На первую страницу сервера "Русское Воскресение"
Разделы обозрения:

Колонка комментатора

Информация

Статьи

Интервью

Правило веры
Православное миросозерцание

Богословие, святоотеческое наследие

Подвижники благочестия

Галерея
Виктор ГРИЦЮК

Георгий КОЛОСОВ

Православное воинство
Дух воинский

Публицистика

Церковь и армия

Библиотека

Национальная идея

Лица России

Родная школа

История

Экономика и промышленность
Библиотека промышленно- экономических знаний

Русская Голгофа
Мученики и исповедники

Тайна беззакония

Славянское братство

Православная ойкумена
Мир Православия

Литературная страница
Проза
, Поэзия, Критика,
Библиотека
, Раритет

Архитектура

Православные обители


Проекты портала:

Русская ГОСУДАРСТВЕННОСТЬ
Становление

Государствоустроение

Либеральная смута

Правосознание

Возрождение

Союз писателей России
Новости, объявления

Проза

Поэзия

Вести с мест

Рассылка
Почтовая рассылка портала

Песни русского воскресения
Музыка

Поэзия

Храмы
Святой Руси

Фотогалерея

Патриарх
Святейший Патриарх Московский и всея Руси Алексий II

Игорь Шафаревич
Персональная страница

Валерий Ганичев
Персональная страница

Владимир Солоухин
Страница памяти

Вадим Кожинов
Страница памяти

Иконы
Преподобного
Андрея Рублева


Дружественные проекты:

Христианство.Ру
каталог православных ресурсов

Русская беседа
Православный форум


Подписка на рассылку
Русское Воскресение
(обновления сервера, избранные материалы, информация)



Расширенный поиск

Портал
"Русское Воскресение"



Искомое.Ру. Полнотекстовая православная поисковая система
Каталог Православное Христианство.Ру

Литературная страница - Библиотека  

Версия для печати

Татьянина изба

Из святочных досугов

От публикаторов:

Рассказ «Татьянина изба» (Из святочных досугов) известного русского писателя, педагога, публициста и путешественника – Евгения Львовича Маркова (1835 – 1903) был опубликован только один раз, в столичной газете «Новое Время» в 3-х номерах за 1882-83 гг. Ничего необычного, казалось бы, нет в этом рассказе – описывается простая, незатейливая, скудная и трудная жизнь русской крестьянской семьи – матери с маленьким сыном Кирюшкой, оставшихся без хозяина. И согревает их, и даёт им силы жить дальше только одна надежда и святая вера, что их «тятька» вернётся!.. Но что-то родное и близкое, с детства знакомое чувствуется во всей этой картине, и хочется читать рассказ до конца, и хочется верить вместе с Татьяной и Кирюшкой, что всё будет хорошо… А жизнь эта, оказывается, не так и бедна, если смотреть на неё глазами ребёнка:

«Широкая и многообразная живая жизнь охватывает Кирюшку в его, по-видимому, пустынной избушке, в этих, по-видимому, глухих и неприютных полях, что стелятся кругом тесно скученного мужицкого села... И его детская душа, только что раскрывшая свои удивленные глаза на красы Божьего мира, жадно пристывает к ним и тонет в них, как в убаюкивающих волнах моря...

Чем-то безотрадным глядят для чуждого и беглого взора эти черные огороды с навозными рвами, с обледенелыми кочерыжками, с корявыми ракитами, что спускаются от задымленных крестьянских изб... Унылой кажется ему и эта скованная льдом скатерть разлившихся вод реки, запертой в пруде, с далеко уходящими желтыми тростниками, с старою мельницею, похилившеюся на бок, среди своих обледенелых колес, режей и скрынь. Что тут любить, чем дорожить, чем наслаждаться?.. А для Кирюшки это целый, бесконечный мир глубоких впечатлений, радостных вспоминаний, изумительных открытий»…

Ждут своего заблудшего хозяина дом и семья, ждут своего блудного сына Русская земля, Русская деревня…

И он, хозяин Егор, хлебнув и радости и тяжкого горя на чужой стороне, всё-таки вернулся... И вот что говорит он сам себе, вот чем утешает себя: «Нужно в закон вернуться, в безообманный. Побаловал себя, пожил сладко, как сердцу любо, – и наказал Господь... Нужно жить не как ты хочешь, а как Бог велел, с кем Бог связал, того и терпи, где родился на свет – там и жить тебе, там тебе, значит, место положено... Все равно везде нужно жить, где Бог определил... Он лучше нашего знает... Что тебе указано делать, то и делай; над Богом не мудри!».

И в сыне его, в Кирюшке совмещаются теперь весь смысл, весь нравственный долг его жизни. И думается ему: «И Бог велит любить сына, и закон царский велит отцу сына уму-разуму учить, чтобы был добрым слугою Царю, подати бы платил, присягу исполнял, за Отечество кровь проливал... И от людей человеку уваженье, когда у него сын, дому наследник, матери кормилец…».

И как же радуется отцовское сердце, когда чует в своём сыне будущего деятельного и умелого хозяина своего дома, своей земли: «Хозяин у меня будет!.. – с довольной улыбкой говорит сам себе Егор, сочувственно качнув головою, и все тяжелые и темные мысли, на него навалившиеся, спалзывают и растекаются с его сердца, как осенний туман утра с проснувшейся реки».

Текст к новой публикации подготовила М.А. Бирюкова.

