На первую страницу сервера "Русское Воскресение"
Разделы обозрения:

Колонка комментатора

Информация

Статьи

Интервью

Правило веры
Православное миросозерцание

Богословие, святоотеческое наследие

Подвижники благочестия

Галерея
Виктор ГРИЦЮК

Георгий КОЛОСОВ

Православное воинство
Дух воинский

Публицистика

Церковь и армия

Библиотека

Национальная идея

Лица России

Родная школа

История

Экономика и промышленность
Библиотека промышленно- экономических знаний

Русская Голгофа
Мученики и исповедники

Тайна беззакония

Славянское братство

Православная ойкумена
Мир Православия

Литературная страница
Проза
, Поэзия, Критика,
Библиотека
, Раритет

Архитектура

Православные обители


Проекты портала:

Русская ГОСУДАРСТВЕННОСТЬ
Становление

Государствоустроение

Либеральная смута

Правосознание

Возрождение

Союз писателей России
Новости, объявления

Проза

Поэзия

Вести с мест

Рассылка
Почтовая рассылка портала

Песни русского воскресения
Музыка

Поэзия

Храмы
Святой Руси

Фотогалерея

Патриарх
Святейший Патриарх Московский и всея Руси Алексий II

Игорь Шафаревич
Персональная страница

Валерий Ганичев
Персональная страница

Владимир Солоухин
Страница памяти

Вадим Кожинов
Страница памяти

Иконы
Преподобного
Андрея Рублева


Дружественные проекты:

Христианство.Ру
каталог православных ресурсов

Русская беседа
Православный форум


Подписка на рассылку
Русское Воскресение
(обновления сервера, избранные материалы, информация)



Расширенный поиск

Портал
"Русское Воскресение"



Искомое.Ру. Полнотекстовая православная поисковая система
Каталог Православное Христианство.Ру

Литературная страница - Библиотека  

Версия для печати

Недуг

Роман

Перевод с украинского Петра Чалого

Евген (Евгений Павлович) Плужник – самобытный поэт и прозаик двадцатого столетия. Корни его воронежские. Родился он в слободе Кантемировка 26(14) декабря 1898 года. Выпускник Бобровской гимназии в той же Воронежской губернии. В 1918 году семья Плужника перебралась жить на Полтавущину. Евгений Павлович работал сельским учителем. В Киеве обрел себя в литературном труде, поскольку еще гимназистом писал стихи на русском языке.

Здесь его увлекла стихия украинской речи, народной культуры. Писал и печатался на украинском языке. Судьба отпустила ему чуть больше десяти лет для творчества. Евгений Павлович был незаконно осужден и скончался 31 января 1936 в лагерном лазарете на Соловках.

«Мыслитель, поэт, прозаик, драматург, Плужник принадлежит к писателям, которых не просто читают, а и перечитывают неоднократно», – так оценивает его творчество поэт, биограф и издатель Плужника – Леонид Череватенко.

Как в поэзии, так и в прозе Евген Плужник строго исполняет завет своего великого учителя, русского поэта Николая Некрасова – «Правилу следуй упорно: Чтобы словам было тесно, Мыслям – просторно». В романе «Недуг» писатель старается не растекаться словесами по белостраничному полю. Краток в речи, богатой содержанием за строкой. Он зазывает читателя поразмышлять о любви, которой «все возрасты покорны». Случившееся с главным героем вроде анекдот: в возрасте его толкает бес под ребро, семейный человек и солидный начальник вдруг по-мальчишески влюбляется в артистку. Впрочем, анекдот этот вполне житейский и на все времена, в котором есть добрым молодцам урок. Преподносит его Плужник с доброй улыбкой и грустью, с пожеланием – оставаться человеком в любой передряге, выпавшей на долю…

Предлагаем читателю роман в переложении на русский язык.

От переводчика.

 

 

I

С морозной вечерней улицы густой, душный воздух фойе вялил грудь; казалось, не дышишь, а пьешь что-то пьянящее и теплое, отчего сладкая истома растекается по всему телу, а движения становятся вольнее да плавнее. Протирая запотевшее пенсне и на каждом шагу перед кем-то извиняясь, Иван Семенович протиснулся в угол, к глубокой нише в стене, и, близоруко жмурясь, рассеянно разглядывал оттуда широкий людской поток, что двигался мимо него, обвитый терпкими запахами косметики и разгоряченного женского тела.

Монотонный, как гуденье пчел, гомон – ухо уже не выделяло отдельных звуков и голосов, а минутные наплывы тишины заставляли воспринимать его как что-то болючее и неприродное – широкими волнами катился отовсюду к ногам Ивана Семеновича, вызывая в нем ту досаду, что, не зная с чего, окутала его сразу, как вступил он в театр. Он уже пожалел, что согласился так попусту перевести вечер; небось ни развлечения, ни отдыха он не даст, за милую душу сидел бы сейчас у себя в комнате, что-то делал или просто читал. А вместо того должен он теперь нудиться тут целых четыре часа, слушая никак не интересную ему музыку. «Нет, очень нужно сейчас же отыскать Куницу и уговорить его вернуться домой: пусть он себе в другой раз, без него, Ивана Семеновича, тешит свою музыкальную натуру». И Иван Семенович хотел уже втиснуться меж проходящими парами, когда почувствовал, как кто-то мягко взял его за локоть.

– Знаменательное событие – Иван Семенович в опере! – прогремел сзади глубокий певческий баритон. – Профбилетом присягаю, что вижу вас тут чуть ли не впервые!

Иван Семенович насупился и резким движением освободил свою руку. Из всех своих сотрудников меньше всего хотел бы он видеть этого горделивца и – убежден Иван Семенович – его недоброжелателя, от кого всегда так приятно пахнет дорогими сигаретами, а сейчас, кажется, еще и алкоголем.

– Вас это так удивляет? – полуобернулся Иван Семенович.

– Напротив… – просипел насмешливо Звирятин, – напротив, дорогой Иван Семенович. Только радует. Значит, народу совсем хорошо, раз вы, так нагруженный заботами о нем, начинаете жить культурной жизнью.

– Вроде раньше жил некультурно?

– Ну вот, вы уже гневаетесь… – грустно протянул Звирятин, безобидной улыбкой пряча насмешку, что прозвучала в голосе. – Я не сумел высказаться, простите! Ведь, дорогой мой, вы прекрасно понимаете, что я хотел сказать, и – будем щедры – целиком со мной согласны. – Не спорьте, не спорьте, – замахал он на Ивана Семеновича пухлой, с широким браслетом рукой. – Пусть хоть сегодня будет между нами мир, раз встретились мы на таком нейтральном грунте… В окружении правоверного пролетариата, иронично заметил он, широким театральным жестом показывая на публику, роившуюся вокруг них.

– Пролетариата? – невольно переспросил Иван Семенович, внимательно осматриваясь.

– В любом случае девять десятых из них – члены профсоюзов. Трудовая масса, так сказать…

Между ними, блистая прическами и крашеными губами, голыми плечами и дорогими самоцветами, лаком ногтей и туфлей, текла публика оперных премьер. Женщины, что пришли сюда не только слушать музыку, но и показать свой наряд, а может, и обнаженные плечи да спины, выставляя бедра, ровно покачивали свои мягкие, пышные телеса на тонких, до колен открытых ногах; вроде прижимая их, клонились к ним золотозубые, короткоштанные мужчины, такие непохожие на тех, кого знал и с кем работал Иван Семенович.

Приятное чувство обособленности и злой враждебности ко всем охватило Ивана Семеновича. Он глядел на них, как на что-то дивное и застарелое, что уже давно должно сгинуть прочь из жизни и, очевидно, совсем пропало с поля зрения. Так ему давно не выпадало бывать в таком обществе: те, кого видел он иногда – в час съездов или каких-то собраний – в этом самом театре, так мало напоминали всю эту публику… Среди них не было этих пышнотелых самок с низкими лбами над густо подмалеванными глазами, этих задышливых, обрюзглых мужчин с перстнями на пухлых нерабочих пальцах… И, вроде высматривая тех, близких и знакомых, Иван Семенович поглядел поверх толпы.

– Своих ищете? – понял его Звирягин. – Ваши не здесь, ваши выше…

И он показал глазами на широкую лестницу в конце фойе.

– А тут, уважаемый, публика партера… Не по-вашему, а? Как же интересно: вашим врагам и теперь надлежат лучшие места в театре…

– А в жизни?

– Ну-у… в жизни… А в ней, знаете, это зависит от того, как жизнь понимать и что от нее требовать. Думаем так: иметь возможность удовлетворять свои потребности, – я, конечно, говорю не только об элементарных нуждах, голод там, или еще что, а и о высших, духовных – разве не стремится к этому каждый из нас? А это значит заботиться о том, чтобы иметь для этого средства, то есть, прозаично говоря, гроши, может, когда-нибудь это будет иначе, а нынче так. И вот, когда я имею этих средств больше, когда я могу удовлетворять свои желания лучше других, – разве не лучшее место занимаю я в жизни?

Иван Семенович, удивленный, молча поглядывал на собеседника. А тот, приглушая свой баритон, говорил далее, посерьезневший, а может, и насмешливый:

– Ну, а кто же имеет наибольше этих средств? Они, нэп… Ну, и мы, вот я, например… «Спецы». Я не говорю о нас, как о социальной группе, или, может, как класс, мы уже вымираем, но пока весь класс умрет, каждый из нас успеет всласть и досыта нажиться…

Он замолчал и сразу – неискренне, как показалось Ивану Семеновичу, – засмеялся.

– Представляю, какого вы теперь мнения обо мне! Мещанище, да?

И он искоса зыркнул на Ивана Семеновича: каким дивным созданием истинно неприкрытого презрения и страха светились его серые, а вблизи совершенно бесцветные глаза.

«И чего он вяжется ко мне? – с досадой подумал Иван Семенович, стараясь сдержаться, не выказать себя, – ведь знает, что не люблю я его!»

– Нет, лучше я уйду, – закончил он говорить, нерешительно шагнув из ниши.

– Куда же вы? В зал еще не пускают.

– Покурить…

– Тогда и я с вами.

И Звирятин, взявши его под руку, бережно, как жену, повел сквозь толпу.

В курилке было душно. Густые волны табачного дыма поднимались до потолка, синевато-серой кисеей обвивая электрические лампочки вверху; из-за того лики курящих казались землистыми и неприродно костлявыми.

«Часом, он не больной? – подумал Иван Семенович, глянув на Звирятина в этом освещении. – Небось вряд ли бы он отважился, здоровым будь, такое молоть…» И Иван Семенович припомнил, какой молчаливый и корректный был Звирятин на службе; недаром же Англичанином прозвали его в управе.

– Изволите сигарету? – открыл дорогой, с вензелями, портсигар Звирятин.

Иван Семенович отказался и вытащил бумагу и табак, чтобы крутить цигарку.

– Напрасно, – пыхнул дымком Звирятин, – моя сигарета куда лучше вашего табака. Вот вам еще одна маленькая иллюстрация к нашему разговору про место в театре и жизни…

Иван Семенович пристально и сурово поглядел на него.

– Ну и?..

– Ну и все… – спрятал в сигаретном дыму свое лицо Звирятин. – Догадываюсь, что вы запомнили мое утверждение: теперь, как и прежде, все лучшее начинается с места в театре, – усмехнулся он, – принадлежит тем, кого вы гоните и поносите. Вот так. «Кажется, звонок? – перебил он самого себя. – Доведется другим разом кончить нашу чрезвычайно интересную беседу?»

И кинув недокурок, он поспешил из курительной.

Иван Семенович пошел следом, злой на себя, что – черт его знает чему! – не отчитал этого пана, как того он заслуживает! А между тем или не одинаково ему, что думает, как живет Звирятин? «И сколько их, таких Звирятиных, вот в этой ораве, что сунулась в зал… Беда только, что ему, Ивану Семеновичу, придется целехонький вечер средь них быть… А все из-за Куницы!.. «Пойдем да пойдем! Нужно же тебе развлечься и отдохнуть…» И уже не на себя злой, а на Куницу, Иван Семенович пошел к нише, где, как условились, он должен ожидать товарища.

Куницы там не было. Иван Семенович огляделся кругом – тоже нет. Этого только не хватало, чтобы где-то искать приятеля! Нет, пусть прощает. Пусть даже совсем не приходит, – Иван Семенович только рад будет: подождет немного, да и домой… И уже представил себя около стола, за книгою, при светлой лампе с зеленым абажуром.

Фойе опустело. Только поодиночке опоздавшие зрители пробегали еще мимо Ивана Семеновича, на бегу приглаживая свои прически; на миг останавливаясь при входе в зал, кое-кто удивленно и с любопытством поглядывал на уединенную фигуру в нише. Это бесило Ивана Семеновича: «Черт знает что! Почти силой затащить сюда человека, забрать билеты – и пропасть… Нет, только этот болтун Куница способен на такое!

Да и он сам, нечего греха таить, дурень бездельный! Очень нужно было переться сюда! Разве ты – меломан какой! Как же – гастроли славно известной Ирины Эдуардовны Завадской, чтобы она им всем обезголосила!»

И он начал остро и сурово укорять Куницу, какой неведомо откуда неожиданно вынырнул около ниши, красный и оробелый.

Переведя дух и как-то комично выгибаючи шею, которую, видимо, тер необычно высокий крахмальный воротничок, Куница умоляюще прижимал ладони к груди и дробно выплясывал на месте, то шепотом, то во все горло приговаривал:

– Вань… Ванька… Ну что ты скажешь! Что бы такое сталось! А?

Но пусть Ваня не гневается на него: больше он ни-ни. Он и сам понимает, что так нельзя делать – кинул друга в капиталистическом окружении… Но хлопцы насели – пошли, Куница, да пошли! Ну и развлеклись немножко пивком… тут, за углом… Конечно, Иван Семенович не поклонник этого харчотрестовского продукта, ну а он Куница… А домой возвращаться – никак! Никаких – домой! Тут, можно сказать, такое событие – гастроль этой самой… как ее? Кармен! Как поют: «То-ре-одо-ор»…

И он силой тянул Ивана Семеновича к двери, за которой уже звучала увертюра.

Когда пропуская их в слегка приоткрытую дверь, капельдинер прошептал, возвращая билеты: «Четвертый ряд, налево», – Иван Семенович вконец рассердился: дурень, еще бы на сцену вылез! «Омещаниваетесь, Куница…» – подумал он, закрывая за собой дверь.

В зале окутало их тепло, запах паров парфюмерии, темнота, полная какой-то тревожной, – дразнящей, как показалось Ивану Семеновичу, – музыки. Увертюра кончалась. С низа зала уже стелился все крепнущий шепот, чтобы разлиться тишиной, когда дадут занавес; и когда, приглядевшись во тьме, Иван Семенович с Куницею пошли вперед по широкому проходу, на них со всех сторон зашикали, а кто-то во весь голос кинул: «Да не шаркайте так, дикари!»

Иван Семенович хотел было ответить зло и колко, вдруг сам услыхал, как голосисто, – ему показалось, заглушая музыку, – рыпят его башмаки. Он съежился и, задержав дыхание, на цыпочках догнал Куницу. Протиснувшись к своему креслу, он, зацепив чьи-то колени, взволнованно думал, так ли нужно идти по ряду, как он, лицом к стене, или, может, это неудобно – показывать свою спину тем, кто сидит сзади. Сев, Иван Семенович откинулся на спинку кресла и закрыл глаза: нужно отвлечься, пусть сплывет это смешное – нет, нелепое раздражение.

Иван Семенович усмехнулся, – это он срамится, что не умеет держаться на людях, робеет перед всеми этими… Звирятиными? Нет, это пустое! Не такой же он мелочный, чтобы беситься за свою неловкость перед темным залом! Чудеса… Это все из-за Куницы. Где уж, привел почти силой и покинул… Чудак какой: «Пойдем, да пойдем, повеселишься, отдохнешь…» Он-таки вправду заботится об Иване Семеновиче… Да, Куница о нем, как о младшем брате, беспокоится. Вот и сейчас наклонился. «Удобно тебе сидеть?» – спрашивает.

– Хорошо, хорошо, – прошептал ему Иван Семенович и ласково усмехнулся, не раскрывая очей, – так очень приятно слушать… Беда только, что почему-то не понимает он музыку, а слушать очень любо. Нужно, видно, вправду ходить иногда в оперу… Если б только не так загружен работой… Вот и на этой неделе готовь необходимый центру материал. Возможно, самому придется поехать в Харьков, оно лучше, когда сам, надежнее…

Аплодисменты на миг отвлекли Ивана Семеновича. Он задумчиво поглядел на сцену, откуда светило-лилось горячее полуденное солнце, где искрились краски нарядов, резвые движения ослепили его, и он снова зажмурился, покачивая в такт головой. Сначала он прислушивался: или не разберет слов, или не поймет, о чем поют эти так смешно одетые люди, – военные, что ли; а затем не стал вникать, только слушал мелодии, которые то катились низом, то враз взлетали высоко-высоко и, казалось, таяли там под потолком.

Хорошие голоса… Особенно у этой девушки… У того тоже неплохой… тенор, кажется? А вот у Ивана Семеновича никогда не было голоса: он ведь и в детстве не пел. Так неудобно бывает иногда: все поют «Интернационал», а он лишь рот раскрывает, да хоть бы слово… Да и когда выступает – то пискнет, то вдруг басит. Смех да и только.

Гром аплодисментов приглушил Ивана Семеновича. Он расплющился – и остолбенел. Прямо на него, – ему, Ивану Семеновичу, насмешливо, – сверкали со сцены горячие очи. Их взгляд, пылкий и невыразимый, пронзил Ивана Семеновича, вобрал в себя его глаза; взволнованный, он через силу отвернулся и поглядел вокруг. Зал раз за разом вспыхивал аплодисментами. Там, наверху, под самым потолком зарождаясь, они тяжелой лавиной обрушивались ниже и ниже и через голову Ивана Семеновича катились к ногам высокой, в черном наряде, женщины, которая, стоя на краю сцены, куталась в большой цветастый платок.

