаб, бледен, голос его был как бы надорван, но, несмотря на своё состояние, он указал не только на замечательные статуи, но прочёл лекции об искусстве и истории. Останавливаясь, напр., у бюста римского императора, он делал его характеристику, краткий очерк царствования, а затем уже обращал внимание на работу мастера, на выражение лица, на те или другие черты, изобличавшие его свойства. Такие прогулки в Ватикане повторились раза два или три; мы не боялись утомить его, напротив, всякая усталость была ему благодетельна, если выводила из той бесчувственной неподвижности, которая ужасала всех его окружающих. Он нисколько не оживился в Ватикане, говорил всё, что было необходимо, всё, что знал так основательно, но сам уже ничем не любовался и не наслаждался.

 

XI.

 

Через шесть недель после смерти жены он пожелал ехать во Флоренцию на её могилу и просил молодую девушку, которая жила с ними до смерти жены, написать для него всё, что она помнит о ней, что она говорила, что ей особенно нравилось – словом, всевозможные о ней подробности. Она исполнила это с большим старанием – он взял рукопись и уехал с М.Н. Капустиным, который обещался ухаживать за ним, не оставлять его одного, и привезти его к нам обратно, по возвращении нашем из Неаполя. Наша разлука с Кудрявцевым была кратковременна. Через три недели он возвратился назад в Геную, а мы поселились в маленьком городке Нерви, за час езды от Генуи. Тотчас мы отыскали его, и, к нашему удивлению и прискорбию, он объявил нам, что не желает жить с нами, а остаётся один в Генуе, и будет только видаться с нами как можно чаще. Мы не хотели смущать его и наскучать ему, и, хотя это решение очень опечалило нас, никто не настаивал, понимая, что в его ужасном положении надо предоставить ему полную свободу. К тому же мы могли его видеть всякий день, а в случае болезни немедленно могли приехать к нему. Таким образом, мы его оставили в Генуе и возвратились в Нерви, беспокоясь о нём и не понимая, каким образом вынесет он совершенное уединение при снедающей скорби. К общему утешению через два дня получена была от него краткая записка. Он писал, что сам не сознавал, что говорил, что ошибся и уверился, что оставаться одному ему совершенно невозможно, что присутствие близких друзей ему необходимо, и потому он на другой же день приедет к нам и поселится с нами. Так он и сделал. Мы ему отдали большую, светлую комнату, из окон которой видно было голубое южное море. Он поселился в ней, но не мог приняться ни за какое чтение, только иногда выходил и бродил вечером по берегу моря, в тех местах, где не было гуляющих. В его положении произошла перемена. Он мало-помалу стал разговаривать и много говорил о жене. При этих разговорах бывали минуты такой горести, что видеть её было очень трудно. Он ходил часто по комнате и говорил прерывающимися фразами. Однажды после долгого молчания он сказал: «Потерянный рай»... и взглянув на своего близкого друга, прибавил:

– Вы знаете... Мой потерянный рай. Я говорю о моёмпотерянном рае.

Я не могу передать голос его, выражение – они пронзили бы сердца менее преданные ему, чем наши. Удержаться от горьких слёз было невозможно.

Однажды он получил письмо от А.Д. Галахова, с которым связывала его давнишняя дружба. Это было первое письмо к нему после понесённой им жестокой потери. Он прочёл длинное письмо и, докончив его, вдруг заплакал. То были первые слёзы, первые рыдания по умершей, которые мы увидели и услышали. Эти слёзы и рыдания показались нам его спасением, избавлением от мрака безвыходного страдания!

С тех пор он плакал чаще и говорил о ней больше. Иногда до позднего вечера говорил он о ней, припоминал слова, поступки, мнения, и с особенным чувством упоминал имя тех, кого она любила. Все мы считали, что он спасён и перенесёт жестокую свою потерю... Но Бог судил иначе.

В конце августа он пришёл однажды прежде всех других в нашу общую гостиную.