 

ТАТЬЯНИНА ИЗБА

 

Koenig ist der Hirtenknabe,

Gruener Huegelist sein Thron…

H. Heine [1]

 

1. Зимний день в поле

 

Вот когда хорошо побродить... Лицу свежо, в груди кровь горит, мороз не ест тебя своими иглами, шёл бы да шёл себе, не озябая, не потея, не утомляясь, в своём плотно застёгнутом полушубке, в мягких, не слышных на ноге, валенках, – с каждым шагом скорей да скорее, как привычный обозный конь по большой дороге, всё вперёд да в даль... Не то что летом. Как вышел из проулка, и не видать уж ничего... Грядами холмов, степями без конца, – лежит кругом белый свет.

Далей нет больше, тех заманчивых, сине-лиловых далей, откуда сверкали прежде белые церкви, темнели рощи, яснелись жёлтые гумна...

 

Бело, бело вокруг. Какое-то детское смиренье и кротость нечувствительно охватывает человека в этой безмолвно-покоящейся пустыне. Ни звука, ни жизни. Бесшумно, неспешно, спускаются сверху пушистые звёзды, так тихо, будто они только стоят в воздухе... Кому зашуметь, кому подать голос?

Всё укутано, застлано как мягкими подушками этими глубокими сугробами. В них бесследно заглушается лай собак, говор людской, все слабые проявления зимней жизни...

 

Одно движение, одна жизнь – в этих тихо-мелькающих белых пушинках...
Не то они падают, не то роятся и играют на солнышке, как несметные тучи белых мушек. Сверху ли вниз, снизу ли вверх летят и снуют они, право, не разберёшь…

 

Когда проходишь мимо безмолвной рощи, мимо берёз, дубов и лип, одетых в торжественные белые уборы осыпавшим их «вишаем», они кажутся сплетёнными волшебною рукою из какого-то чудная белоснежного кружева, какою-то художественной филигранною работою, выточенною из матового серебра.

Не похоже, что это смерть, что это холодная гробовая пелена, окутавшая собою яркую зелёную жизнь, остановившая горячее движение её соков. Это какая-то мирная, ласковая, радующая глаз, успокаивающая душу – белая весна, в пышности и красоте своего рода, только весна неподвижная, бесцветная, безмолвная, бледный призрак умершей настоящей весны... Уж не цветная ли пыль этих белых лесов-мертвецов, разносящая семена смерти, поднимается и носится в воздухе в этих непрерывно мелькающих роях снежинок, что мягко и незримо, с неотвратимой роковой постепенностью, устилают всё плотнее и сплошнее могильным саваном окоченевшую землю?..

 

Давно ли густая нива, скошенная летом, полыни и бурьяны межников, стояли на этом самом поле такими же обманчиво-пышными, обманчиво-красивыми, сквозными изваяньями, как эта роща дубов и берёз; каждая былинка, каждая чуть заметная веточка былинки, каждая кисточка её высохших цветов обросли вдруг о всем изгибам и коленцам, сплошными пушистыми щётками и нежными бородками из белых трепещущих игл... Высокие подрядья жневья кажутся новым обильным урожаем каких-то неведомых белых трав… Сухие веники клоповника, чернобыльника, лебеды, – оттрёпанные дождями и бурями поздней осени, – смотрят теперь в своей белой, словно праздничной одежде какими-то затейливыми мохнатыми деревцами, с которых висят гроздья и кисти, как на кустах винограда, которые живописно опускают долу свои переплетённые ветви, словно плакучая ива…

 

Такая фантасмагория наяву, такое внезапное обманчивое превращение на твоих глазах безотрадных мёртвых останков летнего поля в целое цветущее царство белой флоры, – флоры смерти...

Обманчивое как сон... Вот шайка овсянок, серо-жёлтеньких, проворных и весёлых как деревенские мальчишки, брызнула, словно горсть брошенного гороху, в этот белый хрустальный лесочек... И сон исчез, воздушные снеговые иглы, из которых так искусно был соткан этот свергающий белый наряд, осыпались как пух от первого сотрясения крылом, и вместо всего этого хрустального кружева, вместо всей этой волшебной резьбы, мнимых цветов, мнимых гроздий, – вместо всей этой нежданно разбитой поэтической грезы, разом зачернели вдруг сухие розги и тощие омертвевшие былинки – прозаической действительности...

 

Но практические овсянки знать не хотят воздушных грёз художника... С детской резвостью, с детскою удалью, дружно ныряют они в эти пушистые, словно заячьей шубою одетые, жневья, где они еще могут доставать опоздалую летнюю добычу, не заботясь ни о чем другом, торопясь покормиться плодами земли, пока она еще не совсем погребена под зимними сугробами.

 

Это было еще так недавно, в последнюю прогулку мою, и вот уже нет ничего: ни лживого плодородия белой нивы, ни бурьянов, разодетых в свадебные наряды, ни весёлых добычников овсянок...

Всё покрыла, всё задавила собою тяжело навалившаяся снеговая пустыня... Даже грач, терпкий и суровый боец с холодом и голодом, и тот уже не может докопаться своим, как пешня длинным, как пешня тяжёлым железным клювом, ни до чего, кроме снега в этих глубоких снежных могилах…

 

И он, бесплодно потоптавшись и покаркавши  над этими неприютными сугробами, поднял клич тревоги, сбил в кучу свою драчливую и бранчливую чёрную стаю, и замахал жёсткими крыльями подальше на юг, где зима помилостивее, где возможна с нею борьба...

 

Но художник и этим доволен и этому радуется...

Для него существует не одна юная красота лета, но и красота зимы, красота доброй, чистенькой и бодрой старушки, в белоснежном чепчике вокруг белоснежной седины...