Тьфу, ты, дьявол. Чтобы так задуматься! Не заметил ведь, как вышла эта самая знаменитость… Ну конечно, это она – стройная, цыганского типа женщина, что так спокойно кланяется в черную пропасть бушующего зала… И с чего это подумал он, что смотрит она сама на него, аж никак! Она, может, и не смотрит совсем, а так… просто раскрыла свои неимоверно большие очи и, может, не замечает никого… Но у кого он видел этот спокойный, глубокий, какой-то невидящий взгляд? У нее! Конечно, у нее. То есть как у нее? Разве он ее знает? Разве он ее видел? Ирина Эдуардовна Завадская? Нет, такую он никогда не знал. Или же кого-то, очень на нее похожую, знал! И недавно, совсем недавно. Только где, где это могло быть? А может, он ошибается? Ведь часто это бывает… Да нет, ведь голос этот он слышал… И эти движения… И бедрами она так повела, как тогда… когда? Да когда же? – казнился Иван Семенович.

Казалось, еще одно, последнее, маленькое усилие – и память выдаст ему какой-то уголок минувшего, когда видел он эту женщину в цветастом большом платке… Вот маленькое усилие, и…

– Куда это ты? – потянул Куница за рукав Ивана Семеновича, поднявшегося, как только опустился занавес, не дождавшегося, когда стихнут овации.

– Писаренка увидел, у меня к нему дело есть.

– Ты, Ванька, просто экспонат!.. Важненький дурень, – плелся за ним Куница. – Тут, можно сказать, искусство, а ты – дело!.. Холодная у тебя, Ванька, натура… Вот что… Холодная!.. А актриса… да-а… Матерьялец… Одни бедра чего стоят…

Писаренка они догнали при выходе из зала. Пропуская вперед других, он остановился, живо разговаривая с военным, который окидывал внимательным взглядом каждую женщину.

– Ну, как? – встретил Писаренко Ивана Семеновича и сразу, не дожидаясь ответа, добавил: – Чрезвычайно! Это талант!

– Да-а… бабочка на ять! – прикинул военный.

– У меня к тебе просьба, – чего-то шепотом, сам удивляясь, сказал Иван Семенович. – Ты театрал, то, может, знаешь… Кто она, откуда… И вообще…

– Что? – вытаращился на него Куница, – ничего не понимаю!

– Да тут и понимать нечего… – засмеялся Писаренко и пригрозил пальцем. – Гляди мне, Иван! – И сразу иным тоном закончил: – Да и бледный же ты! Болеешь, что ли?

– Нет… Утомился, может… Так вот, не знаешь?

– Не знаю, – вспоминая, протянул Писаренко. – Хотя сейчас узнаем.

– Товарищ Мюфке! – позвал он кого-то из толпы.

К ним, как-то дивно, постоянно приседая и потирая свои короткие, густо поросшие рыжим волосом руки, подскочил низенький не то хлопчик, не то дедок с величественною патлатою головой.

– Рецензент Мюфке, – представил его Писаренко.

– Так, так… музыкальный критик Мюфке… То есть не Мюфке собственно, а Ля-Бемоль… Хе-хе-хе… Ля-Бемоль, товарищ Писаренко… Очень рад вас видеть, всегда к вашим услугам… Иван Семенович Орловец? Ах, как это приятно! Ну, кто же не знает товарища Орловца? Всякий знает товарища Орловца… Товарищ Куница? Мое почтение, товарищ Куница… Сегодня можно увидеть тут всех… Саренко здесь, Валюн здесь, Мирошниченко… Все, все… Еще бы! Такое событие! Ах, какое это музыкальное событие!

– Так вот, товарищ Мюфке, – остановил Писаренко рецензента. – Не знаете ли вы, кто она, эта самая Завадская?

– Кто она? Ее биография?

– Вот-вот… биография… – обрадовался Иван Семенович.

К сожалению, Мюфке не знал биографии Завадской… Но он будет знать. К следующему антракту он все узнает. Пусть товарищ Писаренко ждет его во втором антракте, он, Мюфке, даст ему все нужные сведения. Даже больше…

И все так же потирая свои волосатые руки, рецензент нырнул в толпу.

– Этот дознается, – подтвердил Писаренко. – Мастер! Еще от старого режима наследство. А ты плохо-таки выглядишь, – повернулся он к Ивану Семеновичу. – Подлечись… Я все собираюсь к тебе, да как-то…

Раздался звонок.

Сев, Куница незаметно глянул на Ивана Семеновича. Тот уже откинулся на спинку кресла и зажмурился. «А он и вправду больной, – подумал Куница, внимательно разглядывая лицо приятеля. – Глянь, как глаза запали.

Да-а… история… И кому какое дело до этой… стервы? Ах, выкручивается… Ну, не черту пара женщина – так танцевать! Черт, а не баба… – невольно толкнул он локтем в бок своего товарища. – Да-а…

Да Иван Семенович и сам пас глазами каждое движение этой высокой женщины в цветастом большом платке…

И вдруг будто холодным и острым лезвием полоснуло ему по спине, – диким взмахом оборвала Кармен свой пылкий танец, под гром аплодисментов прыгнув со стола; легкой тучкой обвело ноги ей черное одеяние, высоко открыв стройные по-девичьи ноги, и серебряным холодным лезвием облегла черное трико по бедрам узенькая каемка тонкого кружева…

– Это же наша панянка! – голосисто, Кунице показалось – на весь зал, крикнул Иван Семенович.

 

II

То ли неслыханная музыка как-то по-иному настроила его нервы, привыкли к уверенному, монотонному ритму деловых, даже в охвате своем размеренных дней; то ли воспоминания, которые, зароившись вокруг Завадской, слились потом с широкими, как и все ночное, невыразимыми думами, – и все вырастал на столике возле кровати ворох окурков, все жестче становилась под утро горячая подушка. Когда означились окна мутными синими пятнами, Иван Семенович уверился ждать сна; не зажигая свет, он оделся и на цыпочках, чтобы не разбудить кого, вышел на крыльцо.

Позднее зимнее утро только занималось. На восходе, за темными кубами заводских строений, ширилась помалу узкая волнистая синяя лента, а вверху, над головой Ивана Семеновича, небо было по-ночному серое, укрытое грубым ровным пластом тяжелых снежных туч. Вдали на западе они ложились все ниже; там, где на холме маячили невыразительные контуры города, тучи разливались черной массой. Веял оттуда звонкий, пахнущий близким снегом ветер.

Иван Семенович расстегнул бекешу и снял шапку, на полную грудь вдыхая утреннюю свежесть. С бессонницы тело будто пьянило; в голове звонило ровно и постоянно. Иван Семенович взял в руки чистый пухлый снег, что тяжелыми кистями висел на ветках сирени вокруг крыльца, и приложил его к горячему лбу; резкий нервный холодок сбегал волнышками на плечи и приятно ласкал спину. Он томно прижмурился, довольно чувствуя, как возвращается к нему обычная утренняя бодрость; потом вытащил портсигар, на ходу скручивая ловкими пальцами большую цигарку, начал спускаться с крыльца.

Вокруг было тихо. Только из-за двухэтажного дома управы слышалось иногда, как утомленно, вроде сквозь сон, дышал завод, да со стороны города долетал когда-никогда приглушенный невыразительный гул. Управленческий двор, опоясанный невысокими, будто николаевскими казармами, строениями, тонул в сумраке. Близ земли густо-синие дома повыше серели, неровными грязными пятнами открывая желтые задымленные стены с черными незрячими окнами. Только в конце двора, в доме, где отведены квартиры кое-кому из администрации и инженеров, светились два окна тихим красноватым огоньком.

«Что это у него горит, лампадка, что ли?» – усмехнулся Иван Семенович, вспомнив вчерашнюю, в опере, беседу со Звирятиным. Был этот инженер теперь еще больше неприятен ему; обуревал Ивана Семеновича тот спокойный цинизм, который слышался в каждом слове Звирятина. А потом, разве это не естественно для человека такого типа – жить только для себя и собой, особенно теперь, смерть своего класса и уклада переживая? И будто жалость к этому выхоленному и самолюбивому мещанину охватила на миг Ивана Семеновича; какого духовного холода нужно изведать, чтобы, на все рукой махнувши, тешить себя тем, что на твой век, мол, хватит наслаждений и выгоды!

«Первое место в театре», – вспомнились ему слова Звирятина.

«Зато последние роли в пьесе», – добавил тогда он.

– Кто это? – остановил его на воротах хриплый с холода и бессонницы голос.

Иван Семенович отозвался.

– О! – удивился сторож Свирид. – Чего это вы, Семенович, так рано?

Брякнули ключи, и Иван Семенович вступил на задний заводской двор, заваленный углем да кучами старого железа. Острый запах ржавчины приятно услаждал; он бодрил его, напоминая натруженную – до горячего пота – работу…

– Не спится? – спросил Свирид, сладко позевывая.

– Да… Так чего-то… Думки всякие.

– Бывает, – участливо согласился Свирид, протянув руку за табаком.

Голубоватая лента на восходе ширилась. Узкими ручейками вливалась синева в серую наволочь туч, серебря их курчавые края, нежным блеском отражаясь в снегах. Припорошенный антрацит играл кое-где, будто дорогие самоцветы; казалось, разбросал кто-то нестерпимо белые огоньки низом, а вверху золотистые – там пробивался первый луч. И когда золотой стрелой сверкнул он через простор, зажег высокую над управленческим подворьем антенну и жаром залил окна большого города на взгорье, – запела ему навстречу земля. Где-то в глубине ее зародившись, лился тот напев все выше и выше, купая в себе стаи розовых утренних голубей.

Первым подал свой голос Красный. Хриплый, он долго стелился низом, пока не подхватил его соседний – Трубный; тогда поднялись они – такие широкие и мощные, высоко в небо, что, казалось, не тронули преддневной тиши. Им откликнулся Литейный, звонкий, как охотничий рог; за ним – Железнодорожные мастерские, большие по ту сторону города – мельницы; и в минуту плыл над полями и городом хор торжественных и зазывных фанфар.

Иван Семенович слушал его напряженно и радостно, почувствовав, как возвращаются к нему уверенность и покой, сила и крепость. Чувствуя себя молодым и дюжим, как давно когда-то, в юности, как там… на качелях.

– Ты не с Таланского завода? – спросил он сторожа. – Ты же из Донбасса?

– А то откуда? – пожал плечами Свирид. – Ясно, с Донбасса! Да не с Таланского… До революции на Григорьевском работал. Ну, а как откусил руку Деникин – какой работник? Прибило сюда, сторожую, – сплюнул он окурком на рыжий, с углем смешанный снег.

– А я с Таланского, – мечтательно вспомнил Иван Семенович, сев на лавку у караулки. – Там и начинал. Тамошний я, – пояснил он задумчиво. – Да, как и тебя, прибило сюда; уже и связь утратил. Сам не ездил туда ни разу, да и не видел никого оттуда сколько лет… Да…

И, просияв улыбкой, добавил:

– А вот вчера увидел… Да не товарища… Нет. А бабу одну…

– Бывает, – поддакнул сонно Свирид.

– Она и незнакомая мне… Где там! Был у нас на Таланском главный инженер Павленко – так это дочка его, единственная. Теперь она певица известная, в опере выступает… И фамилия у нее иная – Завадская. Говорят, замужем была, да бросила, что ли, мужа… Или с белыми отступил, не знаю…

Иван Семенович подумал, что неинтересно, верно, Свириду все это слушать, но не замолчал – хотелось ему выговориться до конца.

– Я и не узнал бы ее, может, да танцовщица высоко открыла ноги…

– По ногам приметили? – заинтересовался Свирид, косо глянув на Ивана Семеновича.

– Н-да, по ногам, – протянул Иван Семенович, не заметив, что смешок прозвенел в голосе Свирида. – А ведь как – удивительно! Ты, может, думаешь, что, так это зря… Не знал я ее – ты же слышал: главного инженера дочка-одиночка! «Панянка» называли, ведь гордая была – страх! Однажды возвращались мы, хлопцы, – мне тогда лет двадцать было – утром с речки… Чтобы ближе – заводским парком пошли, меж домами администрации... Идем, балуемся. А утро веселое и солнечное… В июле, на праздники. Когда смотрим, а на качелях – ставили их на Троицу – панянка. Да нет сил – не раскачается. А около качелей немолодая уже женщина, немка, что ли. Увидела нас, лопочет что-то панянке, а та ничего, будто и нет нас… А хлопцы подмаргивают: «А ну, Иван, качни!» Вскочил я на качели те, раз! раз! – раскачал так, что аж в ушах свистит ветер! Кричит немка внизу, зонтиком машет, а панянка – ничего; вижу, лишь побледнела немножко да губы стиснула.

«Страшно?» – кричу ей.

Может, не расслышала – не знаю; однако же ничего не отвечала и только вызывающе на меня смотрела.

«Еще?» – окликаю, а сам изо всей силы поддал, дух захватывает! А она хоть бы что, только,усмехаясь презрительно, смотрит на меня очами невидящими. Так и летали мы, глаза в глаза всматриваясь, будто взглядами силой мерялись… Задумал я тогда заставить ее заговорить – умолять, чтобы остановился! И заставил бы! Да! – выкрикнул Иван Семенович пылко. – Да ветер нашкодил…»

Он умолк, на минуту зажмурясь – чтобы вспомнить яснее – и усмехаясь утешно, пояснил:

– Закатал ей ветер платье, высоко открыв ноги, до белых кружев на бедрах…

– Ну? – не сразу поверил Свирид, а поняв точно, хихикнул. – Бывает…

Иван Семенович потянулся томно и устало:

– Не хватило сил мне тогда в напуганные очи смотреть… Бросил я качели.

И, помолчав, закончил:

– А вчера узнал – и вспомнилась юность! Эх! – расправил он впалую грудь и почувствовал, что нужно занять ему себя, пошел в конец двора, где рабочие начинали кидать уголь в вагонетки. Взял лопату и работал долго – молча и старательно, будто под суровым доглядом. Когда же теплом налились мышцы, а вспотелое лицо припало пылью, кинул лопату и, не торопясь, пошел домой.

Там никого уже не было. «Родня, – зло подумал Иван Семенович, сам удивляясь, отчего неприятно ему сегодня. – Неделями не видим один другого…»

Быстро умылся и, так-сяк позавтракав, поспешил в управу.

В кабинете навстречу ему поднялся с дивана инженер Звирятин.

– Добрый день, директор! – приветствовал он Ивана Семеновича по-пионерски, покусывая тонкие бледные губы, подошел к окну. Видимо, хотел что-то сказать и не находил слов.

«Ага, – злоутешно подумал Иван Семенович, – отбой бьешь!».

И равнодушно-притворным тоном спросил:

– Ну, как же, инженер Звирятин? Лучшие места в театре, а?

Тот кинул на него взглядом быстрым да зорким и попытался засмеяться: «Не забыли, директор? Хе-хе-хе…» – Но не посчастливилось ему со смехом, не звенел, рассыпаясь дробно, а падал сухими отдельными камешками – насильный. Бросив смеяться, Звирятин, на себя гневный, сказал Ивану Семеновичу с вызовом:

– Разумеется, товарищ Орловец! Лучшие места. Те, что, хочешь не хочешь, должны вы нам отдавать, ведь без нас вы – как без рук!

И перехватив взгляд Ивана Семеновича, гневный и презрительный, замахал досадливо рукой:

– Знаю, знаю, директор! Недолго. Говорю, вырастут у вас руки свои – молодые… Знаю! А мне долго и не нужно. Лишь бы на мой век хватило. А за себя я совсем спокоен – Звирятиных, уважаемый, немного, на пальцах пересчитать можно… Имя!

Он выпрямился среди кабинета, широкий и тучный, и не наигранным уже, счастливым смешком зашелся, доверительно, вроде давнему другу, говорил:

– А что мещанин я, многоуважаемый, что, так сказать, подло только о себе радеть, – пустое это слово! Я раз живу и недолго – природой заказано, что хочу взять от жизни не только больше, но и лучше… Да разве сам я такой? Все мы одинаковы. Только о лучшем, может, по-разному понимаем…

Иван Семенович хотел ответить, что, наверное, он иначе это понимает, но перебил его Звирятин холодно и решительно.

– Не говорим об этом, директор! Потому, что говорить об этом – нужно искренним быть. Я-то могу, я все своим именем назову, ну а вы… Футлярчик на вас…

– Что? – удивился Иван Семенович.

– Скорлупица. А что там у вас внутри, в зернышке, вы и сами, простите, не знаете. Ибо считаю, – иронично скалил он зубы, – обо всех и за все вы никогда, может, не думали. Как же вы можете увериться, что вы лучше меня, что я – мещанин, а вы – нет? А может, колупнуть вас хорошо – то мы одинаковы, а? Во всяком случае, почтенный, обоим нам не горького хочется, а сладенького. Да!

Он замолчал, обрезал сигару и потом, раскурив, иным тоном, обыкновенно, спросил:

– Ну, а опера вам как? Точнее, не опера, а актриса? Ведь не актриса, – усмехнулся он, кольцами дым пуская, – а женщина?

– Вы про… Завадскую? – не желая того, спросил Иван Семенович, удивляясь, что не обрывает этот разговор.

– А о ком же еще? – проворкотал Звирятин. – О ней, – как блудливый кот прижмурил он очи, – вы обратили внимание, почтенный? Фигура… Рука… А ноги! – с баритона на высокий тенор перешел он, заволновавшись: – Да все, все! Нос, подбородок… На щечках ямочки… Зубы, улыбка… Вы обратили внимание, директор, вы припоминаете?