– Отпустите меня, – сказал он, – отпустите меня в Москву – не противоречьте, не противьтесь. Я знаю, что вы станете опасаться моего возвращения в Москву... осенью... но всё это я перенесу. Я чувствую, что могу ожить только в университете и занимаясь со студентами. Труд и лекции возвратят меня к жизни. Теперь личное счастье погибло – но я могу ещё быть полезен другим и хочу отдать всего себя этой деятельности. Я хочу посвятить себя нашим студентам...

– Если вы думаете, что вам будет лучше в Москве, поезжайте, – отвечала я. – Делайте то, что вам легче. Никто удерживать вас не будет, лишь бы вам было сноснее.

– Я хочу ехать через Флоренцию в Москву и примусь за лекции. В марте я возьму отпуск и, даю вам слово, возвращусь в ваше семейство, проведу лето с вами, и осенью мы все, вероятно, возвратимся опять в Москву.

– Конечно. Летом вам надо лечиться, пить воды. Надо посоветоваться с докторами. Вы стали сильно кашлять.

– Сделаю, что скажут, – отвечал он и стал собираться в путь, без торопливости, без оживления. Он делал всё безучастно, будто во сне, будто не опомнившись и не придя в себя. Нам не нравилось, что он ехал один во Флоренцию; но он не хотел оставить Италии, не посетив ещё раз могилы жены.

Он уехал, мы провожали его с сжавшимся сердцем. Когда он прощался с нами, красивая птица, чрезвычайно умный попугай, который развлекал его, за несколько дней пред тем сделался болен и теперь околевал. П.Н. остановился над ним и сказал:

– А попугай-то умирает!

Действительно, предсмертная конвульсия пробежала по бедному пернатому; он вздохнул в последний раз, и повалился мёртвый. Никто не обратил особенного внимания на замечание Петра Николаевича при таком печальном прощании. На другой день из Генуи пришла от него короткая записка. Вот несколько строк из неё.

«В кармане нашёлся у меня клочок бумаги, чтобы написать к вам несколько строк. Благодарю за дорогую мне дружбу и за всё добро, которое я нашёл в вашей милой семье. Если я немного пожил, то это у вас. Подумайте, давно ли я выбыл из вашего круга, а уж тоска опять берёт за сердце. Так не останусь же я один в Генуе и сегодня уеду, уеду во что бы то ни стало. Пароход идёт лишь в семь часов. Проезжаю сегодня мимо Нерви; я поклонюсь вам издали. Прощайте все, всем желаю доброго пути и ясных дней... А странный этот попугай! Ведь не умер же, ни прежде, ни после; да и поселился в одно время со мной».

Мы отправились в Швейцарии и через несколько времени получили ещё письмо из Флоренции. Вот отрывок из него:

«... Впрочем, темы переменить не могу; всё одно на уме. Всё хочется куда-то бежать, да не знаю куда. От себя должно быть не убежишь. Где ни будь, твоя мысль всегда будет с тобою. До сих пор я всегда был жизнелюбив. Меня беспокоит мысль, как это будет. Испытывая себя теперь, нахожу большую перемену. При встрече с смертною болезнью, кажется, меня бы не схватила смертная боязнь. Испугали бы разве физические страдания, к которым я чувствителен... Желание отвесть душу музыкою завело меня вчера в Перголу, однако мне не удалось подстроить себя, как я было надеялся, и меня уж больше не тянет туда. Кажется, немецкая музыка удовлетворила бы меня больше, но её здесь нет, к сожалению. Вообще же говоря, Флоренция становится удивительно хороша особенно вечером. Сколько можно бы было тут провести тихих счастливых часов! Но это надобно будет уже предоставить другим, об этом мне не должно и заикаться. Что было, то прошло. Задача теперь совсем не в том»...

Оставив Флоренцию, П.Н. Кудрявцев опять возвратился в Геную на одни сутки, чтоб оттуда прямо ехать в Москву, и написал нам ещё одно письмо, которое прилагаю в сокращении.

«... Здесь нашёл несколько писем, в том числе и ваше. Это гораздо лучше, чем во Флоренции, где я не нашёл ни писем, ни людей.