Право, таков кажется тихий и тёплый зимний день; весь белый вверху и внизу, с белыми деревьями, белыми полями, белым небом и белым воздухом…

 

Это, конечно, не та зима, которую так выразительно называет народ трескучею, когда действительно, во всей буквальности слова, трещит от морозу и лед, и дерево, пополам трескается как чугун мёрзлая земля, гвозди выскакивают из щелей, и надвое раскалываются старые дуплистые ракиты большой дороги, когда в дугу гнёт плохо одетый бедный «народишко», скотина с ужасом и неохотою жмётся от обледеневшего водопоя, и даже сам волчище серый, хозяин и туземец пустынных сугробов, обшитый своею природной тёплою шубою, и тот бредёт понукаемый голодом по окаменевшим наносам оврагов, горбатый и съёжившийся, ступая осторожно своею привычною лапою, словно голыми пятками по рассыпанному жару…

Солнце глядит не ярко, но спокойно и мирно, сквозь молочные и низкие облака, застилающие небо...

Они тянутся, редеют, утончаются, сходятся и расходятся, и чем становятся тоньше и реже, тем веселее и светлее делается на земле…

Иногда они и совсем раздвинутся, и тогда вдруг засияет среди их сплошных белых хлопьев ясное голубое озеро, словно ласковый глаз тёплого неба внезапно взглянет на притихшую озябшую землю…

 

Люблю я эти неожиданные просветы небесной синевы и солнечного света в тусклый и матово-белый зимний день...

Сердце с сладким трепетом следит за этими всё более и более разрастающимися голубыми оазисами. Кажется, оно само расширяется и светлеет вместе с ними, отодвигая в сторону свои скучные серые туманы... Словно этот маленький клочок небесной синевы обещает ему, что вот сейчас потянутся за ним другие голубые и золотые лучи, еще теплее и радостнее, что вот-вот распахнётся волшебной рукою всё синее небо, одёрнутся с него как пух все эти застилающие его снегом начинённые облака, и польётся сверху голубая жаркая весна на радость и воскресенье всему сущему...

 

Ведь есть же она, эта даровательница жизни, и теперь где-нибудь далеко, на знойном юге, там, откуда глядит на нас этот голубой глаз неба; ведь придёт же она оттуда к нам не сегодня, так завтра, ведь уж идёт и надвигается она на наш неприютный север своим светом, теплом и красками. Так нам ли не тянуться к ней, нам ли жадно не отыскивать её сердцем в каждой синей прорве облаков, в каждом согревающем луче солнца?..

 

2. Кирюшкины товарищи

 

Зато какою поэзиею облекается каждое живое существо, каждая убогая хатка, кода вдруг встретятся они среди этих немых снегов внезапными нарушителями бесконечной белизны и беспробудного покоя…

 

На отшибе большого однодворческого села, потонувшего в снегах, за ближним бугром, стоит на юру, над глинистым обрывом одинокая изба кузнечихи Татьяны… Она почти без дворика, но перед нею, в сторонке, над оврагом, торчат ещё 4 столба кузнечного станка с выбитыми перекладинами. С вывинченными кольцами…

 

Жалким стареньким грибом с развалившеюся шляпкою глядит эта маленькая избушка в одно оконце, с ветхою, в навоз истлевшею, насквозь прокопчённою дымом, соломенной крышею, с крошечными тесовыми сенями, что словно жмутся погреться около рубленной топленной хатки... Но и сама избушка, кажется, в труху сгнила, держится только по старой привычке и греется гораздо более кучами навоза, приваленного к ней выше окна, да снопами запашек, которыми она обставлена кругом, под самую пелену, словно нарочно приготовленная на всенародное сожжение, чем обманчивою плотностью своих грубых стенок…

Проезжий с жалостью взглядывает на эту убогую бобровую хижину, затерянную среди голого и холодного зимнего пейзажа.

Но в ней живётся вовсе не так пусто, холодно и безотрадно, как это кажется со стороны чужому глазу. Разная мелкая живая тварь, шумливая, суетливая, весёлая, наполняет старенькую избушку, и крошечный дворишко кузнечихи Татьяны жмётся к её почерневшей крыше, к её навозным стенкам, как к доброй материнской груди, пригревающей и ласкающей...

 

Кирюшка, белоголовый, с целою копною волос, гладких и светлых как лён, с широко открытыми ясными голубыми глазами, с здоровым румянцем на своей детской мордочке, – главный хозяин и главный наблюдатель всей этой микроскопической внутренней жизни избы...

Ему только 12 лет, а уж его детские мускулы крепки, как кремешок, и выпуклая, почти обнажённая грудочка его, дышит полно и сильно, на морозном воздухе, как никогда не дышит она у изнеженного городского ребёнка...

Всесильная мать природа, любвеобильная жизнедательница, всё из ничего творящая, выдвигает вдруг из навозной грязи чудно вырезанный, чудно пахучий цветок с нежным и ярким венчиком, создаёт вдруг среди голода, холода и непосильного труда, непочатые здоровые организмы красавцев-мальчишек, стройных и сильных дев...

Как вол, вечно работающий, переваривает своим могучим желудком в сочный кровавый ростбиф сухую ржаную солому, так и организм простого деревенского человека, тоже вечно работающего, тоже вечно на воздухе, из ржаного хлеба, капустных листьев и редьки, умеет приготовить румянец щёк и переполненные молоком груди...