Почувствовал, что обволакивает его минулое бессонье тяжелой усталости, оперся Иван Семенович о стол.

– Вы все это так расписываете, – промолвил он нудно, – будто…

– Будто имею что в виду? – подхватил насмешливо Звирятин. – А имею, многоуважаемый, вы не ошиблись! Все то же: что все лучшее принадлежит нам, наше. Даже женщины! Лучшие из них, те, на кого горячими глазами смотрят тысячи… Эта самая Завадская – она наша. Понимаете? Наша! Культурой, привычками, вкусом, симпатиями…

Полной грудью набрав воздух, видимо, собирался говорить долго, да вошел в кабинет инженер Сквирский, и Звирятин промолчал. Отошел от окна и, наклонившись к подоконнику, встретил Сквирского колючим взглядом. Тот широко, вроде деревянными ногами ступая, подошел к столу и, каждого с ног до головы внимательно оглядел, сказал без интонаций и даже без ударений, казалось.

– Я зашел напомнить вам, что сегодня в девять совещание…

Раздражая всегда Ивана Семеновича, этот молчаливый, в большинстве случаев по-немецки аккуратный инженер – напоминал ему хитро сделанный автомат: раз заведенный, действовал, пока пружины хватало.

– Совещание? – недовольно переспросил Иван Семенович, почувствовав, что не хочет он еще и вечером видеть этих помощников своих, и неожиданно кинул: – Я не буду.

– Не будете? – удивился Сквирский, а Звирятин промямлил что-то непонятное, следя за кольцами табачного дыма.

– Так, не буду! – решительно заявил Иван Семенович и, спокойно и вызывающе в Звирятина всматриваясь, процедил:

– Я сегодня в оперу иду.

 

III

Взял билет; первое, что пришло на ум Ивану Семеновичу, взять и порвать эту розовую бумажку, выйти прочь на завеянные снегом безлюдные улицы и снова стать обычным, спокойным и ровным, – когда ясно тебе все и понятно, – каким ты был до этого безрассудства! Глупости ведь – вместо того, чтобы выспаться после бессонной ночи и сесть за привычную и интересную работу, слоняться по городу до синего вечера, как будто стараясь обдумать что-то важное и неотложное, когда, собственно говоря, не о чем думать; а теперь, как и накануне, толкаться у этих широких дверей, за которыми, не зная с чего, окрутит его досада… А на кого же, как не на себя, может он досадовать сегодня? Ведь никто не умолял его сюда идти; это его собственное желание и воля…

«Желание!» – криво усмехнулся Иван Семенович, бережно складывая билет и пряча его в карман. Желание чего? Услышать музыку? Когда же стал он таким любителем, что два вечера кряду может и хочет слушать ту самую «Кармен»? И почувствовать, как горячо он краснеет, злится, будто нападая на кого, а не оправдываясь. Да и чего он должен оправдываться? Перед кем? Что тут такого, если хочется ему еще раз посмотреть на Ирину Завадскую? Так, так, посмотреть, а не послушать! Что в этом нехорошего или неприродного, спрашивает он.

– Что же вы стоите в двери! – нетерпеливо толкнул его кто-то сзади. – Проходите туда или сюда!

– Я сюда! Я сюда… – захлопотал Иван Семенович и шагнул в фойе, где, как и вчера, роилась публика.

– Я сюда… – вполголоса проговорил он, устремившись в раздевалку, почувствовав, что приятно ему быть в этой живой, такой праздничной толпе. Разумеется, приятно! Ведь не каждый день выпадает видеть столько веселой, с сияющими глазами молодежи, столько красивых, одна на одну не похожих женщин… И никто, конечно, не виноват, только он сам, что стал такой нервный и раздраженный: давно уже нужно ему отдыхать час от часу на людях, это так хорошо действует на нервы; вечер в театре, например…

И, ласково сам улыбаясь, Иван Семенович вошел в зал.

Наполовину освещенный и еще почти совсем пустой зал повеял навстречу приятным бодрым холодком да звонкой тишиною. Вдыхая полной грудью, Иван Семенович проскрипел башмаками до своего – как и вчера, в четвертый ряд – кресла и, сев, удобно расслабился. Бессонная ночь и дневная усталость давали о себе знать: ноги в суставах ныли и вроде мелким песком резало глаза; смотреть было тяжко, а против яркого света – то и больно.

«Это хорошо, что взял место так близко к сцене: издали сегодня вряд ли бы рассмотрел ее», – подумал он, почему-то вспомнив, как оборвала она вчера пляску, вся страстная такая и разом спокойная, а черный наряд взвихрился вокруг ног, обнажив круглые колени с белой молнией кружев над ними…

Зрителей прибывало. Сначала одинокие голоса их теперь сливались в единый беспрерывный шум; казалось, гудит какая-то невидимая могучая машина…

– Это говорю вам я, Иван Скорик, а мне поверить можно, – прорезался позади Ивана Семеновича чей-то хриплый, а все же богатый модуляцией голос: – Сроду не врал, да и теперь не имею чего врать…

И Иван Семенович услышал, как за его спиной, посапывая и тонко носом присвистывая, кто-то тяжело опустился в кресло, что оно жалобно заскрипело.

– Бывал я по заграницам всяким, – после паузы продолжил тот же самый голос, – и империю Российскую в свое время всю исходил-объездил, некуда грех девать, да я и не кроюсь с ним, сам когда-то антрепренером был – тоже слышал и видел немало всяких Кармен, а говорю вам, что такой, как эта Ирка, не видел… Не слышал… Да…

– Ну, конечно, – пропел, ему отвечая, сладенький тенорок. – Вся Европа признала Ирину Эдуардовну.

– Что та Европа, – невежливо зевнул первый, – когда я ее признал!

Иван Семенович мельком посмотрел на собеседников. Разговаривало трое: большой, вроде распухлый, актерского склада старикан, который все время посвистывал носом, как рыба хватал воздух, далеко выставляя до синевы бритые губы; прыщеватый, уродливо горбатый юнец, с приметным самоцветом на ярком галстуке и длинноволосый, с сединой уже, то ли дьякон, то ли профессор, что, тихо подкашливая и, показалось Ивану Семеновичу, брызгая слюной, начал рассуждать про высокие, весьма известные особенности пения и игры высокочтимой Ирины Эдуардовны Завадской, настоящей красы нашей молодой… кгм… кгм… пролетарской оперы. Он, Иероним Трехсветский, – «Это для меня сказал, наверное», – показалось Ивану Семеновичу, – не раз уже имел удовольствие узнать про все это в центральной и местной прессе. Так, он склоняется, что лучшей Кармен свет не видывал. Такой тонкости музыкального рисунка… кгм… кгм… такой пластичности и одновременно насыщенности движений… Такой художественной интерпретации страсти – а что же такое Кармен – как не сама страсть? – давно не видела опера.

Тут вмешался горбун и начал петь о страсти вообще, да о философии страсти, о музыке как стихии страсти, да о «Кармен» как наистрастнейшей опере, пока не остановил его старикан, внезапно захрипев басом.

– Да-а, – будто спросонья перевел дух, – великий нужен темперамент, чтобы так исполнять…

– Ну что до темперамента, – закашлял горбун, – то Ирине Эдуардовне его не занимать! О ней говорят…

И он шепотом, захлебываясь от смеха, поведал такое, с чего зашелся приглушенным хохотом грубый Скорик, а его как-то по-деркачинному поддержал Иероним Трехсвятский.

«Все вы одинаковы, – с отвращением, пожав плечами, подумал Иван Семенович, – начинаете про искусство да идеалы, а кончаете…»

Да и запнулся, вдруг припомнив почему-то, как оборвала пляску, страстную да обольстительную – огнем мелькнула кромка кружев в шелковом шуме черного наряда…

Иван Семенович широко раскрытыми глазами слепо смотрел на кроваво да золотом разрисованный занавес.

– Товарищ Орловец! – окликнул его из прохода, потирая лохматые ручки свои, Мюфке. – Добрывечер, товарищу Орловец!

Иван Семенович поднялся и, тяжело ступая, опустив глаза в пол, пошел к рецензенту. Казалось, он давно и нетерпеливо ждал этого маленького человека, имея срочное к нему дело…

– Вот и вы… – как-то легко выдохнул Иван Семенович, протягивая рецензенту руку.

Тот ухватился за нее своими мохнатыми, потными лапками и топтался перед Иваном Семеновичем, потрясывая рыжими патлами.

Он очень рад видеть и сегодня товарища Орловца, очень рад.

Товарищ Орловец не абы какой меломан, а? Два вечера на «Кармен»… А в этом, что же тут удивительного, – Завадская всех сделает меломанами… Он, Мюфке, в этом уверен… А доволен ли товарищ Орловец теми сведениями о певице, какие дал вчера ему Мюфке? Так, так, он сам знает, что биография еще неполная, ведь он имел так немного времени… Да уже сегодня может добавить кое-что свеженькое, хотя бы столько пикантных подробностей…

– Так вы вот что… – все еще глядя вниз, остановил рецензента Иван Семенович. – Мне нужно видеть ее… Так вы постарайтесь…

– То есть как? – сбился Мюфке, и сразу хитрые земные огоньки забегали в его глазах… – А… понимаю, понимаю… Ах, вы же меломан какой! Хе-хе-хе…

И он игриво подмигнул Ивану Семеновичу.

Тот насупился и сурово, просто в рецензентовы глазки, что сразу заморгали испуганно, глядя, сказал:

– У меня дело к ней… Да-а… важное дело… Так мне нужно видеть ее сегодня… сейчас…

Сейчас? Это не так просто. Конечно, раз такое важное дело, он, Мюфке, попытается… Так, так, он не обещает наверняка, он только попробует…

И, еще раз то ли понятливо моргнув, то ли напуганно, он нырнул в густую толпу в проходе.

Иван Семенович еще постоял, задумчивый, среди прохода, стесняя других и не замечая этого, потом сразу повернулся и пошел к своему креслу.

Вытащил платочек и долго вытирал вспотевший лоб, шею.

Что случилось? Что сделалось, будь оно трижды проклято! Ой, нет, только не злиться. Нужно спокойно, совсем спокойно все это обдумать… Да что же теперь думать – случилось! Вот там, за этими стенами, маленький рыженький Мюфке пристает сейчас от его, Ивана Семеновича, имени к незнакомой, совсем чужой женщине… Для чего? Кому это нужно? Только не Ивану Семеновичу!.. Зачем ему видеть эту Ирину Эдуардовну, что хочет он ей сказать?.. Что вот много лет тому назад работал на заводе, где отец ее инженером был? И что не по силам ей было раскачать тяжелую доску на качелях… Черт знает что!

Но как же могло все это случиться помимо его воли, нежданно-негаданно?

Иван Семенович неспокойно зашевелился.

Неожиданно? Да-а? С вчерашнего вечера не идет у него из головы эта высокая, в платье цветастом женщина… Ведь это о ней – не словами, а как-то глубже, сам того не понимая, – думал всю бессонную ночь и весь нерабочий, а такой утомительный день… Да и теперь… Разве не приятно ему теперь знать, что вот через несколько минут раздвинется занавес – и все увидят ее, такую жгучую, да и спокойную Кармен, а он немножко иную – стройную девушку в объятиях синего неба?

И пил жадно тревожную музыку, что лилась с кончика дирижерской палочки…

Собственно, чего он волнуется? Конечно, случилось все это немножко смешно, вылилось во что… Но он же просто, душевно все ей объяснит, и она поймет…

Да, когда вышла, цветами и овацией, как и вчера, встреченная, спокойно и, казалось, презрительно всматриваясь в море голов перед собой, зная, что ничего не сможет ей пояснить, ведь и сам ничего не понимает… Лучше всего: встать и тихо, башмаками не скрипеть, выйти отсюда прочь, чтобы никогда и на глаза не попадаться этой женщине, выйти спокойным таким, вроде ничего не случилось. Да разве это новое для нее? Привыкла, наверное, что лезет к ней всякая… сволочь…

И густо побагровел, склонил голову, не глядя больше на сцену, слушая только, как тяжелеют руки да ноги и звоном наливается голова…

В антракте протиснулся к нему Мюфке, озабоченный, торжественный.

– Идемте! – схватил он за руку Ивана Семеновича и потащил его к выходу из зала.

Раздвигая перед ним толпу, рассказывал, улыбаясь, что удивилась очень, сначала и отказывалась решительно, да не такой Мюфке, раз взялся сделать! – сказал, что дело к ней у товарища Орловца важное…

– Какое дело? – не понял Иван Семенович, да спохватился, ведь сам это говорил Мюфке, поддакнул, краснея горячо: – Так, так… Дело у меня…

Как подошли в коридоре к маленькой, сразу неприметной дверце с надписью над нею «Посторонним вход запрещен», заколебался Иван Семенович, однако же – сильно держал его за руку Мюфке, – не остановился…

Шли узенькими кривыми коридорчиками, затем полупустыми комнатами с дивной, беспорядочно нагроможденной мебелью. А дальше все чаще пробегали мимо них какие-то озабоченные, потные и будто совершенно растерянные люди; наталкиваясь на Ивана Семеновича, они непонятливо смотрели на него, сбитые с толку тем, что мешает им кто-то бежать свободно, потом, ускорив шаг, пропадали так же внезапно, как и появлялись…

– Вот вам и фабрика развлечений, – только пояснил Мюфке, как раздвинулись широкие стены, а потолок поднялся высоко, в густых вверху тенях пропадая. Справа, в полутемном провале, ровно и приглушенно гудели где-то, под полом, может, машины, а в самом центре покачивались медленно какие-то причудливые строения – мешанина дерева, картона и рисованного полотна: рядом суетились серыми тенями люди, что-то таская да переставляя. «Как на заводе», – подумал Иван Семенович, отметив, что большинство из них в синих рабочих халатах, и поспешил за Мюфке, убегая от презрительного крика, который доносился сверху откуда-то:

– Санько-о! Черт! Куда тебя занесло?

– Быстрее! Быстрее! – дергал его за руку Мюфке, сворачивая в высокий, ясным светом залитый коридор. – Стойте тут. Я скоро, – поставил он его в углу под стеною и с ходу потерялся в суетливой яркой толпе. «Артисты»… – заметил себе Иван Семенович, почувствовав на миг, что и он не обычный Иван Семенович, а вроде играющий какую-то роль, чудную, ему самому неприятную… И будто жирный грим стирали с лица мелкие капельки липкого холодного пота…

– Идите! – возник перед ним Мюфке и, добавил: – Я вас подожду! – толкнул в маленькую дверь.

– Кто там? – поплыл навстречу Ивану Семеновичу такой знакомый теперь голос из-за темной шелковой шторы, что разделяла надвое небольшую комнату.

– Это я… – выдавил он наконец хриплый ответ, все еще под дверью стоя…

За занавеской послышался приглушенный смешок.

– Это о вас говорил Ля-Бемоль? Мюфке?

– Да, обо мне… Я – Орловец…

– Простите, товарищ Орловец, что не могу вам сейчас показаться – переодеваюсь. Садитесь там на диване, поговорим…

Иван Семенович сел, и, не оглядываясь кругом, впился глазами в большой портрет Завадской, что висел напротив. Молчал тяжело, прислушиваясь к тихой возне за шторой.

– Вы еще здесь? – удивленно спросили откуда-то, и молоденькая девушка в белом высоком фартуке пробежала мимо него к шкафу в углу и снова назад, за штору. – Что же вы молчите?

«Я сейчас», – хотел сказать Иван Семенович, да дикая злость на самого себя колом застряла в горле – ну за каким чертом он здесь, в уборной какой-то певички, на смех ее горничной!..

– Мюфке сказал, что вы с важным делом ко мне, – уже раздраженнее зазвучало в голосе певицы. – То говорите…

– Да, дело у меня… – заволновался Иван Семенович. – То есть не дело, нет… А так… Я старый ваш знакомый… Даже не знакомый… ведь вы не знали меня никогда… А я вас знал. Давно когда-то знал. Еще в юности. Еще на Таланском заводе… А вот увидел теперь – и нашли воспоминания… И припомнил, может, и не признал бы, да как увидел ваши ноги…

– Что? – заскрипела стулом певица, а горничная ее, не сдержавшись, чмыхнула.

– Ноги ваши… – глотнул густую слюну Иван Семенович, – на первой гастроли… Как танцевали, закатился у вас подол платья…

– Да что вы говорите… товарищу! – вышла, взволнованная, из-за шторы Завадская, в цветистый большой платок кутаясь. – Что? Уже начинаем? – и обернулась она на скрип двери.

– Начинаем! Начинаем! – прогудела чья-то взмокревшая от пота голова, сразу же за дверью исчезнув.

– Так вот, товарищу, нужно мне идти петь…

Она поважничала немного и, усмехнувшись чему-то, добавила:

– А вам очень хотелось бы еще со мной… поговорить?

Засмеялась весело и сердечно.

– Хотелось бы… – отступил к двери Иван Семенович.

– Ну так мы сделаем так… – подумала она. – В антракте все одно ничего не получится, то вы лучше подождите меня после спектакля около актерского подъезда… Ладно?

– Ладно… – уже с другой стороны двери, возле Мюфке, ответил Иван Семенович.

– Что? – подскочил тот, не то удивляясь, не то понятливо моргая.

– Ничего! – отрубил Иван Семенович и, тяжело дыша, пошел вперед, – не в зал, а в гардероб: оделся и, не торопясь, вышел из театра.

Площадь и широкие улицы, что расходились радиусами, уже обезлюдели. Залитые синеватым электрическим светом, виделись они Ивану Семеновичу просторнейшими, чем обычно, и четкими; казалось – острым карандашом обведены суровые контуры домов, каждая черта на них, густые положены тени, во впадинах и подворотнях…

Однообразная перспектива улиц манила вперед – сколько не ищи, так схоже высятся по сторонам ровные стены молчаливых домов, одинокие прохожие не собьют спокойной мысли… А главное – не вернешься больше в то галдежное, душное фойе, не увидишь ту высокую, в платке цветастом женщину…

Иван Семенович кружил подле театра, злой на самого себя, единое желание – сейчас же домой убежать – в себе заглушая.