Да эти последние две недели, проведённые мною во Флоренции, достались мне тяжело. Вдруг из многолюдной семьи близких, очутился я среди совершенного безлюдья и среди самых горьких для меня воспоминаний, и я бессовестно бы солгал перед вами, если бы стал уверять вас, что меня удерживало там моё собственное желание. Нет, я рвался вон, я не знал, как изжить, особенно последние дни, но мне нельзя было двинуться, не исправив некоторых формальностей, относящихся к тому же печальному обстоятельству [i][1], а они взяли у меня втрое больше времени, чем я воображал... Во Флоренции я имел время передумать и взвесить многое. Тут сознал я ещё раз, что бывают узы, которые не разрываются и самою смертью, с тою разницею, что служа в жизни неистощимым источником счастья, по смерти одного лица они превращаются в беспокойное влечение, которому не суждено найти себе цель...

На днях появилось в здешних книжных лавках сочинение в стихах, написанное нашим общим другом (итальянцем) ***. Уж конечно, если б он знал, то воспел бы и смерть зелёной птички, кончившей дни свои в Нерви. Кстати, всё странности. Приехав во Флоренцию, я нашёл моего хозяина [ii]) [2] и его семейство опечаленными. Оказалось, что у хозяина болен брат. Я наведывался потом каждый день и слышал в ответ, что худо и худо. Последние дни я уж не спрашивал больше, занятый больше собою, чем другими. Когда я наконец собрался в дорогу, хозяин был так добр, что непременно хотел проводить меня до железной дороги. Мы вместе сели в коляску. Тут только, взглянув на моего соседа, увидал я на шляпе его чёрный креп. Я, разумеется, уж не опрашивал, что это значило...»

Следующее письмо получили мы уже из Москвы – вот часть его:

«Вот уже три дня как я в Москве, но в первый раз ещё принимаюсь здесь за перо. Не пользуюсь я, впрочем, запасом добрых вестей. Весь этот переезд от Нерви до Москвы, включая сюда и последнее пребывание во Флоренции, достались мне как-то тяжело, даже очень тяжело. Я как-то весь расклеился. У меня постоянно не ладилось то одно, то другое, и не ладится до сих пор. Часто приходилось останавливаться то там, то здесь. Дорога же из Таурогена до Петербурга разбила меня ещё больше. Еще до Нарвы ехал я в почтовой карете, но тут попутал грех. В каком-то тёмном трактире, где остановились позднею порою пить чай, забыл я свою дорожную сумку с деньгами и многими ничем незаменимыми для меня вещами [iii][3] и, опомнившись через две станции, должен был, по совету моего спутника, тотчас же обратить оглобли и скакать обратно на телеге до Нарвы. На этот раз счастье не совсем отвернулось от меня. Я взял сумку, как её положил, но место в карете было потеряно, и мне ничего более не оставалось как на перекладных же ехать до Петербурга. От этого переезда не оправлюсь до сих пор. Но это не мешало мне первые два дня в Москве быть почти счастливым. Я был счастлив потому, что я кончил свой трудный переезд, я был счастлив потому, что благодаря сестре мог приехать на готовую квартиру и, только что переступив порог, был совершенно у себя дома. Я нашёл квартиру не только отопленною и освещённою, но и во всех других отношениях вполне приготовленною для житья. Меня встретили ещё на дороге, а тут уж ждали меня самовар и все необходимые удобства. Боже мой! – не мог не подумать я, – только женская любовь творит такие чудеса! И во всём, как в убранстве, так и в порядке как будто угадана моя мысль. В моём положении это была такая отрада, что я как будто на время нашел маленькое счастье. Я был с людьми, мне очень близкими, и притом у себя дома. Слёзы были близки, очень близки, а между тем мне было хорошо, и я не проронил ни одной. То же состояние продолжалось на другой и третий день. Никогда ещё не было мне так приятно обнять моих добрых друзей и хороших знакомых, никогда ещё, кажется, не любил их я столько.