Кирюшка не чувствует жалости ни к своей убогой избушке, ни к своей убогой жизни, и не думает признавать себя несчастливым, судьбою обиженным; весело, доверчиво и бодро смотрит он своими большими голубыми глазами, с порога своей избы, как царь с своего трона, на сияющий вокруг него светлый мир Божий, и считает себя таким же равноправным участником в его красотах и радостях, как весь тот люд, богатый и бедный, что движется мимо его, что живёт тут везде кругом... Он смотрит как на свои законные владения на зелёные луга села Липовского с свежими копнами сена, с красными и пёстрыми коровами, по нём разбросанными, и на берёзовую рощу под селом, где всё лето он собирает грибы и ягоды, и на неоглядные тростники речки Липовки, в которых открывается для него весною целое таинственное царство, с островами, озёрами, лесами, зверями и птицами...
У Кирюшки в его избушке много товарищей, таких же весёлых, глядящих на мир Божий с такою же наивною верою в своё неотъемлемое право на всякие блага его.

Шарик – потешная серая собачонка на низеньких кривых лапках, длинная, лохматая, мохнатая, неведомой породы, неведомого происхождения, неведомо чем сытая, чем живущая и зачем живущая, – ближайший товарищ Кирюшки, неразлучный спутник его странствований по лесам, полям, болотам и деревенским задворкам. Уморительная морда у этого Шарика! Точно рожица какого-то комического старичка сморщенная, с слезящимися глазками; серая жёсткая шерсть лезет отовсюду растопыренными клочьями, кисточками, махрами, из носу, из глаз, кажется, даже с подкладки рта... Хвост у ней всегда торчит прямо вверх задорным, смелым султаном, хотя давно уже изорван в клочья, и клочья эти, сбившиеся в войлок, утыканные репьями, выпачканные навозом, висят и раздуваются вдоль репицы, как лохмотья победоносного боевого знамени на своём высоко водружённом древке...

Неукротимо твёрдый дух скрывается в этом маленьком собачьем тельце, похожем издали на взъерошенную серую овчинку, свёрнутую в комочек...

Нужно только видеть и слышать тот отчаянный гвалт, ту неослабевающую никогда страстность, с которыми Шарик защищает от приближения чужого человека ближайшие окрестности Татьяниной избы...

Несмотря на то, что его самоотверженная дружба встречается со стороны тощей и костлявой Татьяны большею частью только тычком ногою под живот или «емком» по спине, – Шарик верным часовым день и ночь охраняет родной двор. Навозная заваленка под единственным окном избы, оттаивающая сверху на солнышке, и приятно согревающая бока своим паром, его обычный сторожевой пост.

Он грозно хмурится с него, насторожив свои лохматые рваные уши, сдвинув на глаза всю морщинистую шкурку лба, недовольно перекосив приподнятый нос, при всяком подозрительном проезде и проходе, с непоколебимою уверенностью в своем праве защищать и заграждать дорогу, смотря по требованию стратегических соображений своих... Хорошо, если благоразумный проезжий потянется спокойным шагом на изволок мимо избы кузнечихи. Шарик проводит его только неодобрительным суровым ворчаньем...
Но беда его, если он вздумает пронестись рысью, да особенно еще в пустой дребезжащей телеге, погоняя веревочными вожжами галопом скачущую лошадёнку, крича и размахивая руками, как обыкновенно любят делать молодые крестьянские парни, возвращаясь порожняком с гумна в поле за копнами, или под хмельком с городского базара...

Тогда не бывает пределов негодованью Шарика. Как стрела слетает он с своей тёплой заваленки, опрометью мчится за дерзкою телегою, прямо норовя подпрыгнуть до фыркающей лошадиной морды или уцепиться зубами за её махающий и дразнящий хвост, неистово кружится и пляшет вокруг самого себя, учащая свои бесплодные порывы остановить грудью наглого нарушителя тишины, кувыркаясь на ходу от собственной торопливости, захлёбываясь собственным лаем и собственным гневом...

Шарик не опускает своего горделивого султана даже и в серьёзных опасностях, когда ему приходится, вследствие неизбежной слабости своего пола, присоединяться к толпе ухаживающих кавалеров собачьей стаи, выдерживая бесплодную конкуренцию с большими деревенскими собаками, от которых нередко жестоко достаётся его серой выстраданной овчинке, и которые в счастливейших случаях, обнюхав старичковскую фигурку бедного Шарика, только хладнокровно поднимают над нею свою заднюю лапу и производят вслед за тем самый оскорбительный акт собачьего презрения...

 

Но Шарик не один товарищ у Кирюшки. Большой горластый петух, белый с золотою гривою, с чёрными тоже позолоченными перьями, с ярко-красною бородою и ярко-красною зубчатою короною на голове, сбитою, впрочем, набекрень, как красная шапка отчаянного якобинца, – на высоких важно ступающих ногах, с длинными шпорами, как подобает благородному рыцарю, – почти всегда присутствует вместе с Шариком и Кирюшкою на любимой заваленке, отогревая под припекающим лучом полудневного солнышка от длинной морозной ночи себя и свой покорный куриный сераль… Важно задрав свою разубранную голову, словно никуда не глядя, он с царственной презрительностью разбрасывает назад своими сильными ногами навоз заваленки, и только изредка удостоивает клюнуть коротким решительным ударом клюва откопанного червяка или зёрнышко, в то время, как толпа его пёстрых дам усердно погружается и носом, и пальцами в эти навозные золотые россыпи...