Нет, хоть бы там что, а нужно остаться до конца; может он до конца вытерпеть это безумие… просто для того, чтобы хоть немножко если не выправить, то хоть бы загладить свое идиотское поведение! Конечно, идиотское! Иначе его и не назовешь… Вломиться к незнакомой женщине – неведомо ведь за каким чертом! – и такого дурня свалять…

Густо, даже ладони его потели, краснея, припоминал Иван Семенович глупую сцену в артистической уборной Завадской, как и там, чуя, что пересыхает в горле, щекочет неприятно…

Зашел в ближайшую пивную и, слушая польки-вальсы, опустошал бутылку за бутылкой. И чем больше пил, тем все спокойнее ему становилось. Ведь и правда, чего стоит из-за всего этого волноваться? Ну, вышло это, конечно, нехорошо немного – а больше смешно! И все это можно загладить и ликвидировать. Он ей все пояснит, просто и душевно, и она – разумеется, чуткая – все поймет и простит… Посмеется чуток, это так… А смеется она, верно, очень приятно… Соковито.

И все пытался припомнить, смеялась ли она тогда на качелях.

Когда вышел из пивной, в театре уже гасили свет; одно за другим, напоследок мигнувши, стемнели окна и широкие двери фойе. «Опоздал», – подумал Иван Семенович, скорее радуясь, нежели жалея, и сразу же услыхал грудной переливчатый смех Завадской. Шла из театра, взяв под руку неохватного, как медведь, человека.

«Я где-то видел его», – хотел припомнить Иван Семенович и, тяжело ступая, пошел навстречу.

– Товарищ Орловец? – певуче спросила Завадская и сейчас же повернулась к своему спутнику. – Ну, Скорик, твоя миссия закончена… Иди спать.

– Ой, Ирина, Ирина! – сварился пальцем старый антрепренер и, звучно чмокнувши ей в руку, заколыхался прочь.

– Ну… товарищу Орловец… – усмехнулась Завадская. – Еще раз здравствуйте…

– Так вы не гневаетесь на меня? – вскрикнул Иван Семенович и попросил потише: – Не надо… Я же не хотел вас оскорбить… да и не дурень я, нет…

– Я знаю, – успокоила его женщина, пояснивши погодя: – Я расспросила о вас у Мюфке…

Прошли немного молча, тогда сказала она:

– Вы проводите меня домой… Я недалеко живу, на Немецкой. А по дороге и расскажете мне о нашем давнишнем знакомстве… Где это было? Когда? И про ноги… – сверкнула она на него насмешливым взглядом.

И засмеялась тихо.

– Да, я расскажу, – продолжил Иван Семенович, почуяв, как мелкий холодок побежал по спине от того смеха. – А про ноги… Это я не сумел высказаться… Вот…

И торопясь, задумчиво, вроде самому себе, говорил ей о юности своей, о Таланском заводе и – уже волнуясь немножко – про тот день, как катал ее на качелях, в синее небо вознося.

Слушала молча, иногда искоса на него поглядывала, а когда закончил, уронила задумчиво:

– Вот видите – какие мы… знакомые. Давно знакомые.

И не расспрашивала больше.

Около маленького двухэтажного дома остановившись, попрощалась:

– Тут я живу, – сказала. – На втором этаже, квартира четыре… Это я говорю, – добавила, – чтобы вы пришли ко мне когда-нибудь… Поговорим еще… Ладно?

– Приду, – кивнул головой Иван Семенович и долго – когда тяжелые входные двери за ней скрипнули – стоял, не понимая совсем, как могло случиться, что припал он сухими губами к пахучей перчатке на узенькой теплой руке…

 

IV

Докладывая, Писаренко почему-то гнусавил, раз за разом повышая голос в начале фразы и заканчивая ее почти шепотом; казалось, клонит его в сон – положит, шепча, голову свою на кафедру и уже не выкрикнет больше, и тогда не нужно будет Ивану Семеновичу испуганно таращить глаза, а можно, откинувшись к стене, сидеть себе спокойно, прислушиваясь, как грохочут иногда трамваи за окнами, а главное, совсем не думать… Ведь он и пришел сюда, убегая от думок, нескончаемых и неясных, что уже сколько дней не волнуют и не раздражают, а как-то обессиливают его, поливая голову тяжелой усталостью… Скорее всего, не усталостью, нет… какой-то чудной тишью, когда так выразительно слышно, как бьется жилка на виске…

«Так вот, товарищи… – вдруг громче, чем обычно, фальцетом выкрикнул Писаренко, вроде обрадовавшись, что нашел давно нужную ему фразу, и, вспугнув мысли Ивана Семеновича… – Так вот, товарищи», – снова, еще громче и тоньше выкрикнул он и сразу перешел на гнусавый шепот, вроде что-то таинственное доверяя, да все ниже к кафедре склоняясь…

«Чего это он… так? – удивленно глянул на докладчика Иван Семенович и еще больше поразился, когда не смог припомнить, всегда ли так докладывал Писаренко или недавно начал…

Как же это так? Писаренко изо всех товарищей наиближайший ему друг, можно сказать… Как же не знать Ивану Семеновичу его манеры… привычки его?..

И, уже волнуясь, начал вспоминать, что в действительности знает он о Писаренко: фамилию, имя, отчество… где работал, где работает… Анкета! Анкета… И это все? Так мало, так страшно мало? Почти ничего… Ну, конечно, ничего! Ведь что же знает он о Писаренко… ну, как про человека вообще, что ли… Как он живет, что он любит, что думает… не о текущих делах, нет, так, вообще…

И еще не отдав себе отчет, что именно, а уже догадываясь, что постигнул он теперь что-то новое, с последствиями для него незримыми, от чего еще сложнее и утомленней потекут ему думки, Иван Семенович посмотрел вокруг, на знакомые фигуры товарищей, задумчиво склонившихся над записями-заметками…

Что он знает о каждом из них? Нет, не так: знает ли он хоть одного из них так, чтобы мог сказать ему все, чтобы тот мог войти в его положение – пусть дает совет и выручит?

Иван Семенович поднялся и, избегая изумленных взглядов, вышел в коридор.

 «Нужно непременно что-то с ними сделать, – подумал он о ботинках. – Скрипят…»

И, сворачивая цигарку, припомнил, как неловко чувствовал себя из-за скрипа в опере… А потом вспомнил почему-то свою невежливую размолвку там со Звирятиным, – и снова потянулись думки, смутные да бесконечные, и чаще забилась на виске жилка…

Иван Семенович зажег цигарку и припал горячим лбом к морозом разрисованной окошечной шибке. Вместе с холодом потекло в душу какое-то дивное, спокойное безразличие: пусть хоть что, а не отойдет от этого синего окна, будет стоять, пока вспомнит, когда это было: именно такая же усталость и лоб у стекла… Вчера? Нет. Позавчера?

В зале зазвучали голоса, громыхая, совая стульями, в коридор начали выходить курильщики, живо обсуждая доклад Писаренко. Сам он, устало отвечая на вопросы, отыскал глазами Ивана Семеновича и подошел к нему.

– Ты что, ждешь кого? – спросил он, встав рядом, возле окна.

– Нет, – задумчиво ответил Иван Семенович, припомнив, что так, лбом к стеклу, рядом с Писаренко, стоял он давно, на допросе в деникинской контрразведке, в Полтаве…

– Или, может, тебе доклад мой интересен? Ты же всем начинаешь теперь интересоваться, даже певичками… – попробовал подшутить Писаренко, сам сразу опешив, когда увидел, как побледнел и растерялся Иван Семенович.

– Нет… – ответил тот тихо и попытался уйти.

– Да ты стой! Не сердись! – схватил его за рукав Писаренко. – Я тебе вот что сказать хочу. Вот что… Как бы тебе сказать… Последнее время ты какой-то чудной… Переутомленный, может? Или, может, мысли какие?.. Как ты ни кройся – я тебе друг, не забывай про то. Понимаешь – друг.

– Понимаю, – вяло, о своем что-то думая, ответил Иван Семенович и замолчал, не отрывая взгляда от окна. За тонкой пленкой стекла короткие зимние сумерки синили безлюдную, густо заснеженную улицу. Видно, что примораживало: одинокие прохожие горбились, кутаясь в поднятые воротники, глубоко прятали в карманы руки; звонки трамваев остро рассекали воздух.

 – Та-ак… – протянул после паузы Писаренко почему-то тихо: – Так ты заходи когда-нибудь, жду.

И снова, немного помолчав возле Ивана Семеновича, ушел в замешательстве.

Иван Семенович, не спеша, спустился по ступенькам вниз в раздевалку, надел бекешу и, не застегиваясь, вышел на крыльцо. Холод и тишина широкой вечерней улицы взбодрили его. Мерно ступая, он почувствовал, как мыслям его возвращается ясность и выразительная законченность.

Нужно выкинуть прочь все из головы и месяца два отдохнуть, подлечить нервы. А главное – взять себя крепко в шоры, – это ключ ко всему. И уже посмеиваясь, припоминая всю ту путаницу мыслей, что роились вокруг все эти дни, и все те мелочи, что не давали ему покоя.

– Сколько на Немецкую? – неожиданно остановился он у извозчика, себе удивившись, что такой у него глубокий да ласковый голос.

– Сговоримся, – хмуро пробубнил извозчик, накрывая войлочной кошмой ноги Ивану Семеновичу. – Но, ты! Задумалась! – прикрикнул он на свою конячку. – Нервная какая…

– Так, по-твоему, – засмеялся пассажир, – задумываются из-за нервов?

– Задумаешься с таким житьем! – со злостью стегнул извозчик лошадь. – А, конечно, какие думки у здорового? Так… ничего…

И замолчал, сам задумавшись, а может, и подремывая на облучке.

Иван Семенович откинулся на спинку саней и с интересом удивлялся, как проплывали мимо высокие серые стены домов.

– Стой! – сорвался его голос, как показался за развилкой беленький двухэтажный домик с колоннами. – Да стой же, говорят тебе! – еще раз нетерпеливо приказал он и почувствовал, как отяжелели его ноги. Расплатился и потихоньку побрел к беленькому домику. Окна наверху светились – значит, дома. «А может, нет-таки? – утешил он себя, когда уже зазвонил у широкой двери с табличкой «Правозащитник Шпара». И сразу, услышав, как внутри задребезжал звонок, шагнул к лестнице нерешительно, будто собираясь удрать, как открылась дверь, и на пороге появилась высокая в черном девушка. «Горничная», – успокоенно подумал Иван Семенович.

– Мне к Завадской, – хрипло промолвил он, отворачиваясь от удивленной девушки.

– Вы к Ирине Эдуардовне Завадской? – поправила она и как-то неохотно пропустила гостя в переднюю.

– Да, я к товарищу Завадской, – рассердился Иван Семенович, неприятно пораженный, увидев себя при ярком свете. Давно пора бы купить новое пальто; уже никто не носит таких бекеш, крытых солдатским сукном. Да и вообще нужно следить за собой… Глянь, щетина на лице…

– Вы, может, скинули бы пальто? – смехом зазвенел голос горничной, и она помогла Ивану Семеновичу повесить его бекешу поверх богатых меховых пальто.

– Прошу, – слегка поклонилась она и повела его широким коридором к двери, за которой слышались приглушенные голоса и веселый женский смех.

«Вот расходились», – чуть не вслух со злостью подумал Иван Семенович, на миг зажмурившись в потоке света, который ринул ему навстречу из раскрытых дверей.

Он ступил несколько шагов и остановился, неприятно пораженный знакомыми голосами и лицами. Против двери, утонув в глубоком удобном кресле, светил безукоризненным пробором прически Звирятин; он что-то рассказывал вполголоса, наклонившись к своей соседке, пышной блондинке с горячими, как кровь, губами, но, услышав шаги, замолк и, не скрывая удивления, впился глазами в Ивана Семеновича. Почему-то перекладывая из руки в руку старую свою, сзади облезлую шапку, Иван Семенович окинул взглядом темные, будто бархатные обои, на стене картину, где над зелеными волнами моря таяли легкие белые облака; споткнулся на миг о три знакомые личности в углу и сразу отвел глаза на сложный и спокойный рисунок ковра.

– К вам гость, Ирина Эдуардовна! – пропел насмешливый баритон Звирятина, и Иван Семенович услышал быстрые дробные шаги и тяжелый шорох шелка.

«Так это же она?» – окинул он глазами статную смуглую женщину, что, ласково улыбаясь, приближалась к нему. Виделась она ему совсем иной, чем представлял, а лучше ли – не знал; все же не походила она на ту, что в театре, и не на ту, что когда-то запомнилась на качелях, – сливались в ней обе.

– Здравствуйте, товарищ… – начала она и замешкалась.

– Товарищ Орловец, – подсказал ей Звирятин. – Представляю обществу, – повысил он голос. – Товарищ Орловец, мой и Владимира Петровича принципиал. Слышите, Владимир Петрович, – кинул он куда-то в угол, – начальство пришло.

Иван Семенович кивнул и сел возле двери.

– Так вы на том самом заводе?.. – удивленно заметила Завадская. – Отчего же вы об этом ничего не сказали, Владимир Петрович?

– А что же тут интересного? – послышался равнодушный голос из угла.

Там, протянув к тлеющему камину длинные тонкие свои ноги, сидел в тени какой-то широколистой пальмы инженер Сквирский. Около него на небольшом столике стоял графин с водкой и чарка. Время от времени подносил чарку ко рту и помалу цедил горилку сквозь губы; потом пристально всматривался в свои длинные с острыми ногтями пальцы. Услышав фамилию Ивана Семеновича, он, не торопясь, подошел к нему, молча пожал ему руку и молча, размашисто ступая, вернулся на свое место. Больше ни с кем, даже с самой Завадской, Иван Семенович не поручкался. Пышная блондинка приветила его томно глазами, сразу же спрятав их за стеклышком лорнета; три человека с той стороны камина пробормотали что-то непонятное, не обрывая дальше своей живой беседы вполголоса.

– Это все мои добрые знакомые, товарищи, – тихо промолвила Завадская, указывая глазами на группу беседующих. – Тот толстый дед – ведущий когда-то антрепренер Скорик. Теперь он, конечно… так себе… я даже не знаю, с чего и как он живет… Но он очень интересный: целый театральный архив. А тот, рядом, это Иероним Трехсвятский, музыкальный критик и теоретик… А горбун – ведущий композитор Мурив, очень талантливый… Очень! Почти европейская величина… Но он какой-то такой…

– Я их знаю, – проговорил Иван Семенович, вспомнив ту беседу в опере, и покрылся румянцем, представив себе весь тот вечер. Интересно, что думает о нем эта совсем неведомая ему женщина, которой он слова не выговорит? К чему сидит она возле него, в этой уютной богатой комнате, среди своих друзей и что-то говорит ему, вместо того, чтобы выгнать его прочь, чужого и ненужного?

Завадская стала расспрашивать его об опере, понравилась ли она ему, часто ли бывает на спектаклях, да, глянув на собеседника, растерялась и умолкла: он сидел, низко склонив голову, и, видимо, совсем ее не слышал. Усталость и боль выступали на его лице.

– Вы не сердитесь на меня, – промолвил он наконец виноватым голосом. – Я не знал, что у вас такое общество…

И, взяв с близкого столика какой-то альбом, он начал машинально его перелистывать.

– Это мой театральный, – сказала хозяйка и, отойдя к Сквирскому, взволнованно склонилась над столиком.

– Что же вы все замолчали? – заворковала блондинка, обеспокоенная тем, что не только общая беседа не вяжется, но и Звирятин не склоняется больше к ней. – Мурив, Сквирский! Кончайте свой диспут! Это так интересно, – сощурилась она, глядя на Ивана Семеновича.

– Да-а… темочка неплохая… – проворковал Звирятин, – надстроечная, Иван Семенович, про любовь! – поднял он палец.

– И о страсти, – прикинул деревянным голосом Сквирский, сурово глядя на Завадскую.

– Ну и про страсть, как… основание, фундамент любви, – продолжил Звирятин.

– А я так и не разобралась, какая между ними разница? – посетовала блондинка и скромно опустила взгляд за глубокий вырез своего платья.

– Что для простых смертных – страсть, то для малокровных – любовь, – перевел дух антрепренер, вместе с другими выбираясь из своего угла.

– Да и вправду, общество, кончаем нашу размолвку! – обрадовалась хозяйка. – К слову, имеем еще одного оппонента. Наверное, товарищ Орловец как материалист…

– Ну, что касаемо любви, голубка моя, то я тоже правоверный материалист, – зашелся в смехе антрепренер. – По-моему, тут и спорить не о чем: все ясно, как в политграмоте. А что до того, где страсть, а где любовь, так об этом пусть инженер Сквирский на досуге подумает…

– Ждите! – остановил его Звирятин и обернулся к Ивану Семеновичу. – Товарищ Мурив, – наклонил он голову в сторону горбуна, – выдвинул наиважнейшее интересное утверждение… Он, исходя из того, что страсть, простое проявление элементарного полового влечения, очень часто возникает меж особами разных социальных классов, делает вывод о…

– О неклассовости любви! – брызнул слюной маленький горбун, соскочив со своего креслица. – Да-да, товарищ Сквирский – любовь! Наидеальнейшая или наигрубейшая – одинаково! Для меня это аксиома! Это истина! – тараторил он, встав посреди комнаты, размахивая руками так, вроде греб против течения веслами. – Разве не видим мы тысячи примеров вокруг? Да я и сам могу назвать десятки случаев, когда влюбляются люди из разных, даже враждебных классов! Да пустое – примеры! Не в них главное! К этому выводу я пришел… ну, философски, что ли…

– Ша! Философ! – поймал его за руку антрепренер. – Ей-богу милиция может прибежать!