В университете также не без хороших новостей. Стипендия Грановского не только утверждена, но и опубликована. О последней университетской истории вам, конечно, писали в подробности. Она ещё не совсем кончилась, и развязку её едва ли можно определить заранее, но нельзя не заметить теперь же, что вместе с энергиею студенты показали много единодушия и благоразумной умеренности, почти не по летам.

Взводят много обвинений. Мне больно особенно то, что они падают главным образом на человека[iv] [4], которого я много ценю, душевно люблю, и за честность которого я готов поручиться моими руками и головой.

Не то, чтобы я сам получил какое сомнение, но мне горько подумать, что делает обвинение...

Я имел очень длинный разговор с **. Не могу передать вам всех подробностей, скажу только, что во всём этом много горечи... Вообще я пока только слушаю, смотрю и положительно ничего не делаю. А до чего балуют меня здесь, не могу вам сказать»...

 

Получив это письмо, мы обрадовались. Нам показалось, что П.Н. оправляется от смертельного удара, и что жизнь восторжествовала над смертью и вошла в права свои. Но это казалось так издали. На самом деле было вовсе не так.

 

XII.

 

П.Н. Кудрявцев приехал в Москву, измученный физически и нравственно. Ещё с дороги он писал сестре, что просит её никогда не напоминать «о ней» и прибрать все принадлежавшие ей вещи, даже мебели, которых видеть не хочет. Он после смерти жены никогда не называл её по имени, но говорил: она, ей. Сестра поспешила во всём исполнить его желание и поселилась с ним. Он внизу, а она в мезонине небольшого домика в Столешниковом переулке. Не прошло и недели после его приезда, как он стал заниматься, желая скорее начать лекции. Сестра и друзья, видя его крайнюю слабость, напрасно просили его повременить, отдохнуть. Он, по обыкновению, стоял на своём.

Когда он появился в университете, аудитория была набита битком. Студенты сбежались из всех отделений и факультетов и встретили его горячими рукоплесканиями. Он не любил этого и был очень взволнован и смущён. Он воротился домой в изнеможении. Сестра испугалась.

– Что с тобою? – спросила она.

– Ничего особенного. Толпа. Вздумали аплодировать. Очень я не люблю этого. Дышать я совсем не мог от духоты и спёртого воздуха. Но это в первый раз, потом ничего подобного не будет.

Он прочел ещё несколько лекций и после всякой из них казался истощённее и слабее. Напрасно ого умоляли прекратить их – он не хотел о том и слышать.

Однажды вошёл он наверх к сестре, хотя она убедительно просила его не входить на лестницу. Он увидел одну вещь, принадлежавшую жене его, изменился в лице, повернулся и ушёл. С тех пор он не входил больше к сестре, но звал её к себе. Она утром наливала ему кофе, не оставляла его одного и уходила лишь тогда, когда, он занимался или беседовал с часто навещавшими его друзьями. Чаще всех, почти каждый день, приходил к нему Павел Михайлович Леонтьев, связанный с ним теснейшею дружбою. Ни с кем не говорил он об умершей.

Однажды утром он сказал сестре, воротясь с лекции:

– Знаешь ли, что случилось со мною. Я её встретил.

– Что ты, Бог с тобою!

– Встретил на улице. Я ехал, а она прошла мимо, в своей шубке, вуале, как была.

– Что ты?..

– Да, встретил, – повторил он и замолчал.

На другой день утром, выпивая свой кофе перед лекцией, он сказал сестре:

– А нынче ночью я видел её во сне. Я встретил её в длинном коридоре и так обрадовался, и она тоже. Она бросилась ко мне и сказала «Я живу здесь, пойдём за мною»... Взяла меня за руку и повлекла за собою; я сперва не хотел идти, потом, взявшись за руки, мы побежали по длинным, длинным белым коридорам и всё бежали... бежали... Так я и проснулся.

Сестра его смутилась. Она считала сон нехорошим.

В этот день он воротился с лекций усталый; вечером посетил его П.М. Леонтьев. Видя, что они разговаривают, сестра П.Н. ушла к себе. Спустя немного времени она услышала, что Леонтьев зовет её. Она поспешно вошла в кабинет брата. Он едва сидел в креслах в изнеможении. У него хлынула кровь горлом.