Впрочем это они расхрабрились и развозились только теперь, немножко оттаяв на солнышке, а утром, когда Татьяна только что выпугнула их на улицу с тёмного и холодного чердака, они чуть собрались с силами взлететь на заваленку, уселись на ней как сонные, молча и недвижно, прислонясь вплотную к нагретой стенке, и прикурнули тесно друг к дружке, прячась поглубже в собственные перья, поджимая и засовывая под них всё, что было можно засунуть и поджать... Вот дай ещё полчаса пройдет, оттает совсем пелена крыши на солнечной стороне, и весь этот куриный народ заберётся ещё выше, ещё ближе к солнышку на старую крышу Татьяниной избы, где начнут разгребать лапками прелую солому, как и навоз заваленки, отыскивая себе поживы.

Но Кирюшка гораздо чаще ведёт компанию с этим куриным населеньем летом... До такой степени часто, что даже недоверчивый и властолюбивый петух привык смотреть на Кирюшку как на одного из своего стада.

Между Татьяниной избой и маленькою хворостяною плетушкою, где живёт её овцы и поросёнок, есть тёмный, узкий и низенький пролаз, любимое летнее местопребывание Кирюшки и его кур. Там растут в тени и затишье, под низко спускающимися навесами двух пелен, широкие зелёные лопухи, густая высокая крапива, – раздолье куриному племени в солнечный жар...

 

Для Кирюшки этот тёмный проход изображал собою всё таинственное и поэтическое, на что способно было его воображенье. Он тут просиживал часы с своим неразлучным Шариком, исследуя ему одному интересные, ему одному ведомые тайны природы, среди лениво квахчущих кур, очевидно беседовавших друг с другом на своём послеобеденном отдыхе о нём, Кирюшке, и об его друге Шарике; петух Васька, который ещё недавно приходился ростом по ухо Кирюшке, бывало, с обидным любопытством смотрел ему прямо в глаза, приблизясь к самому его носу, по-видимому, не особенно довольный его компанией, и словно готовый крикнуть караул при первом подозрительном движении с его стороны.

Но и он наконец свыкся с Кирюшкиным присутствием в родных его лопухах и крапиве, и он, наконец, перестал задорно оглядывать его, словно какой-нибудь вражеский аванпост...

Кто не жил с курами так близко, как Кирюшка, тот совершенно не знает всей необыкновенной разнообразной красоты их наряда. Но Кирюшка знал в лицо каждое их пёрышко и утешался ими по-своему...

Мы с увлечением стремимся полюбоваться на чудные краски и узоры разных серебряных фазанов, райских и других редких птиц. Но заметил ли кто из нас, что все эти самые живописные и прихотливые узоры, эти самые яркие и оригинальные краски, те же неразличимые переливы друг по другу серебра, золота, багрянца и черни, та же радующая глаз замысловатая пестрота и бесконечное разнообразие колеров, что всё это мы могли бы видеть ежедневно на наших скромных курах и петухах, если бы хоть когда-нибудь взглянули на них теми глазами наивной любви и жажды знания, какими глядел на них, в своём убогом деревенском миру, из своих зелёных лопухов босоногий натуралист Кирюшка…

 

Однако в то время, как Кирюшка с своими курами, с своим Шариком, греются на заваленке, радостно впивая в себя свежий воздух тёплого и мягкого зимнего дня, ещё один забытый товарищ их, хотя и не совсем им по плечу, красная корова Козюля, высовывает молча в крошечное четырёх-угольное оконце сеней свои бледно-розовые мокрые храпки, словно желает напомнить Кирюшке о своём затворничестве, о своём желании и праве принять участие в общем удовольствии своих сожителей...

Козюля далеко не маловажный член Татьяниной избы. Если сказать всю правду, то она просто-напросто самый главный её член. По крайней мере, так смотрит на неё в глубине своего бабьего инстинкта сама кузнечиха Татьяна. Хотя Кирюшка с своей стороны твёрдо уверен, что мамка его – всему в избе голова, всему корень, но Кирюшка на этот раз, кажется, дальше от истины, чем его мать. Козюля, в самом деле, есть основной капитал всего Татьянина хозяйства, единственный источник пропитания и дохода, единственная гордость и надежда кузнечихи. Пока цела Козюля, никто не может смотреть на кузнечиху как на нищенку и бездомовницу. У людей ходят коровы в стаде, и у кузнечихи корова ходит; люди встают на заре коровку подоить, к пастуху на выгон согнать, люди озабоченно выходят по вечерам на околицу свою скотину встретить, посмотреть, нагулялась ли она вдоволь, и кузнечиха не хуже людей встаёт и доит, и на выгон гонит, и на околице с бабами и девками сидит, своей скотинки дожидаючи, тоже как люди... Идёт прямо к ней, вытягивая шею, дружелюбно мыча, её красавица Козюля с полным выменем, твёрдо уверенная, что Татьяна уже сготовила ей целую лохань тёплых помой с мучицей; идут перед Козюлей, как дети перед нянькой, 3 Татьянины овцы, радостно махая хвостиками при виде знакомой костлявой фигуры, что ежедневно таскала им в клеть в долгую холодную зиму, то сенца, то снопочков; а впереди бежит, смотря в землю крошечными красными глазками, похрюкивая и поковыливая на трёх ногах, хромой поросёнок Татьяны... Не стыдно Татьяне перед людьми...
Козюля и молочка даёт, и маслица с неё кадушечки две Татьяна на продажу набьёт в Великий пост, да в длинные Филиповки…

Без козюлиного молочка сухой хлеб давно бы губы разодрал, а о свежинке или баранине Татьяне и помышлять не приходится.