– А ну вас! – вырвался горбун и мелкими шажками убежал к окну. – Никогда не даст высказаться, – торкнул он плечом в бок Скорика.

– Зачем же так волноваться, почтеннейший? – проворковал Звирятин. – Вопрос этого не заслуживает…

– Товарищ Мурив, – снова обратился он к Ивану Семеновичу, – рассматривает любовь как… ну как сублимированное половое влечение, что ли… доказывает многочисленными примерами и часто философскими размышлениями, что любовь может быть между людьми даже враждебных классов.

– Но что же понимать под любовью? – выпрямился на своих длинных ногах Сквирский. – Если любовь… – хотел продолжить он, да заметив, как метнулся от окна Мурив, махнул рукой и, подойдя к столику, налил себе рюмку.

– Да хоть как вы ее понимайте – одинаково! – пискнул Мурив. – Ну, как ему еще объяснить? – развел он бессильно руками и сразу, подскочив к Ивану Семеновичу, заспешил: – Ну, а вы что скажете об этом? Вы! Как, по-вашему, а? Ведь может работник, ну, пролетарий вообще, почувствовать страсть к буржуйке? Ну просто желать ее, как женщину? Может! Конечно, может. Тысячи примеров есть! Сотни тысяч! А раз так, то почему же эта страсть не может вырасти в любовь? Это же – корень! Корень, конечно! Ну вот вы скажите, может пролетарий полюбить буржуйку? Всерьез, как в песнях поют… А? Ну вот вы скажите! Вы! Вы! – тыкал он пальцем в Ивана Семеновича.

– Я? – тяжело поднялся тот, как-то сверху глядя на маленького композитора. – Я? – повторил он, небыстро оглядывая всех.

– Да вы же, вы, – насмешливо ответил Звирятин. – Кому же, как не вам, теперь все разъяснять. Под вами ходим!

Иван Семенович нахмурился. Этот жирный, хорошо откормленный спец, с манерами ленивого помещика, злил его. Он прикусил губу и сделал шаг к Звирятину.

– Мы все ждем вашего ласкового ответа, – говорил Звирятин. – Чтобы было яснее, скажите, могли бы вы, Иван Семенович Орловец, чистой воды пролетарий, влюбиться, – сделал он небольшую паузу, – в Ирину Эдуардовну Завадскую, в буржуйку и дочь буржуя?

– Ах, так? – пошатнулся назад Иван Семенович. – Так вот вы как… – хрипло продолжил он, почуяв, как холод залил ему грудь. И, заглушая в себе смех, который уже щекотал ему горло, наклонился к Звирятину: – Шутите, добрейший? Хе! Вы же по себе знаете, что чувствует пролетарий к буржую – то, что и буржуй к нему! Они или ненавидят один другого, или же… оскорбляют, – кинул он и, круто повернувшись, ушел из комнаты.

Казалось, не идет коридором, а падает в какую-то узкую серую бездну, и уже не чувствовал зла, а только жалость к самому себе, досаду. Наспех надел бекешу, не попадая в рукава, и враз застыл, шорох шелка услышав.

– Простите меня, – кинулся он к Завадской, когда она встала на пороге. – Простите, – прижал он бекешу к груди.

– Какой вы дикий, – смотрела она куда-то мимо него, – ах, какой дикий!

И посторонилась, пропуская на выход Сквирского.

– Подождите, – сказал тот Ивану Семеновичу, – нам по пути.

Пошатываясь, надел пальто и припал к руке Завадской.

– Заходите, – сказала та Ивану Семеновичу, целуя инженера в голову.

Иван Семенович молча поклонился и открыл дверь на лестницу.

Когда вышли на улицу, инженер еще раз сказал: «Нам по пути» – и замолчал, ступая широко и равномерно.

«Деревянный какой-то», – подумал Иван Семенович, стараясь не отставать, и задумался, безразлично припоминая все, что случилось с ним за эти последние, важные для него дни. Обрывки дум, чужих и своих, плыли в памяти; перед глазами возникали фигуры людей, раньше никогда не знакомых, что теперь вошли почему-то в его дни.

– Ну, как вам все это? – просто, по-товарищески, спросил Сквирский, когда прошли они так два квартала, и взял Ивана Семеновича под руку.

– Как странна жизнь, – подытожил тот свои мысли, глядя в серое зимнее небо.

– А больше – злая.

– Будет лучше.

– Лучше? – зевнул инженер. – Вы верите, что если сравнять людям пайки, то жизнь у них получшает? Полегчает – согласен. А получшает ли… не знаю.

И, прислонившись к Ивану Семеновичу, говорил горячо:

– Друже мой, для этого нужно уметь жить; понимаете – уметь. Надо учиться жить! О, наука жизнь! Какая это сложная, прекрасная и, жаль, неведомая наука! Люди принимали к сердцу зори, победили все стихии, научились строить небоскребы и убивать один другого, но жить… жить они не умеют! Не умеют! – уверял он Ивана Семеновича, дохнув на него водочным перегаром. И, остановившись на перекрестке, широко повел рукой. – Вот пусть упадут стены всех этих домов, и откроется нам все, что творится за ними, – вешайте меня, если увидим мы у кого-то и вправду хорошую жизнь! Ну, вот припомните всех, кого знаете, – много есть таких, кто мог бы сказать о себе: «У меня прекрасная жизнь!» Никого, друже, никого! А если есть один-другой, так не по их воле, не их старанием сложилась жизнь. Случай! Только случай! – крикнул он торжественно и отчаянно. – Никто, абсолютно никто из нас не строит свою жизнь сам, – мы берем первое – лучшее, что само дается в руки… Люди умеют строить свое жилье, но строить свою жизнь… Хе! Они хотят существовать. Я – инженер; я строю вам наисложнейшую машину, я подберу каждый винтик, чтобы работала она ровно и хорошо, но дни мои плывут на меня, будто в разлив, я барахтаюсь в них, хватая то, что поближе.

Он умолк и пьяно посмотрел на Ивана Семеновича.

– Знаете что? – внезапно просиял он. – Пошли ко мне! Это тут, за углом! – И, не слушая возражений, взял его за руку и повел за собой, будто слепого.

 

V

Приглянулось Ивану Семеновичу, что живет Сквирский в переулке, где в глубоких нетронутых сугробах только узенькие тропинки проложены, что живет он не в доме на улице, а во дворе, в двухэтажном флигеле деревянном.

– Вроде в Прилуках где-то, – усмехнулся приятно, как залаял навстречу им большой пес из-под крыльца.

– Тишину люблю, – пояснил Сквирский, чиркая спичками на лестнице.

«А что же носит тебя по всяким? – подумал Иван Семенович и остановился, всю сцену у Завадской припомнив. – А во всем Звирятин виноват!.. Когда бы не он, не взорвался бы Иван Семенович, да еще грубо так, вроде

спьяна… Но ведь злит он Ивана Семеновича, издевательски, с намеками подсмеивается! Вроде подозревая, что делается с Иваном Семеновичем, вроде понимая. Э-э… врешь, уважаемый, – передразнил он в мыслях Звирятина, – что я и сам не понимаю ничего… Кручусь, вроде та щепка в водовороте…»

– Что же вы остановились, проходите, – наклонился через перила Сквирский.

– А зачем я пойду к вам, собственно? – только теперь понял Иван Семенович, что не о чем – да еще среди ночи – разговаривать ему с этим подпитым инженером, с кем за три года он, кажется, ни разу толком не беседовал.

Да вместо того, чтобы повернуться и уйти, тяжело стал подниматься вверх.

– Ну, а отчего бы вам не посидеть у меня? Не поговорить со мной? – спросил уже на верхней площадке Сквирский. – Пренебрегая беседами, люди вашего типа делают грубую ошибку: если человек думает, как жить, то выговориться о жизни нужно ему непременно, как машине выбросить прочь отработанный пар.

Он звякнул ключами и пропустил Ивана Семеновича в прихожую.

Пахло там вкусно зимними яблоками и воском; где-то в глубине, не за одной дверью, плакал ребенок, а ему напевал кто-то монотонно и тихо: «А-а…а-а…»

– Я не сам здесь живу, – сказал Сквирский. – Это у моего соседа Мюфке дите плачет…

– Рецензент Мюфке… – сам себе пояснил пораженный Иван Семенович, почувствовав, что замыкает он прозвищем этим тесный круг последних встреч своих и раздумий.

– Вы знакомы? – ничуть не удивился Сквирский и сразу вспомнил: – Ах, да-да… Мне рассказывала Ирина…

– Кто? – не сразу понял Иван Семенович, кого называет он так кратко.

– Ирина Эдуардовна, – поспешил, показалось Ивану Семеновичу, поправить себя Сквирский. – Ирина Эдуардовна Завадская. Она говорила мне о вашей встрече…

«Так он знает!.. Может, все они знают?» – совсем в ином свете представил Иван Семенович случившуюся сцену у певицы. И весь сжался под спокойным взором Сквирского. Невыразимо гадкое чувство, вроде стоял он в этой прихожей голый, облило его тело колючим холодом, а через минуту – жаром и, вроде ища укрытия, поспешил он в темную комнату Сквирского.

Как включил тот электросвет, показалось Ивану Семеновичу, что не хватает ему воздуха дышать – угнетали высокие книжные шкафы, плотно, один к другому, вдоль стены поставленные.

Самих стен не было и видно – высились эти шкафы от пола до потолка, только широкое венецианское окно да одинокие двери не закрывались.

«Как в гробу, – подумал почему-то Иван Семенович, бесшумно ступая по мягкому, под колер шкафам, ковру. Прошел к большому, на треть комнаты, столу и сел в глубокое, хорошо насиженное, кресло. Отовсюду, то белыми с черным, то золотыми корешками, смотрели на него книги; большие и важные, маленькие и тонкие, как тетрадки, они переливались откуда-то сверху, из-под потолка, широкими каскадами с полки на полку, не вмещались в шкафах и растекались по всей комнате – высокими стопками лежали на столе и подоконнике. Несколько развернутых валялось на диване.

– Да вы все это читали? – тихо спросил Иван Семенович, и невыразимая мысль о том, что нельзя, наверное, жить интересно и весело, столько переживаний чужих в себя вобрав, породила в нем что-то подобное жалости к этому длинноногому инженеру.

– Ум-гу… – промямлил рассеянно хозяин, из-за какого-то фолианта достав такой, как у Завадской, графин с горилкой и две рюмки.

– Простите, закусить нечем, – усмехнулся он ласково, наливая себе и гостю, и, поставив локти на стол, цедил сквозь зубы сверкавшую на свету отраву.

«Чудак, – подумал Иван Семенович. – А может, это у него недуг?»

И молча опрокинул свою рюмку.

Горячий покой разлился по жилам. Уселся удобнее и, чуя, что клонит его в сон, зажмурился.

– Еще по одной? – проронил Сквирский.

– Нет. Мне хватит.

– Ну, а я выпью.

И, не спеша, цедил рюмку за рюмкой.

– Да, теперь беседы не в моде, – высказался неожиданно и, поднявшись, прошел вдоль шкафа. – Где уж им беседовать, когда они не успевают даже жить!

«О ком это он?» – удивился Иван Семенович, из глубоких своих раздумий вынырнув.

– Все они хватаются за жизнь, будто боясь, что не успеют ее познать, недостанет им на это времени. Где уж – человеку творить! – презрительно качнулся Сквирский, сложив руки на груди. – А того не понимают дурни, что только беседы – не сплетни, нет, а беседы! – дают им возможность брать от жизни все, что могут взять, все, что им необходимо! Вы вот! – навис он над Иваном Семеновичем. – Разве вы не чувствуете, что нужно всем долго и задушевно побеседовать?

– Мне? – удивился Иван Семенович. – С кем? О чем?

– Вам! С кем? Со мной. С пятым-десятым. С чертом лысым! О! А о чем? – вдруг засмеялся он деревянным смехом. – О вас.

– Ну, знаете, – начал сердиться Иван Семенович, – выпиваете вы много.

– Вот видите, вы уже и гневаетесь, – довольный, вроде только этого и желал он, усмехнулся Сквирский. – Так везде. Каждый из нас не умеет и боится говорить о себе. Страшится вроде. Где уж! Особенная жизнь… Такая деликатная тема…

– Ну а за каким чертом я стану говорить с кем-то о себе? – окончательно рассердился гость, сам наливая себе чарку.

– Вы не волнуйтесь, – усмирил его хозяин и, на тонкие свои пальцы внимательно глядя, ронял слова дальше: – Вот же, если вы больны, даже как кажется вам только, что вы нездоровы, не стесняетесь обратиться к другим – не только к аптекарю! – за помощью? Вы и расскажете, и расспросите – а не было ли так еще у кого-то, что он знал, да чем кончилось… Почему же, как явится какой-то недуг в ваше личное житие…

– У меня нет недуга! Понимаете? Да… – не нашел больше слов Иван Семенович, третью рюмку себе наливая.

Казалось, не слышал его Сквирский. Покачиваясь на длинных ногах своих, думая о чем-то глубоком, потом заговорил иным каким-то голосом – даже удивился Иван Семенович, что может звучать он у него так нежно и печально:

– Вот будем мы с вами, товарищ Орловец, всякие машины, весь свой опыт и великую науку применять… Советуемся о всякой мелочи… общими силами… а разве созидать личную жизнь – это так просто, что ни совета, ни науки не потребуется? А не кажется ли вам иногда, что нашу всехнюю вообще, что ли, жизнь не сможем мы строить и перестраивать, пока каждый из нас – неуч и лентяй – сам, на свой риск творит свою личную жизнь? Как же из кирпича трухлого, большей частью и неодинакового, возвести строение прекрасное?

– Что же вы – контроль над жизнью каждого из нас требуете установить, или как? – отшутился Иван Семенович. Начинала надоедать ему воркотня инженерова: крутит, крутит и чувствуется, что клонит к чему-то, а прямо не говорит.

– Нет, не контроль, – засмущался Сквирский, – а большего внимания к жизни требуем. Вы же поймите – единственный раз человек живет, а что же он из той жизни знает?

– Черт знает что! – сам ответил погодя. – А все через то, что, зная, один раз живет, хапается жить, торопится, захлебываясь… Вместо того, чтобы спокойно брать от жизни только то, что тебе вправду необходимо, следовательно, что счастливым тебя может сделать, каждый из нас хапает все, что попадается на пути… Ну, а потом драмы, конечно… А точнее – трагикомедии… Здесь количеством качества не заменить! Вот хотя бы и любовь, к примеру, – сбился он на мгновение, сухими губами к рюмке припадая.

– Ну… что любовь? – неприятно похолодели у Ивана Семеновича виски… «За тем и звал…» – подумал он, с отвращением глядя, как при каждом глотке вздрагивает у Сквирского какой-то острый кадык.

– Любовь… – шепотком начал говорить инженер и громко отозвался, бережный стук в дверь услышав: – Можно! Можно!

Вошел Мюфке, мохнатые ручки свои потирая. Поклонился обоим, но удивления не выказал, вроде была это важная встреча: ночная беседа за графином.

Сел в углу и только промолвил:

– О, инженер Сквирский – философ. О, какой философ! – покрутил он головой. – Такой философ… Слушаться его – всем бы счастливыми быть!

– Ну-с, так любовь? – кинул зло Иван Семенович, почему-то с усилием это слово выговаривая.

– Да-с, любовь, – подхватил Сквирский. – В ней ярче, нежели еще где, выявляется, как неумело, как по-глупому строят свою личную жизнь все люди. Да любить меньше всего хотят они учиться, мотивы разные, но бестолково одинаковые: для одних любовь – «святая святых», поэзия, экстаз, что-то ирреальное, к чему ни с меркою, ни с опытом не подойти; для других – что-то крайне элементарное, чему не надо придавать большого значения…

– Сейчас большинство так считает, – скромно вмешался Мюфке. – Половой вопрос, да и хватит…

– Э, рецензент! – отмахнулся Сквирский. – Мне маловажна природа любви, ее корни… Я знаю только, что хоть как понимай ее, а отдает ей каждый из нас немало внимания, сил и времени. Что такое, в конце концов, наша так называемая личная жизнь, как не любовь? И знаю иное: какие бы формы ни принимала любовь – в девяносто девяти из ста случаев она несчастливая…

– Ну… – не поверил Мюфке. – Сейчас…

– Сойтись, – заторопился Сквирский, – вовсе не означает любить счастливо. Да и не знаю я, что теперь легче и чаще делают: сходятся или разлучаются… В любом случае очень часто жизнь свою губят, добиваясь того, отчего, своего наконец-то достигнув, отрешаются разочарованно… Так стоит ли добиваться такого? Сколько таких пирровых побед – и жить некогда.

Мюфке засмеялся тонко, прыская и уголки губ заслюнив, казалось, лишил его сил веселый анекдот; трясся всем тельцем своим, мохнатые руки свои потирая.

– Ой, инженер Сквирский! – выкрикивал он, смеясь. – Ой, какой это философ, инженер Сквирский! Просто алхимик! Он ищет единой любви! Вечной любви!

– Тьфу на вас, рецензент! – остановился перед ним Сквирский. – Не вечной – настоящей! Настоящей, рецензент! Такой, что стоило бы искать и добиваться. Такой, чтобы обогатила она твою жизнь, сделала ее интереснее, полнее… А главное, чтобы не чувствовали вы после, что растратили себя на ненужное, без чего вы легко могли обойтись…

– Расчетик?