Послали тотчас за доктором. Кудрявцев сказал сестре:

– Не горюй. Жизнь мне была в тягость.

И, помолчав, прибавил:

– Ещё из Италии меня отвсюду провожала смерть.

Открылась быстротечная чахотка. Призвали знаменитого московского врача Варвинского. Он посмотрел на больного, серьёзно ни о чём не расспрашивал, пощупал пульс и простился. Его провожала в переднюю одна близкая к семейству дама.

– Ну, что? – спросила она у Варвинского.

Он поспешно надевал шубу, не сказал ни слова, но смущённо и отчаянно махнул рукою и вышел.

Пётр Николаевич не лежал в постели, но сидел на диване. Ему становилось хуже и хуже.

Сестра решилась попросить его причаститься и собороваться.

– Хорошо, – сказал он, – выбери сама духовника.

Она позвала к нему священника.

Кудрявцев исповедывался, причастился и сказал сестре, разумея священника:

– Он такой хороший, добрый, отличный человек. Делай всё, что надо.

Когда ему делалось хуже, и кровь показывалась горлом, он говорил сестре: «Хорошо, что она не видит этого. Какое счастье, что она не со мною. Что бы с нею сталось?»

17-го Января, 1858 года, ему сделалось ещё хуже. К вечеру он впал в сильный жар и бред, и поминутно хватался за грудь, метаясь на постели. 18 января, рано утром, в четыре часа, его не стало. Он скончался спокойно, проболев три недели.

Лишь только весть о его смерти разнеслась по городу, как студенты хлынули толпами к его квартире. День и ночь сменялись они, в полной форме, при его гробе. Поочерёдно читали они день и ночь псалтирь. Так длилось до его погребения. 20-го числа вечером вынесли тело его при многочисленном стечении народа в университетскую церковь. По дороге от квартиры до церкви путь был усыпан живыми камелиями; университетская церковь стараниями близких была вся убрана цветами. При выносе профессора Соловьёв и Ешевский сказали несколько горячих, глубоко-прочувствованных слов. Студенты умоляли сестру его дать им на память бумагу, лежавшую на столе покойного, карандаши и перья. Они в своей горести показали всю свою к нему любовь, и он заслуживал её вполне, ибо сам любил много учеников своих, и во время всей своей университетской деятельности заботился ревностно о их образовании и питал к ним особенное сочувствие. 24 января, в трескучий мороз, студенты отнесли на Даниловское кладбище своего дорогого, своего чтимого профессора, усыпая погребальный путь массами живых цветов. Нельзя описать горести всех друзей Кудрявцева. Тяжко больной уже Шестаков, узнав о смерти Кудрявцева, утешался мыслью, что скоро уйдёт туда же. Впоследствии за несколько минут до смерти своей он сказал: «К Петру Николаевичу». То были почти последние слова его.

«До конца жизни сохранят слушатели П.Н. Кудрявцева благородную память о благодушном профессоре, которого увлекательные чтения привыкли встречать они восторженным сочувствием. Для тех, кто знал Петра Николаевича Кудрявцева, он навсегда останется идеалом нравственной красоты, образцом редкого соединения твёрдых, непреклонных убеждений, глубокого знания, с детской простотою души, с неистощимым богатством чувства, с горячим любящим сердцем».

Так выразился Ешевский, один из любимых учеников Кудрявцева, рано ушедший за ним в могилу, и к этим справедливым, прочувствованным словам нельзя ничего прибавить.

Москва,

1880 года, 16 декабря.



[i] Он был занят памятником, заказанным для могилы жены и внесением капитала, с процентов которого могила должна была содержаться в порядке и быть окружена цветами.

[ii] Хозяин той квартиры, где Кудрявцев жил с женою по приезде во Флоренцию.

[iii] Письма и вещи жены.

[iv] Павла Михайловича Леонтьева.

Евгения Тур (Е.В. Салиас)


 
Поиск Искомое.ru

Приглашаем обсудить этот материал на форуме друзей нашего портала: "Русская беседа"