Без козюлинова молочка и Кирюшка бы совсем пропал, ребёнок не то что старый, думалось всегда Татьяне, когда она с торжеством, словно священник святые дары, вносила в избу полную доенку с молоком. Но эти всегдашние смутные взгляды Татьяны на Козюлю, как на кормилицу и поилицу семьи, получили неожиданную ясность и непоколебимость после случайной её ругни с старостою Агафоном. Староста зашёл как-то к кузнечихе «вывернуть» с неё как-то «пунтовые», во имя которых каждый липовский староста издавна имел обычай обирать в свою пользу всяких одиноких деревенских баб, солдаток, вдов и т.п.

Не вывернув «пунтовых», староста стал грозить и распекать кузнечиху.

«Смотри, корову отвяжу, тогда будешь плакаться! Где хошь достань, а казённое подавай... Ступай себя заложи, а неси мне завтра что следует… За тебя-то ведь и на хорошем базаре копейки расколотой не дадут, что с тебя, одра, выгадаешь? А корова-то 4 красненьких стоит, а то всей полсотенной... Ты её больше себя пожалеть должна, потому ты только при ей и житель»...

Эти слова старосты Агафона глубоко залегли с тех пор в напуганную душу кузнечихи, и она искренно стала смотреть на Козюлю, как на основу своего существования...

«И в самом деле, что с меня, дуры, возьмёшь? – говорила она самой себе в тяжёлые минуты раздумья. – Нечто меня продашь или подоишь?..»

 

Оттого-то Козюля пользовалась в Татьяниной избе гораздо большим уходом и удобствами, чем её хозяйка, чем даже Кирюшка. Мамка с сынишкой, частенько случалось, не доедали. Но у Козюли всегда была мучица и резочка, и полная лохань помой... Запасти Козюле кормецу на зиму, отстоять за Козюлей права на общественное пастбище – это была господствующая задача всей внутренней и внешней политики Татьяниной избы, это был постоянный помысл её обитателей.

Сама Козюля как будто сознавала свою первенствующую роль в семье, своё право на холенье. И хотя она довольно равнодушно оглядывалась на белого петуха и кур, которые обыкновенно соскакивали к ней на спину с своего чердака и спокойно расхаживали по этой спине, роясь в ней как в земле или соломе, но тем не менее это снисхождение имело границы, и когда Кирюшка, по приказу матери, выпускал Козюлю на улицу из тёмных сеней, где ей было устроено стойло, то она становилась на солнышке перед домом, отогревая по очереди свои бока с таким невниманием философа ко всей мелкой твари, улепившей заваленку, и притом с таким важным видом знатной барыни или толстой купчихи, что не только ни одна курица не посмела бы взлететь ей на спину, но даже сам Шарик не решался подойти обнюхаться с нею...

Козюля с поразительным терпением выстаивала целые часы на солнышке, не двигаясь с места, не мыча, не шевелясь, словно она принимала, затаив дыхание от удовольствия, какую-то разнеживающую баню в тёплых лучах этого кроткого белого дня.

Когда к ней присоединялись еще овцы, пугливо шарахнувшиеся чуть не друг через друга в отворенную, наконец, дверь закутки, и хромой хрюкающий поросёнок, который и на солнушке продолжал рыться носом в снегу и навозе, очевидно не признавая никаких платонических надземных интересов, сердце Кирюшки переполнялось счастьем и гордостью домовитого хозяина...

 

3. Дикие племена Татьяниной избы

 

Это все, так сказать, домочадцы Кирюшки, собратья и союзники его, с которыми он и Татьяна делят своё горе и радости... Но Татьянина изба полна и других жителей, никому не подчинённых, не вступавших с Татьяною ни в какие договоры и обязательства, не платящих ей никаких даней и оброков, ни в виде молока, ни в виде шерсти, ни в виде яичек...

Вольница эта, пожалуй, ещё многочисленнее, чем оседлые обитатели избы, и хозяйничает в ней с такою же уверенностью в своем праве, как и сама Татьяна...

Начать хоть с сверчка, что ежегодно около Покрова открывает на всю зиму свои вечерние концерты в избе Татьяны, ни малейшим образом не заботясь о том, нравится ли хозяйке его музыка. Сверчок этот положительно завладел Татьяниной печью и хотя не препятствует ей ставить в неё горшки и хлебы, однако, очевидно, сидеть себя не квартирантом, а главным хозяином, потому что вот уже который год и не думает менять своего удобного зимнего местопребывания...

Ах, этот сверчок! В глазах Кирюшки он стал таким неизбежным признаком длинных и скучных зимних вечеров, такою неотъемлемою принадлежностью родной избы, что право, если бы он умолк в неурочное время, Кирюшке показалось бы, что или изба их перестала быть избою, или зима не зима больше. В маленькой Татьяниной избе эти мерные и звучные чириканья сверчка, не знающие ни перемены, ни устали, раздаются как однообразные чоканья маятника на старинных часах... Право, по ним тоже можно бы было мерить время; чирик-чирик-чирик, – с безошибочною верностью, с механическою правильностью и настойчивостью, словно капли унылого осеннего дождя, громко капающие в тесовую кровлю... Вертится, гудя, прялка кузнечихи под её сонною ногою, а сверчок знай аккомпанирует ей из своей печи, на своей чирикающей дудочке... Лежит Кирюшка около матери, на лавке, вверх носом, широко открыв свои голубые глаза на тёмный закопчённый и засиженный потолок, обвешанный целыми гроздьями омертвевших на зиму мух.