– Да-да, любовь по расчету! Все в жизни, стало быть, и любовь, обязано оплачивать время и усилие, на него затраченные. За каким чертом, скажите мне, буду добиваться я любви, буду мучиться и мечтать, жизнь свою ради нее буду менять, во всем ином себе отказывать, если неожиданно кончится такая любовь через две ночи?.. А ведь чаще так и бывает… Ведь хапается человек жить, тянется за первым лучшим, что ему под руку подворачивается, а не выбирает, не ищет сам… Встретит мужчина женщину, почувствует влечение к ней – и уже любит! Жить без нее не может! И хорошо, если развяжется это быстро – они слюбятся, да и разойдутся, или как-то еще поймут, что обман, ошибка; это еще полбеды, а то ведь может обычная история начаться – целая жизнь, неправильно построенная!.. Вот здесь и нужен, рецензент, расчетик, осведомленность твоя, контроль, товарищ Орловец… Ты не гони, как тот зверь за самкой лесом, ведь ты выше того зверя, ведь в тебе элементарное то половое влечение в тысячи надстроечек сублимировано, ведь каждый твой прыжок в том гоне бурею в твоей психике вырастает… Да и то пойми, что каждый твой прыжок в том лесу, каждый твой день в жизни – не отдельная самостоятельная величина какая-то, нет, это маленький кирпичик на великой стройке жизни твоей! Не туда его положил – вся стройка иначе пойдет. Нет, ты не гони, голубчик, язык высунув, ты остановись, остынь да подумай – а непременно ли эту самку нужно тебе догнать? Может, тебе просто час настал по лесу гонять – и безразлично за кем, или за иксом, или за игреком?.. А может, напротив, куда ни кинь тебе, только эту будешь искать… в любых условиях… Испытай себя, взвесь, развесь! Ведь не слепец ты, а строитель! И знай всегда: один раз живешь и недолго – вот как, строй только то, что вправду тебе необходимо…

Рюмку за рюмкой выпил и прикинул гневно и презрительно:

– Идиоты! Сотни искусств развели, а единое искусство жить – занехаяли! Ахаете поэме, где слово к слову приплавлено, музыке, где каждый звук подобран, а наилучшую поэму, наилучшую музыку – жизнь свою личную… Не поете, а воете!

Сел в кресло и зажмурился.

После долгой паузы сказал Иван Семенович:

– Ну, я пойду…

– Прощайте, – не открыл глаза инженер Сквирский.

Уже на лестнице будто попросился Мюфке:

– Я вас проведу немного… Собака у нас. Да и переулок темный…

Шли молча. Утопая в глубоких сугробах, думал Иван Семенович, что не знал, с чего сбились его дни на слепой, будто этот заулок, кружной путь, где больше разговоров, нежели нужды в них.

– Как они, эти интеллигентики, о своей личной жизни пекутся! – скривился Иван Семенович, пытаясь хоть этим от мыслей, Сквирским навеянных, отмахнуться…

– А вы нет? – нырнул куда-то в темноту Мюфке. – Все мы одинаковы, – послышался его голос погодя. – Филантропию вы оставьте. А то можно подумать, что такие, как вы, например, о приходящих поколениях заботясь, совсем о себе забывают… Мученики-с… Ну, а только же позвольте спросить вас, как тогда получится: вы за будущих исключительно стараетесь, а те будущие еще за дальних – а жизнь на этом самом месте?

Э, нет, он, Мюфке, на такое не годен. Если хочешь, чтобы и грядущим поколениям добре жилось, начинай и сегодня жить лучше… А главное, начиная, как вот мы теперь, всю жизнь перестраивать, не забывай и о маленьком житьишке том личном… А то и такое случиться может: пышный дворец поставим, а внутри, по квартиркам отдельным, – гниль да смрад…

И, будто испугавшись, что наговорил лишку, не отважился выйти из потемок, издали «доброй ночи» кинул.

– Спите спокойно! – ответил ему Иван Семенович, сам чувствуя, что не до сна ему и этой ночью.

 

VI

Ровные, как один, строки, написанные рукой Звирятина, впечатляли Ивана Семеновича. Вроде впервые за столько лет сотрудничества увидел, как пишет этот аккуратный и всегда уравновешенный специалист. Перелистывал Иван Семенович страницы документа, не вчитываясь в него, а только присматриваясь к большим округлым буквам; веяло от них покоем и какой-то чистой уверенностью. Так писать мог только человек, вправду спокойный и уверенный, человек, сведущий о своей важности и непогрешимости. Таким и явился ему на миг Звирятин, склонившийся над столом, над бумагами, даже не Звирятин, а только пухлые его, с перстнями на пальцах, руки да высокий белый лоб, перерезанный глубокой морщиной от переносицы.

«Разумный, черт», – в сердцах отчего-то подумал Иван Семенович и, отложив бумаги, поднялся и нервно прошелся по кабинету. Воспоминание о Звирятине, о неожиданной вчерашней встрече с ним на вечере у Завадской до конца развеяло деловой настрой. С неприятным чувством вошел он сегодня в канцелярию, зная, что не миновать ему встречи с обоими своими помощниками, и догадываясь, как тяжело будет ему в их присутствии после всего того, что вчера случилось. Он не знал, как теперь держаться с ними, какой тон взять в разговоре, и это беспокоило его, не давало сосредоточиться. Ему казалось, что вчерашний вечер положил конец их прежним отношениям, что вынуждены они теперь избрать какие-то иные формы, и раздражался, понимая, что не по его воле меняются эти связи.

Иван Семенович подошел к окну и, глядя, как тают в сером небе заводские дымы, думал вяло о том, что наступают какие-то сложные перемены в его жизни, входят в его дни новые, до сих пор незнакомые люди, охватывают новые мысли, а он бессилен остановить их, да и не знает, желал ли останавливать.

Скрипнула дверь, и в кабинет вошел тихой походкой Звирятин.

– Добрый день, – протянул он руку Ивану Семеновичу и пытливо глянул на него, низко склоняя голову, – я по поводу докладной записки своей, – кинул он по-деловому.

Этот взгляд и сам тон обеспокоили Ивана Семеновича. Чувствовалась в нем неуверенность, будто Звирятин не знал, что будет дальше, и низким поклоном полагался на волю Ивана Семеновича. Свысока смотрел тот на протянутую руку, чувствуя, как наливается его взгляд злорадством. «Ага, испугался! – хотелось ему бросить в этот широкий затылок, поросший редкими, странно зачесанными волосами. – Это ты там, среди тех господ, такой смелый да остроумный, а тут…» И сразу, перехватив взгляд Звирятина, насмешливый да вызывающий, пожал ему руку и виновато скосил глаза на исписанные листы на столе.

– Доклад? Да-да… Но я же еще не прочитал его, не обдумал…

– Ай-ай-ай… – выпрямился Звирятин, все еще держа его руку. – Ай-ай-ай, многоуважаемый! Нехорошо… Не годится…

И, уже посмеиваясь, во весь баритон пропел:

– Не скоро мы так новый мир построим! Не скоро, многоуважаемый! Что же с вашей работоспособностью случилось? Утрата на семьдесят пять процентов? А? Нервочки, наверное? Ох, эта панская болезнь!

– Подождите, я сейчас, – вырвал, наконец, руку Иван Семенович и, сев к столу, взялся читать.

– Бросьте, – махнул рукой Звирятин. – Все равно сегодня не успеем. Я уже домой пойду, – добавил он, вместо того сам устроился на широком кожаном диване. – А нервочки вам полечить следует, многоуважаемый. С нервами у вас непорядок. Вот как всполошили нас вчера, – зашелся он рассыпчатым сытым смехом. – Иеронимушка Трехсвятский, наверное, заболеет с испуга. Да-с… Анекдотец. Как это, как вы провозгласили? «Пролетарий может или ненавидеть буржуйку, или же… – сильно, сильно у вас все это вышло, многоуважаемый! – или же презирать ее!» Хе-хе-хе… Это на девятом-то году революции!

– Что же тут смешного? – уставился Иван Семенович глазами в чернильницу, сам почувствовал, что не те слова произнес, а иных подобрать не смог.

– Слишком идеально, многоуважаемый, потому и смешно! Фактам не соответствует. Слишком у вас все это просто выходит. Если говорите, пролетарий и буржуйка – классовые враги, вот же и никакой любви быть между ними не может. Но бывает же, я сам могу назвать вам сколько примеров. Есть, да что там, – лениво зевнул он, закуривая. – Припомните русскую пословицу: «Любовь зла, полюбишь и козла», по-моему, это не абы какой вывод векового народного знания в делах любви. Так-то, многоуважаемый, – поднялся он и прошелся по кабинету.

– Да из-за чего, позвольте спросить вас, не могут любить друг друга люди разных классов? Не потому же, конечно, что имеют они – целиком природно – разные вкусы, привычки, обычаи, симпатии… Вы же не станете возражать, что очень часто влюбляются особы разных, даже противоположных характеров… О, конечно, вы скажете, что в случае «пролетарий – буржуйка» влияет большая сила, нежели разность характеров, – несходство с молоком матери впитанной идеологии… Ну, конечно! Как же без идеологии… Но, извиняйте, не понимаю и, конечно, никогда не пойму, почему влюбленные с разными характерами могут так-сяк приноравливаться друг к дружке, а с разными идеологиями – нет? Почему вы считаете, что для них процесс взаимного приспособления есть невозможный? Конечно, он может быть очень сложным, болезненным и продолжительным, это так. Ясно также, что между такими влюбленными протекает некоторое время какая-то духовная, что ли, борьба, пока каждый из них немного поступится своим: достигнут они какой-то минимальной гармонии. Соглашаюсь и с этим. Но все же это не отвергает саму возможность этого процесса, иногда тот или иной результат его…

– Да нет… Вы не так все это… – задумчиво перебил его Иван Семенович. – Такие люди просто не могут иметь нужды приспосабливаться друг к другу…

– Как-то? – остановился среди кабинета Звирятин. – Ага, понимаю! Вы хотите сказать, что их ничто не побуждает приноравливаться? То есть их просто не влечет одного к другому? Так? Ну, многоуважаемый, это вы далеко хватили! Это уже просто абсурд, простите! Договориться до такого, что кто-то, с какой-то особенной пролетарской породой своей, никогда и никак не может почувствовать полового влечения к какой-то женщине только потому, что она буржуйка! Чепуха, многоуважаемый, чепуха! Голос крови не принимает в расчет классовую идеологию, да-с!

И сев на угол стола близ Ивана Семеновича, продолжал спокойнее:

– Ну, рассмотрим такой конкретный случай… Но целиком открыто… Я – буржуй, – иронично поклонился он, – впрочем, прошу, буржуй, как бы сказать, лояльный, вы – пролетарий. Разные идеологии, идеалы и так далее, и так далее… Однако же это не мешает нам обоим желать одну и ту же самую женщину-буржуйку – Завадскую.

Иван Семенович как-то невразумительно фыркнул, вроде защекотало ему где-то глубоко в горле, и, попытавшись встать, обессиленно откинулся в кресле, вытянув платочек, начал старательно и методично обтирать вспотевший лоб. Какая-то зеленоватая бледность залила ему лицо.

– Пустое, – облизал он пересохшие губы, – и совсем не остроумно.

Звирятин всматривался в него с интересом, выпуская кольцами синий табачный дым. Чувство отвращения или неприятной жалости шевельнуло ему уголки губ.

– Смешной вы, многоуважаемый, – подернул плечами он. – Что же я сказал такого, чтобы вот так оскорбляться? Это же факт. Факт же, а? Признайтесь, что тянет вас к Завадской, а? – склонился он к Ивану Семеновичу, и лицо его стало суровым. – Вот то-то же и оно! Не выручила и идеология, – рассыпался он мелким, хриплым, как рычание, смехом. – Эх, вы! Многоуважаемый!

– Допустим, – лизнул губы Иван Семенович, – допустим, что меня и вправду тянет к Завадской… Ну, вот как к женщине…

– То есть вы желаете ее? – выкрикнул зло Звирятин.

– Ну, хочу… То есть, допустим, что я ее хочу как женщину… Да… Но это же вовсе не значит, что я могу ее любить?..

– А что это значит – любить? – оперся обеими руками о стол Звирятин и сверлил взглядом глаза Ивана Семеновича.

– Любить? Ну, как бы вам это сказать… – промямлил тот, щелкая пальцами. – Ну, да просто, я не желаю всегда быть с ней, что-то вместе делать, что-то строить, чего-то добиваться…

– Не можете? – скривился Звирятин. – А представьте, что влечет к ней все сильней, куда сильней, чем сейчас, – тогда, наверное, а, сможете? Представьте, что вас так тянет к ней, из всех женщин только она есть на белом свете? А? Может, тогда и захочется вам как-то приблизиться к ней, стать ей родным, понимать ее… Примениться к ней, а? Нет, вы вообразите только, что палит вас страстно, что в мыслях ваших… А! – махнул он рукой и отвернулся от Ивана Семеновича.

Тиканье настенных часов подчеркивало тяжелую напряженную паузу.

– Ну и заговорился я с вами! – сразу засобирался Звирятин, взяв портфель с дивана. – То-то и оно, как интересна тема – любовь, – усмехнулся он уже у двери и другим тоном добавил: – Так-то, многоуважаемый! Жизнь – не танцкласс, ей нельзя наиграть – два шага вправо, два шага влево… Мое почтение!

Лишь захлопнулась за Звирятиным дверь, Иван Семенович откинулся на спинку кресла и с облегчением вздохнул полной грудью. Чувствовал, вроде спадает с его плеч страшенная тяжесть и теплом невыразимой усталости окутывает все тело. Отчего так волнуют его последнее время разговоры с этим самодовольным, самовлюбленным мещанином? А главное, как взялся этот немного насмешливый, а, в общем-то, панибратский тон?.. Ведь никогда Иван Семенович не был близок к этим звирятиным, никогда им и его мыслями не интересовался, да и тот относился к Ивану Семеновичу целиком безразлично, касаясь в беседах дел только официальных. Что же сталось теперь такое, что начал он путаться в жизни Ивана Семеновича, мешать его мыслям, да еще и поучать его? Злое, неприязненное чувство к Звирятину залило Ивана Семеновича, завихрило сотней едких, острых слов и вдруг затихло невысказанной думой: а не завидует ли он этому самодовольному Звирятину?

– Войдите! – будто проснулся Иван Семенович, когда в дверь постучали, с приятной улыбкой встретил Куницу.

– Вот хорошо, что ты сам! – отозвался тот, падая в кресло напротив стола. – Ведь я, Ванька, с делом приватным… Можно сказать, с дипломатической миссией… Подожди, мать честна, – ответил он на удивленный взгляд товарища. – Дай, отдохну… Спешил очень, боялся, что ты уедешь в управление… Да…

Он вытер рукавом вспотевший лоб и неспокойно зашевелился в кресле.

– Дело-то, Ванька, деликатное… Ну, а ты же знаешь, какой из меня дипломат… Так ты той, не сердись… Да-а… Тут не только я, а все, вот Писаренко первый… Все мы, Ванечка, тревожимся о тебе…Старые товарищи, знаешь… А много ли нас таких? А?

И, почувствовав, что путается, рассердился и давай бегать по кабинету.

– К черту с вашей дипломатией! – крикнул он кому-то в угол за шкафом на книжки. – К трем чертям! Что он, малый ребенок, что я должен с ним сюсюкаться? Хе! – остановился он наконец перед сбитым с толку Иваном Семеновичем. – Хватит дурня строить! Понял? Где это видано: переутомленный, еле на ногах держишься – и молчишь? Чужие замечать стали, а ты друзьям своим хоть бы словечко? Хватит, Ванька, хватит! Сегодня же к врачу! Понял? Сегодня же. Сейчас. Немедленно. Фу-у, – снова сел он в кресло. – Теперь можно и спокойнее. Дай только закурю.

Иван Семенович видел, как дрожат его руки, когда зажигал спичку, как ходят на щеках желваки, и почувствовал, как дорог и вправду близок ему этот смешной нескладень, что так беспокоится о нем. Старый товарищ, он, значит, заметил, что с Иваном Семеновичем не все ладно… Но что же, действительно? – неприятно скривился Иван Семенович. – Правда, что случилось с ним, что уже и другие обращают на него внимание?.. Ну, возможно, стал он нервней, чем был раньше, переутомился немного… Так это же естественно: сколько лет, как та машина, день в день… Да и кому какое до этого дело? Ведь он, Иван Семенович, не трогает никого из них, так чего же лезут все они к нему со своими заботами, советами, наставлениями…

– Черт знает, что! – ругнулся он в голос и неприязненно поглядел на Куницу. – Что это за комедия, наконец! – вызверился он на того. – Выскочил, как Пилип из конопли! «Хворый!» «Друзья!» «Лекарь!» Ты еще б истерику закатил!

– Ванька! – пораженно протянул Куница и захлебнулся табачным дымом, – Ва-анька! – прохрипел он, зайдясь горьким кашлем. – Ну вот, – развел руками, – вот тебе и деликатное дело! Но ты не сердись, ты выслушай меня, Ванька… А что Пилип из конопли, то правда! Ну, что ж, не умею! Мне и Писаренко наказывал: «Ты же смотри, – говорит, – деликатненько все, с подготовкой». Когда же не умею…

Он замолчал и кротко приклонился к Ивану Семеновичу. Тот смотрел куда-то сквозь окно, и, казалось, не слышал Куницу, может, даже забыл о нем.

– Эх, Ванька, друг ты мой и товарищ… – вздохнул тот и придвинулся еще ближе. – Ты не сердись, ты выслушай меня, идиота… А что волнуюсь я и тебя взволновал, так люблю же я тебя, Ванька… И болею за тебя… Да… А дело, браток, совсем, можно сказать, глупое… Ей-богу…

– А именно? – холодно спросил Иван Семенович.

– А вот я его и выложу тебе своими словами. Да-а… Дело в том, Ванька, что последнее время ты чем дальше, то все горше выглядишь… Ты, может, этого и не замечаешь, а со стороны ведь виднее. Особенно нам, твоим друзьям, что любят тебя и волнуются за тебя… А не побеспокойся о тебе, так ты сам и пальцем не шелохнешься о себе… Мы тебя знаем! Как ты предан работе… Камень, можно сказать. Но человек же не машина, да и та, сам знаешь, ремонта требует…

– Да ты проще. По-вашему, я больной, получается?

– Не хворый, Ванька, нет, а переутомленный. Где уж, с семнадцатого года и не присел, можно сказать. Революция, войны, теперь сколько лет, как та муха в укропе, крутишься… Никаких сил не хватит! Вот и надо, чтобы ты поберег себя, понимаешь? Чтобы отдохнул то есть… А, Ванька? Как ты думаешь? Кинуть все на какое-то время: завод, нас, все… Поехать в село, например… А? Или на море… Волны там всякие, ветры… А ты себе на песочке греешься…

– К морю? – тихо переспросил Иван Семенович и сразу почувствовал, как несет его куда-то далеко отсюда, из этой комнаты, от Куницы, знакомых, от размеренных дней, от людей… – К морю? – прошептал он. – Да, к морю я поехал бы…

– Вот видишь! – вскрикнул Куница. – А ты сердился на меня! Эх, ты… Ванька! – хлопнул он его по плечу. – Ну а теперь конкретно. Отодвигать дело не к чему, нужно все это быстрее. Пойдем мы с тобой к врачу, расспросим, куда, что, как – и айда. Мы, брат, уже и с врачом договорились, с самым наизнающим профессором! Да! Он сегодня и ждет тебя. Вечером, часу в восьмом… Хорошо?

– Хорошо, – кисло усмехнулся Иван Семенович.

 

VII

Под вечер, лежа в своей комнате, наблюдал Иван Семенович, как тают в серых потемках вверху тоненькие струйки табачного дыма. Пришел Куница. Протиснувшись бочком к двери, он плотно их притворил, будто боясь, что подслушает или подглядит кто-то, и на цыпочках приблизился к Ивану Семеновичу.

– Ты еще дома? – почему-то шепотом обрадовался он, вроде не договаривались они, что Иван Семенович будет ждать его. – А я, Ванька, нарочно раньше пришел, – посидим, поговорим…

И, сев на краешек дивана, помолчал.

– У меня, можно сказать, проектец есть… К врачу нам в восемь, вот же имеем, – глянул он на циферблат, – часа два… Так мы с тобой немножко расслабимся, а? По городу пройдемся, за пивком посидим… Ты же давно, наверное, не гулял, или как там сказать… Ну не ходил по городу без дела, так себе…

– Давно, – хотел припомнить Иван Семенович и не смог; выходило, вроде никогда не прогуливался он… Все спешил по каким-то делам, все бежал озабоченный… Разве что в последние дни, как побывал в опере… – неспокойно зашевелился он на диване.

Всякий раз, когда течение привычных мыслей останавливали на миг воспоминания обо всем, что случилось с ним после того вечера, окутывало Ивана Семеновича неприятное, ему самому непонятное чувство. Ворвалось в его жизнь что-то новое, сложное, а главное – совсем ему ненужное, а что такое – хотел и боялся понять Иван Семенович. Вроде двоился он здесь, вроде сидело в нем два Ивана Семеновича, разные, да и враждебные. Один – уравновешенный, тот, естественно, товарищ Орловец, к какому все и он сам привыкли, – пытался взвесить все, распутать клубок этих минувших дней: слово за словом восстанавливал он в памяти встречи и разговоры, брал во внимание каждый жест, всякую мелочь, разглядывая себя самого зорко и иронично – и, казалось, уже находил причины, уже не мог сложить все в одно коротенькое простое слово… И внезапно выныривал из-за первого другой Иван Семенович, растерянный и обессиленный, пугался того, еще не сказанного слова – и путал мысли, воспоминания, а рот кривил болезненной улыбкой.

– Чего же ты посмеиваешься? – ткнулся к нему Куница. – Тут, Ванька, ничего смешного нет… – и сразу добавил веселее. – А ты не печалься! Мы еще погуляем с тобой… Вот побываешь где-то на курорте, нервы подлечишь, отдохнешь…

И, видно, не зная, что еще сказать, расстегивал и застегивал пуговицы на кургузом своем пиджаке.

– Да… мне бы отдохнуть… – помечтал Иван Семенович и заволновался, кидая горячим шепотом: – Я-таки хворый, наверное, Куница… Видимо, больной-таки… Вот, понимаешь, нужно мне сейчас многое чего обдумать… Пережить… Наконец как-то взбодриться… А не могу. Не могу, Куница… Оттого что такая во мне усталость… такая усталость… – не закончил он и, соскочив с дивана, выпрямился перед Куницей.

– Вот как! – поднялся тот. – Так чего же ты молчал до сих пор, остолоп ты перворядный! Сколько лет – а хоть бы слово тебе! Ну, да ничего, Ванька! Это не страшное – это нервы.

И топтался возле него, подавая тяжелую, солдатским сукном крытую бекешу.

Когда вышли на крыльцо, сумерки затопили подворье, а вместе с ними ширилась предвечерняя мягкая зимняя тишина. Высокие здания управленческого двора вырастали из густых теней от земли, и очертания их тонули вверху, в сивом тумане, а еще выше над ними покуда виднелись острые иглы заводских труб, что лениво коптили тучи рыжим дымом.

Завод дышал тихо и глубоко, и казалось – с каждым вздохом его веет из-за управления ласковым спокойным теплом вместе с запахами железа и угля.

Диким и невозможным показалось Ивану Семеновичу покинуть хотя бы и на время эту певучую махину, такую могучую, как, впрочем, и покорную. За какой-то небольшой миг, в несколько шагов, уйма воспоминаний последних лет мелькнула перед ним, полных борьбы с этим великаном, – и такими мелкими, такими никчемными увиделись ему его недавние заботы, волнения, переживания!.. Даже смешно, что принимает он все это близко к сердцу, все то, случайное, что на какую-то неделю – другую вмешалось в его жизнь.

Иван Семенович взял Куницу под руку и, ступая ровно и пружинисто, говоря, как не хочется ему расставаться с заводом, за что пойдет он на это, ведь ему правда-таки нужно немного передохнуть. Куница с Писаренко хорошо придумали, что решили выгнать его в свет – новое место, иные люди, все это успокоит его… А главное – люди… Он так истосковался по ним, – ведь кого же, впрочем, видит он сейчас? Немногих товарищей, вот Куницу, например, каких давно хорошо знает и с кем мало общается, разве что по работе, да нескольких ближайших сотрудников: инженер Звирятин, инженер Сквирский… И, посмеиваясь, живо рассказал Кунице об этих помощниках своих, о своих с ними – не говоря, где – неслужебных встречах, беседах и, уже волнуясь, – о смешной философии каждого из них, да о том, как он, Иван Семенович, их понимает, как к ним относится… Да чем задорнее нападал на них, то все больше казалось, что обороняется; терял уверенность, путался в словах и в конце концов замолчал, смущенный и растерянный.

Куница молча посапывал носом и как-то искоса поглядывал иногда на Ивана Семеновича.

После паузы промолвил, будто отчитал:

– Людей искать – не зло, Ванька. Людей искать и можно, и нужно. Да коль будешь искать таких, как твои спецы, – то наплюй… Не люди это, Ванька, а людишки… Так, шушера всякая… Недобитки. А что философия ихняя, – как-то прогнусавил он презрительно, – так цена ей известная. Она от ставки-оклада зависит. Отмени им персональные да премиальные, да нагрузочные, да тантьемное вознаграждение, да еще черт его батька знает что, – а дай каждому рублей по пятьдесят в месяц – так, будь уверен, по-другому запоют.

И, выплюнув окурок, первым полез в трамвай.

«Все они такие, – подумал Иван Семенович, сраженный спокойным презрением, что слышалось в куницынском голосе. – И Куница, и Звирятин, и этот длинноногий Сквирский, и другие… У каждого из них есть что-то свое, а главное – уверенность в этом своем, уверенность в своей правде… Потому-то так легко и отмахиваются они от чужого…»

И чем дальше от пригорода нес его грохотливый вагон трамвая, то все теплее окутывала его жалость к самому себе, что не умел он так, как другие, просто и спокойно подойти ко всякому новому факту или явлению, как-то по-своему понять его и оценить… Вот и теперь, эту последнюю неделю, мечется он беспорядочно в тех новых чувствах и мыслях, что надвинулись на него, и не может сказать – даже самому себе – что принимает он, что отбрасывает…

– Знаешь что, Ванька, – сокровенно доверил ему Куница, когда замаячили за промерзлыми окнами вагона огни больших центральных улиц, – чем мерзнуть, гуляя на морозе, зайдем лучше в пивную… И уют, и музыка… А?

– Пошли, – покорно подался к выходу Иван Семенович.

– Товарищеский ты человек, Ванька, – догнал его Куница, – люблю я тебя за это – никогда не отказываешься… А в пивной ты, наверное, давно был, если и в самом деле бывал?

– Бывал… Раза два, в нэп…

– Мало, мало, Ванька! Так и нэпа не увидишь… Вправду нелюдимо живешь, схимником-монахом… Потому-то и цепляются всякие мысли… Да… И только скажу я тебе, Ванька: наплюй на философию! Ей-богу! Жизнь, браток, есть жизнь и никакой философии не требует. Работа – да! Вот мы сейчас и поработаем с тобой, а? – свернул он к золотым окнам большой пивной.

Там было почти пустынно. Только у столиков по углам виднелись какие-то молчаливые, задумчивые посетители; где кто, казалось, дремал, склонив голову, другие покачивались в такт какой-то скорбной мелодии, ее наигрывал на пианино как скелет худой, бритый дед в длинном сюртуке. Когда закончил играть, расползлась по пивной какая-то липкая тишина, а из-за дверей другой комнаты донесся голосистый женский смех и пьяные выкрики; видимо, сидела там веселая компания, которой не требовались свидетели их веселья.

– А капернаумчик-то грустный попался нам, – промолвил Куница, осматриваясь вокруг. – А впрочем – пустое, Ванька, веселье, как и все другое, человек в самом себе носит, – подмигнул он неведомо кому, спивая с кружки густую живую пену.

– Скажи мне, Куница, – после долгой паузы проговорил Иван Семенович, глядя на «Девятый вал» Айвазовского, – скажи мне, Куница, не кажется ли тебе жизнь нудной?

– Нудной? – не донес Куница бокал ко рту. – То есть, как нудной? Не понимаю…

– Ну, как бы тебе сказать… Что вот могла бы она быть куда интереснее… Слаженней…

Куница как-то напуганно бросил взгляд вокруг, будто боясь, чтобы не услышал кто-то Ивана Семеновича, и зашипел, захлебываясь удивлением и негодованием: – Да ты в своем уме, а? В уме ли ты, спрашиваю тебя! Да ты понимаешь, что ты болтаешь? И когда? Когда? Сейчас, когда строительство… Теперь, когда… Ну, что ты скажешь? – В каком-то отчаянии умолк он на минутку, а дальше гневом полыхнули его глаза: – Да как же ты смеешь такое говорить! Ты! Ты! – дергал он товарища за тяжелую полу бекеши.

Иван Семенович побледнел, и сам как-то весь задергался мелко и нервно.

– Да погоди, погоди… – всполошился он. – Ты не про то… Ты не понял меня… Я не о жизни вообще… Нет. Я про личную… Про личную, – срывался его голос на высокой и звонкой ноте.

– Про личную? – устало переспросил Куница и отвернулся.

Иван Семенович схватил бокал и жадно глотал холодное горьковатое пиво. Потом откинулся на спинку стула и зажмурился.

– Ты не понял меня, Куница, – уже спокойнее, но печально начал он, когда снова забарабанил дед. – Я о личной жизни говорил. О твоей, моей, например. Что бедная она какая-то, неяркая…Что могла бы она в наше время быть иной…

– Глупости! – отрубил собеседник. Да и что ты называешь личной жизнью? По-моему, браток, вся жизнь – это мое личное… А, по-твоему же, как? Есть, говоришь, общественная жизнь, а, окромя ее, моя? Что же это? Семья? Гнездышко? Тьфу! – сплюнул он на посыпанный опилками пол. – Я, голубчик мой, не из интеллигентов, как тебе известно, в гимназии не обучался… Наука моя на заводе да на фронте… Да… Так делить жизнь не научился… Все мое! Понимаешь?

– Не то… Ай, не то!.. – отмахнулся Иван Семенович. – О разном говорим…

В это время дверь комнаты-боковушки открылась, и оттуда, громко смеясь, выбежала высокая грудастая женщина; за ней мелко семенил маленький патлатый человечек.

– Мюфке! – невольно позвал Иван Семенович.

Человечик крутнулся и, радостно потирая ручки, подбежал к их столику.

– Какая неожиданная встреча! Какой приятный случай! – запищал он, припадая к плечу Ивана Семеновича. – Ах, какой приятный случай, товарищ Орловец!

И уже устроясь у их столика, выливая свое пьяное умиление короткими вскриками, улыбками и подмигиваниями.

– Что вы там сели, Ля-Бемоль! – позвала от буфета грудастая женщина. – Идите, расплатитесь!

– Я потом, Аделиночка! Я после. Вы же видите, что я встретил своих наилучших приятелей.

Женщина пробурчала что-то себе под нос и проплыла назад в боковушку.

– У… сволочь! – кивнул ей вслед головой Мюфке, густо посыпал воротник своего пальто белой перхотью с волос.

– Эх, друзья мои, как они все мне опротивели, – поведал в отчаянии. – Все эти певички, дирижеры, партитуры…

У-у… – стиснул он свои маленькие кулачки. – Ну, какой из меня музыкальный критик, я вас спрашиваю? Да я, может, разбираюсь в музыке не больше, как эта бутылка… Да, может, прекраснейшая для меня музыка – этот лысый дед. А вот должен… Должен морочить себя и других… Должен, чтобы жить, понимаете, – чтобы жить, черт бы ее забрал, такую жизнь!

Он налил пиво в Куницын стакан и выпил.

– Не удивляйтесь, – сказал. – Иногда припечет так, что и с чужими заговоришь… А мы же с товарищем Орловцем не впервые видимся… Помните нашу ночную беседу с инженером Сквирским? – повернулся он к Ивану Семеновичу и зашелся мелким смехом, стуча зубами о край бокала.

– Разве это было так смешно? – насупился Иван Семенович, избегая удивленного взгляда Куницы.

– Разумеется, дорогой товарищ, разумеется… Ах, какой это чудак – инженер Сквирский, ах, какой это чудак! О, какая блестящая его теория, какая потрясающая мудрость! Каждый человек, – карикатурно подражал он инженеру, – должен сознательно созидать свою личную жизнь! Созидать! Хе-хе-хе… День ото дня сознавать…

– Да что же в этом смешного! – вызверился Иван Семенович и добавил тихо: – Так вы не соглашаетесь, что нужно самому строить свою жизнь, а не идти у нее на поводу?

– Соглашаюсь, дорогой товарищу Орловец! Разве можно с этим не согласиться? Конечно, должен человек создавать сам свою жизнь. Должен! Но может ли? – впился он глазами в Куницу. – Может ли, я вас спрашиваю, товарищу Куница!

– А ну вас к черту! – бросил тот в покривившееся лицо рецензента. – Терпеть не могу такого! Сам не в состоянии так-сяк в жизни устроиться, ведь безвольный, никчемный, сопляк какой-то, простите, а потом и делает с этого чуть не всемирную трагедию!

– Ах, так, дорогой товарищу Куница? Та-ак? – заскрипел стулом рецензент, взвился, бледный, в гневе на обиженного ребенка походя. – Так вы думаете, что, как создаете вы всякие самолеты да Днепростали, так вы уже все можете? Да? Так чего же тогда в личной жизни каждого из вас гниль, пакость, плесень? А? Ну, говорите, говорите! – наступил он на него.

– Тьфу… – вместо отповеди сплюнул Куница. – Не верещите!

Мюфке враз успокоился и, сев, забарабанил пальцами по столу. И, помолчав, иным уже тоном, будто жалуясь, сказал:

– Созидать жизнь! Эх, Мюфке, Мюфке, поздно тебе строить жизнь… Да человеку всегда поздно создавать ее… Потому как пока дойдет ему это в сознание – жизнь прожита. – Он усмехнулся ласково и как-то по-детски. – Я вам расскажу одну коротенькую историйку. Так бы сказать, иллюстрацию к науке инженера Сквирского…

– Был у нас в местечке – давно это, еще до войны, проживал такой себе Кацельман… Ну Кацельман, как Кацельман, жил себе, как и все жили… То продаст что-то, то купит, а то и просто не евши неделю какую-то посидит… И была у Кацельмана идея… Такая, как у инженера Сквирского, приблизительно…

«Из-за чего в большинстве случаев люди несчастливы? – спрашивает, бывало. – Смотришь, бьется, бьется человек, и за то возьмется, и за то ухватится – и все не счастит ему, все не получается, все из рук валится?» «А потому, – отвечает, – что за все берется, не одного придерживается. А если б выбрал что-то для себя наиподходящее да и стал бы на том – куда-а». Ну-с, помер старый Кацельман – и оставил наследство сыну в тысячу рублей. А тут как раз мельника местечковый помещик нанимает. Надоумливают люди молодому Кацельману: «Бери в аренду мельницу. Кому же как не тебе это сделать: имеешь тысячу – будешь иметь десять». «Нет, говорит, не могу, отец мой учил меня, что должен человек браться только за то, что ему наиподходящее… А я еще не знаю, подходит ли мне мельница… Должен разглядеть…» И живет он на готовом месяц, живет другой, все рассматривает, да расспрашивает, подходит ли это дело для него – мельничное. Советуют ему лес рубить – то же самое: «Должен себя проверить, лежит ли мое сердце к этому делу, ждет ли удача». Подворачивается земля – он то же поет… И так все разглядывал да примерялся, пока не растаяла та отцова тысяча… Крутился, крутился – да и пошел приказчиком на ту самую мельницу, где мог хозяином быть. И уже после сказал людям: «Осмотрелся теперь, так вижу – как раз на мельнице мне хозяйствовать. Да вот – ни черта нет силы в аренду взять»… Вот так и созидал свою жизнь Кацельманов сынок…

– Потому как дурень был, – подтвердил Куница, вытаскивая деньги. – Вставай, Ванька, время нам идти – кажется, очередь твоя близко.