Чуть мерцает тусклый ночник, при котором до полуночи прядёт Татьяна.
И думается Кирюшке, что ж это за зверь этот сверчок? Где б увидеть его? Где он прячется? Уж не домовой ли это, что живёт за печкой, как мамка сказывала. Кому, кому, а Кирюшке не надоедает зимняя дудочка сверчка. Он давно переслушал скучные россказни неразговорчивой матери, все песенки, которые она умела петь, все сказки и истории, которые она могла вспомнить... Кирюшка давно уже знает их лучше, чем сама Татьяна. И вот он лежит и вслушивается, молча, в это неумолкаемое назойливое чириканье, и под его монотонный припев и под усыпляющий гул прялки напевает сам себе свои собственные безмолвные песенки, сочиняет свои собственные, никому неведомые, сказки и истории...

 

10 лет как пропал без вести кузнец Егор, его «тятька». Пошёл в Таврию, прислал раз 3 рубля денег на паспорта из какого-то Кизияра, а там и перестал о себе весть давать... Сначала Татьяна пробовала письма посылать, да ничего не вышло, бросила Татьяна письма и осталась женой не женою, вдовой не вдовою, в старой избушке с 2-х-летним Кирюшкою... Жив ли, помер ли её Егор – никто не мог ей сказать наверное, хотя много народу с села хаживало с тех пор и в Таврию, и в самый этот Кизияр... Сказывали, будто дальше куда-то ушёл, к молоканам, к тёплым ключам, за Капказ-гору, а путного никто не знал... Слыхала Татьяна от солдата, что «на Капказе азият в щелях живёт», и думала: где ж голову там сносить её Егорушке! Тосковала она пуще всего оттого, что даже панафидки по нём не могла отслужить, душеньку его помянуть... Ну, как жив!.. Грех смертный...

 

Сядет бывало Татьяна за прялку в зимний вечер, замурлычет какую-нибудь песенку, повеселее, – Кирюшку позабавить – смотришь, сведёт незаметно на голосьбу, начнёт причитывать по своём соколике будто по мёртвом...

Засосёт и у Кирюшки на сердце, скажет сквозь слёзы: «Мамка, чего ты голосишь, нешто тятька покойник?..».

И станет тогда мать утешать Кирюшку, что тятька их ещё может быть жив, ещё, Бог даст, вернётся, что в 3-м годе солдата из Ясенков сказывал, будто видал на заводе каком-то казённом мастера железного ни дать, ни взять липовский Егор-кузнец, и жалованье, сказывал, большое от самой казны получает... Господь всё может, захочет помиловать за их убожество и сиротство, может, и помилует!..

Каждый вечер Татьяна поминала что-нибудь про Егора... Как в её собственной жизни мысли об её «Егорушке» стали каким-то религиозным культом, вокруг которого сосредоточивались и вращались все её помыслы, соображения и надежды, её награда за тяжкое прошлое, её благополучие в будущем, – так и для Кирюшки «тятька» стал основною темою всех его ребяческих грёз, ожиданий и планов, он не делился ими ни с кем, даже с матерью, но они жили в его душе осязательнее, ярче и глубже, чем все остальные, самые реальные его мысли и чувства.

Уныло чирикает себе за печкой сверчок, шатаясь, перепалзывает по тёмным углам низенькой избы полное чаду и копоти тусклое пламя ночника, гудит себе погуживает потихоньку, наводя дремоту, задремавшее колесо прялки, а у Кирюшки свет и радость на душе, в глазах Кирюшки, бессознательно уставленных в чёрный потолок, стоят совсем иные, совсем не чёрные и не унылые картины: это не мамкина прялка гудит у него в ушах, – это гудят, пыхтя и раздуваясь, большие кузнечные меха, которыми недавно так тоскливо залюбовался Кирюшка на Покровской ярмарке в подгородней слободе.

И не чириканья это сверчка долбят ровно и метко в самое сердце Кирюшки, – это тятька его, Егор-кузнец, куёт на своей наковальне своим огромным молотом, который долго видел Кирюшка в чуланчике у сеней, пока мамка не продала его в безхлебицу хромому кузнецу из Лазовки...
И не вонючий фитиль каганца вспыхивает и дрожит по стенам избы... Это полыхает огонь в тятиной кузне, в горне, полном угля, который раздувает своим кожаным мехом он, Кирюшка...

 

Одни мышки развлекали Кирюшку от его молчаливых фантазий. Мыши вели себя относительно Татьяна несколько совестливее сверчка. Они, конечно, твёрдо держались своего права на участие во всех съестных припасах Татьяны, не исключая сальных свечей, приберегаемых ею про особенный случай на верхнем закрайке печи... Но вместе с тем они словно признавали, что Татьянино царство поделено с ними на некоторых определённых законных условиях, что они обязаны знать и соблюдать свой час, когда им удобно и прилично выюркнуть из своих щелей, неслышно подняться по ножкам и перекладинам стола до выдвижного ящика и залезть в него всею своею дружною мышиною компаниею, чтобы мирно предаться там вытачиванию круглых ямочек в только что начатой большой ковриге хлеба...
Но за то, когда Татьяна заставала их в этом занятии, неожиданно отодвинув в неурочное время ящик с хлебом, бедные мышки чувствовали себя виноватыми, и ни мало не сомневались в законном праве Татьяны повыкидать их оттуда за хвостики в помойную лохань... Смиренно прижавшись в угле ящика, вытянувшись на задних лапках, чтобы быть по возможности меньше заметными, они с трепетом ожидали своей участи, и только тогда, когда грубо протянутая рука Татьяны не оставляла в них больше сомнения на счёт грозившей им опасности, они решались воспользоваться, как мостом, этою самою грозно протянутою рукою, пробегали по ней с быстротою отчаяния, и очертя голову шмякались с неё как попало на мягкий земляной пол...