– Это же где? – удивился рецензент.

– К врачу надо ему, – ответил неохотно Куница.

– К врачу? Дело хорошее, – похвалил почему-то Мюфке и добавил еле слышно: – Всем бы нам к врачу не помешало…

 

VIII

Прием у профессора кончался.

В просторном, скупо меблированном покое дожидались очереди лишь трое пациентов, когда появились здесь Куница с Иваном Семеновичем.

– Как раз вовремя, – нарушил тишину Куница и, проскрипев через весь зал пересохшим паркетом, сел около непременного украшения всякой лечебной гостиной – у большого стеклянного аквариума.

Скрип паркета напомнил Ивану Семеновичу, что он до сих пор ничего не сделал, чтобы починить свою обувку; это поразило его и забеспокоило. «Странно, – подумал он, широко, будто журавль, ступая за Куницей, – странно, что раньше я никогда не обращал внимания на такие мелочи…» И сразу же припомнил, что начал замечать это с того вечера, когда увидел Завадскую…

«А все нервы», – отметил и обрадовался он тому, что вот уже сколько дней успокаивается всякий раз, как докатываются его мысли к дразнящей увертюре «Кармен»…

Заслышав шаги, пациенты оставили разговоры и внимательно оглядели новоприбывших. Вроде как убедившись, что люди надежные и им доверять можно, седой с длинной бородой дед в старом сюртуке военного покроя прикостылял к Ивану Семеновичу и, подмигнув, спросил:

– К профессору?

– Да… – сбился с толку Иван Семенович, не сразу догадавшись, что это нервный тик дергает у старого запалые щеки.

– А дозвольте узнать – впервые или уже и раньше бывали?

– Нет, впервые.

– Говорят, чудеса творит, – прикинула сухощавая пани в старомодной шляпке с черной вуалью.

– Если бы так, – игриво подмигнул старый. – Ведь – дозвольте вам доложить – в бромы да в обтирания я не ве-рю-с. В наше время, когда каждому столько доводится пережить – водичкою-с нервы не вылечишь… Тут нужно иное лечение… Иное! – постучал он костылем о пол.

– Ведь теперь не только я, вы, пятый – двадцатый болен, теперь вся жизнь больна! Да-с. Не мы нервные – жизнь-с нервная… Ее и лечить надо.

– Ну, это вы лишнее, – выступил Куница из-за аквариума. – Глянь, куда загнули… Душок от вас…

– Какой душок-с? – покраснел старый.

– А такой… Старорежимный… Ишь – жизнь ему теперешняя не нравится!.. Лечить ее нужно…

– А по-вашему, нет? – запрыгал дед на костыле. – По-вашему, жизнь теперь нормальная-с? Да вы не наступайте на меня, не наступайте! Я не боюсь. Ведь я не о политике-с, не об экономике-с… Я об обычной жизни, о личной жизни, об обывательской… Да-с… А она не только ненормальная – она ужасная! Ужасная! Вы посмотрите вокруг… Во всех этих так называемых семьях… Ужас, ужас-с, дозвольте заверить вас… Все шиворот-навыворот, все вверх тормашками… Никто не знает, чего он хочет, никто не считается с иным мнением… Сходятся, разводятся... грызутся… Наскакивают один на другого, рвут один с другого… Каждый хочет заграбастать все, но вправду никто и ничего не хочет… Люди не уважают себя, не ценят своей жизни… Тьфу… тьфу… тьфу… – застучал он костылем к профессорскому кабинету и пропал за широкой дверью.

– Ну, знаешь, – успокоясь, зевнул Куница, – с такими и сам захвораешь… Да и везет нам сегодня: то твой рецензент, то этот старый дурень… И все на жизнь жалуются. Оно и неудивительно: из общества их вытолкнуло, вот и киснут…

Иван Семенович не ответил. Он втупился в аквариум и рассеянно следил, как плавали в мутной, рыжей воде маленькие красные рыбки. Они то останавливались недвижимо над самым дном своей стеклянной тюрьмы, широко – вроде давило их что-то – раскрывая свои роточки, то, лениво шевеля хвостиками, плыли вдоль стенок, глядя перед собой равнодушными, невидящими глазками.

«Вот так и мы», – хотел сказать Иван Семенович и весь похолодел от этой коротенькой мысли.

– От врача мы зайдем к Писаренко, – безапелляционно, даже и не допуская, что может Иван Семенович воспротивиться, сказал Куница. И только погодя добавил: – Друг он тебе, Ванька… Можно сказать, как брат… Он же и об отпуске тебе хлопочет…

Иван Семенович хотел было решительно отказаться заходить к Писаренко, но, вспомнив об отпуске, промолчал… Глядя сквозь стекло в невыразительные круглые глаза облезлой рыбки, представил себя на берегу, у самых ленивых волн… И вроде отхлынуло море, а на берегу оказалась золотая рыбка. И спрашивает она: «А чего ты, товарищ Орловец, от жизни хочешь? Говори – все по-твоему будет…» Да Иван Семенович сам не знает… А если не знает, то как же может он сам, заведомо, строить свою жизнь? Вот же, и остается ему брать то, что само дается… Да разве только он такой… Все одинаковы… Вот хоть и Куница этот… Даром, что прыскает на всех, колупни его – такой, как и другие…

– Ваша очередь, – посмотрела горничная на бумажку-талончик у Ивана Семеновича и открыла перед ним двери профессорского кабинета.

Потому, что представлял Иван Семенович профессора старым-старым, с пухлой ласковой бородой, дедом, а навстречу ему поднялся из-за стола сухощавый, будто циркуль, выбритый и молодой – сразу почувствовал к нему какую-то даже враждебность и, не поклонившись, сел бочком подальше от стола.

Все же голосом приятным, ровным, как густой осенний дождь, сказал профессор, что он непременно ждал сегодня Ивана Семеновича, что с ним договаривался о том товарищ Писаренко, что нельзя так запускать свои нервы, ибо нервы это все; и чем дальше низал спокойные и такие обычные слова, тем ближе становился он Ивану Семеновичу. И когда начал расспрашивать его обо всем и дотошно, над каждой мелочью останавливаясь, то отвечал ему охотно и искренне. Потом стоял голый среди комнаты, а профессор трогал его нежными и теплыми пальцами, водил по коже то чем-то острым, то чем-то холодным – и удивлялся, вздрагивая и трепеща, отчего и вправду раньше не начал он лечиться…

– Ну-с, – сказал профессор, закончив осмотр и снова садясь за стол, – страшного у вас, конечно, ничего нет. Переутомление и неврастения… Но все же обратить на себя внимание нужно… Надо и подлечиться немного, и отдохнуть хорошо… Попутешествовать… В общем, изменить жизнь…

– А вы считаете, что человек может изменить жизнь? – выступил в зеленый свет лампы наполовину одетый Иван Семенович.

– По крайней мере, на какое-то время, – не понял его профессор и начал дотошно объяснять ему, как должен он жить и вести себя дальше. В конце концов дал ему кипу рецептов, свидетельство о том, что Ивану Семеновичу нужен срочный отдых, и сам провел его к двери.

Уже на лестнице спросил Куница, что сказал врач Ивану Семеновичу, и когда отрубил тот коротко: «неврастения» – молчал с квартал, а далее начал к чему-то доказывать, что он, Куница, так и думал, но пусть же Иван Семенович не тревожится: все это не так страшно и сложно, как кажется… Наконец, тысячи людей теперь болеют этой самой неврастенией – и ничего. Да и болезнь ли это, он ей-богу не уверен… Просто переутомился человек, да и все. Ну, конечно, нервы тогда немного чувствительней… Вот и Ванек, глянь, какой нервный в последнее время стал… Сегодня с этими рассуждениями о какой-то личной жизни расстроился… Может, и на Куницу рассердился? А зря. Ей-богу, зря. Ведь он же ничего такого против Ваньки не имеет… А, конечно, ему немного досадно, что носится Ванек с этой самой – черт его батька знает какой – личной жизнью… Подумаешь – трагедия какая! Она, может, и правда не клеится теперь у большинства, некрасивая, неинтересная, что ли… Впрочем – наплюй. Не такое теперь время, чтобы слюни распускать, да. Пусть это уже другие, будущие поколения заботятся о том, а ихнему столько работы выпало, что ого! А главное – не понимает он, как это может Ванек изо всей жизни отделить какую-то частичку – это самое личное… Для Куницы жизнь вся неделима, он даже не может представить какие-то грани в ней…

Иван Семенович слушал его невнимательно. Осознавал то, что не сумеет он пояснить, что именно волнует и беспокоит его. И это выливалось в какое-то гнетущее равнодушие… Ему было все равно, что думает о нем Куница, что будут думать и все другие, как и то, идти ли к Писаренко, не идти…

Тот встретил их усталый и озабоченный.

– Садитесь, садитесь, – толкнул он гостей на диван. – И простите – должен закончить статью… Я быстро, минут за десять, – бросил уже из-за стола, заваленного горою книжек и бумаг; скрипел быстренько пером, крепко стиснув зубы и всматриваясь куда-то в стену невидящим, как у тех рыбок в аквариуме, глазами.

Иван Семенович какое-то время смотрел внимательно на низкий лоб, пораженный спокойным упорством, оно замечалось там в каждой морщине, потом окинул глазом комнату и почему-то подумал, что вряд ли придут в голову какие-то содержательные, хорошие мысли в этой обстановке.

Маленькая комнатка, половину какой занимал большущий письменный стол, одиноким окном своим смотрелась в слепую стену соседнего каменного дома; из-за этого даже вечером, при электрическом освещении, казалось, что не выветривается здесь воздух – густой и горький, какой даже во рту оставляет привкус чего-то горьковатого и горелого. А может, это горчил синий табачный дым, сквозь какой едва виднелась под стенкой напротив небрежно заправленная кровать, видимо, такая же неудобная, как этот старый с лопнувшими пружинами диван, где сидел Иван Семенович. Комната поражала тем, что ее давно не убирали: что-то серое, смесь тени и пыли, лежало на всех вещах и мебели, расплывалось по стенам. Небольшой, в углу, шкаф не вмещал книжки, и они валялись всюду, даже под кроватью, уступая место только для беспорядочно раскиданных частей неприхотливого человеческого туалета…

«Как же может он научить других хорошей и интересной жизни, – подумал Иван Семенович, – если сам довольствуется такой? А он же не только учит, он строит ее для других…»

И, будто переубеждая кого-то, выразительно, словами уже, думал: «Нет, что ни говори, а и те мелочи, из каких складывается личная жизнь каждого, имеют большущее значение… Быт – непобедимая сила, которая часто диктует нам свою волю… Ведь как же может человек в быту своем скупой, бедный, неопрятный-неряшливый творить для других быт светлый, лучший, новый? Ведь будет творить он его по образу своему и подобию?..»

– Ну, как ты, Иван? – закончив писать, выпрямился Писаренко. – Что сказал врач?

– Неврастения. Сказал – обязательно оставить на время работу.

– Ну, пойдешь в отпуск. А тебя есть кому заменить?

– Звирятин, инженер.

– Да хоть бы и не было кому, – встрял Куница, – лечиться ведь надо. Нервы – это такая сволочь, что распусти их, так потом не соберешь…

– Так, так, – зевнул Писаренко. – Ты, Иван, с этим не шути… Возьмись лечиться, выполняй все, что врач наказывал.

– Советует изменить жизнь…

– И он туда же! – будто утка крыльями, махнул Куница руками и закрякал деланным смехом: – Чудеса – куда ни ступит Иван, всюду о жизни разговоры… О личной, – с кислой гримасой пояснил он Писаренко. – Не дает она покоя Ваньке…

– Какая жизнь? – не уразумел Писаренко и с головы до ног смерил Ивана Семеновича внимательным взглядом.

– Личная, – весело подмигнул Куница.

– Да, личная, – сердито подтвердил Иван Семенович. Веселость Куницы и Писаренко колючий взгляд начинали раздражать его. Он оперся локтем о колени, переплел пальцы рук и, положив на них подбородок, отвечал Писаренко темным тяжелым взглядом.

– Да, личная… Но я не понимаю, что тут смешного, – сверкнул глазами на Куницу. – Или же дивного, – на Писаренко. – Напротив, меня смешит и удивляет то, что принимают это у нас, как какую-то вроде запретную тему! Личная жизнь… хе! Говорить о ней, уделять ей внимание считается неестественным…

– Да оно, конечно, не к лицу нам… – несмело начал Куница, пораженный слишком уверенным тоном Ивана Семеновича.

– Не к лицу? – прошелся тот большими шагами по комнате. – Что не к лицу? Говорить о личной жизни или жить ею? Что? – остановился он перед Куницей да, не дожидаясь ответа, заволновался. – Чушь! Никто из нас не отрекался от личной жизни, да и зачем это делать? Наоборот, мне кажется, что в наших условиях, когда каждый имеет возможность развиваться свободно, личная жизнь каждого могла бы принять иные, лучшие формы, стать полнее, интереснее, содержательнее… Всякой!

– Ну… а она? – коротко и сурово спросил Писаренко.

– А она в большинстве случаев серая, убогая, однообразная… И очень часто нечистая, жалкая…

– Так… А что же именно ты называешь личной жизнью? – еще холоднее спрашивал Писаренко. Он отошел к окну и смотрел оттуда на Ивана Семеновича так, будто стоял тот где-то далеко-далеко и трудно было его распознать.

– Что ни назови – одинаково, – досадливо отмахнулся Иван Семенович. – То, что и ты… Все, что каждый из нас переживает отдельно и независимо от других… Все, что так или иначе внешне выявляясь, составляет мой личный – никому, кроме меня, не нужный и не интересный быт… О! Быт, – обрадовался найденной формуле. – Вот к нему-то приглядываясь и вижу, какой убогой и небрежной личной жизнью живет каждый из нас… И это болит, понимаешь ты, болит душа, – будто от зубной боли закрутил он головой. – Тут неувязка какая-то, расхождение… Как же так! Мы сообща строим для всех новый мир, хотим, чтобы была у всех светлая, вольная, хорошая жизнь, а каждый из нас терпит вокруг себя серость, скуку, грязь… Как же могу я для всех строить прекрасное, когда недостает мне силы или воли сотворить что-то более-менее пристойное для самого себя… Ты вот, например, – шагнул он к Писаренко. – Да, ты! Ты ходишь около искусства, какое, может, больше всего людям жизнь украшает, около эстетики, черт тебя возьми! А какой же красоте ты можешь научить людей, коли тебе безразлично, что живешь в такой берлоге, – повел он рукой по комнате. – Когда у тебя интересные, прекрасные, может, бессмертные книжки валяются рядом с грязным бельем…

– Да это не только ты, – успокоил он Писаренко, что стоял, сложив руки на груди и закусив нижнюю губу. – Все мы одинаковы. Строим великую жизнь для всех, говорим о новом для всех быте, а неспособны построить и малую для себя, живем, будто на вокзале или на постоялом дворе… Так, только бы…

Иван Семенович помолчал с минуту и, подумав, что теперь в самый раз хорошо бы выпить ему холодного пенистого пива, подступил к Кунице.

– И все, как и ты, говорят, что нам и не к лицу об этом думать… Как не к лицу? Почему-то пускай все так и идет, так пускай и тянет каждый из нас в новую жизнь, в новый быт всю эту гадость, что на нас понарастала? Да из чего же, как не из тысячи тысяч маленьких отдельных бытов сложится один великий – новый? А? Ты же не забывай и того, что на нас глядя, учатся другие, молодые… А чему же мы научим их своим примером?..

И, подмечая, что начинает говорить словами Сквирского, сам удивляясь, что так запали ему мысли этого всегда бывшего под хмельком инженера, печалился вслух о большом преступлении, о грехе – не строить свою жизнь, а беспощадно кидаться в ее безостановочный, шальной поток. А как раз это и можно сказать о каждом из них… Все они живут случайным тем, что легче дается, часто им не нужным и враждебным… Вот хоть и в любви, например, в этом наисложнейшем и наиинтимнейшем проявлении индивидуальной жизни, какое не меньше других факторов влияет на формы быта…

И вроде перехватило ему горло, замолчал и дышал тяжело и взволнованно. Серая тишина расплывалась по комнате. Слышно было лишь, как поскрипывают тихо башмаки Ивана Семеновича да чей-то приглушенный голос за стенкой напевает с надрывом под бреньканье гитары:

Сыграйте мне паж-жалуйста разлуку,

Знать, милую другую он нашел…

– Тэк-с, – будто проснулся Писаренко. – Поговорили…

И, глядя себе под ноги, промолвил жестко и зло:

– А ты правда-таки больной… Да только ошибся профессор: не тот в тебе недуг…

– Кончай, – опустил тяжелые, набрякшие веки Иван Семенович и, будто ныряя куда-то глубоко, устало опустился на продавленный диван рядом с Куницей.

– Обмещаниваешься, – спокойно проговорил Писаренко и, как после допроса, начал сгребать какие-то бумаги на столе.

– Ну, вот… – поймал себя за левый ус Куница, и, скосив глаза, пристально разглядывал его рыжий кончик.

(Продолжение следует)

Евген Плужник


 
Поиск Искомое.ru

Приглашаем обсудить этот материал на форуме друзей нашего портала: "Русская беседа"