Татьяна едва успевала встряхивать рукавом, отплевываясь, и громко ругая чересчур проворную «поганую тварь»...

Но тем не менее и сама Татьяна не видела в поступках мышей ничего беззаконного, так что далее не могла вообразить себе, чтобы можно было вынуть краюху хлеба без мышиной ямочки, чтобы ящик стола или поставец в углу когда-нибудь и у кого бы то ни было могли быть пропитаны чем-либо иным, кроме острого мышиного запаха. Для неё этот спёртый мускусный запах казался столь же простым и привычным, как для наших барынь тонкий запах духов, проникающий их комоды и шифоньерки...

 

Молчанье зимнего вечера и однообразный гул прялки постоянно вводили в заблуждение молодых мышат.

Наскучив обыденной прозаическою работою в темноте ящика над хлебною ковригой, и соблазнившись светлою трещинкою не плотно притворенного ящика и запахом сальных щей, доносившимся сквозь неё с крышки стола, некоторые юные смельчаки решались выглянуть из своей засады на свет Божий и, удостоверившись, что опасности нет, осторожно вскарабкивались на стол, на котором всегда почти оставались какие-нибудь следы обеда...
Кирюшка обыкновенно подолгу любовался с своей тёмной лавки этими серенькими храбрецами, пугливо шевелившими во все стороны свои усики, внимательно настороживавшими свои нервные перепончатые ушки, светившиеся насквозь, и вдруг неслышно скользившими, будто вплавь, по столу, от одного жирного пятна к другому. Эти весёлые и проворные маленькие мышки казались Кирюшке такими хорошенькими в своих тёпленьких бархатистых шубках, с своими розовыми подвижными мордочками и чёрненькими как угольки востренькими глазёнками.

Он боялся двинуться, чтобы не испугать их и так бывал рад, когда они находили на столе какую-нибудь лакомую добычу, – достойную награду их юношеской удали...

Совсем иначе относился Кирюшка и сама Татьяна к седой длиннохвостой крысе, которая отвоевала себе погреб в сенях и бесчинствует там с беспримерной дерзостью, скидывая словно руками самые тяжёлые покрышки с кубанов молока и горшков сметаны... Давно бесплодно воюет с нею Татьяна, изобретает против неё всякие военные хитрости, но старая крыса остаётся постоянно победительницею и обращает в ничто ковы Татьяны. В сознании своей безнаказанности она производит почти открытые нападения на хозяйство Татьяны, так что даже заслышав на лесенке погреба её неповоротливые шаги, продолжает спокойно сидеть на краю горшка, лакая сметану усатою мордою и уходит, не торопясь, в свою щель только тогда, когда Татьяна уже совсем спустится вниз, на её глазах, словно бравируя своею дерзостью беспомощную хозяйку.

Даже обычная самоуверенная флегма Татьяны, искренно считающей у себя в подчинении и страхе всю живущую под её крышею тварь, – и с полнейшим презрением третирующей всю вообще «земную гадину», и та временами смущается перед этим вызывающим нахальством и этою упорною непокорностью старой крысы. А Кирюшка тот просто боится ее, так что, когда крыса подымет в погребе возню на всю избу, сбрасывая на пол кирпичи и деревянные кружки, то мать никакою бранью не заставит его спуститься вниз прогнать эту страшную зубатую тварь, которая не раз прыгала, ощетинившись, на саму Татьяну, и как-то даже больно укусила её за палец...

 

Но у Татьяны были однако надежные союзники в её постоянной борьбе с подземного вольницей. Иначе, наверное, седая крыса не оставалась бы одинокою в своём погребе, и не много бы хлеба уцелело в столе Татьяны. Союзников этих, тайных обитателей Татьянинова двора, знал один только Кирюшка. Открытие их было для него большим праздником. Кирюшке давно хотелось иметь хорошего кота, сама Татьяна столько раз говорила, что нельзя в доме без кошки, что без кошки все их доброе крысы съедят, однако почему-то никогда не могла завести у себя кошку, к великому огорчению Кирюшки...
Но вот как-то раз Кирюшка заглянул сквозь щели хвороста в тёмную закутку, где живут Татьянины овцы.

Он любил смотреть, как переливают в темноте сине-зелёным огнём выпученные на него, будто стеклянные глаза овец, одни только таинственно светящиеся среди черноты хлева...

У коровы, у лошади, – глаз играет в темноте красноватым огнём, у овцы – синим, – это давно заметил Кирюшка.

Вдруг он почувствовал, что из чёрного угла, куда он вовсе не смотрел, в него словно впилась, полные вражды и недоверия, два злые глаза с узенькими щелями, горящие каким-то зеленовато-жёлтым, фосфорическим огнём.

Кирюшке почудилось, что такими страшными глазами только ведьма может глядеть на человека…

Присмотревшись к темноте, он увидел большого серого кота в тёмных полосках, притаившегося около кучки соломы, в которой шевелились мыши...

Это было первое знакомство Кирюшки с таинственным охотником, который каждую ночь производил переполох на чердаке Татьяниной избы. С тех пор Кирюшка с увлечением стал выслеживать хищнические обычаи одичавшего животного и скоро уже знал всякий шаг его... С каким-то особенным чувством уваженья смотрел Кирюшка на этот молчаливый и одинокий образ жизни серого хищника, день и ночь скитавшегося то в овинах, то на чердаках, то в густой ракитовой поросли, спускавшейся от села к речке, на своих удалых поисках за мышами, воробьями, овсянками, голубями...

Мальчишеское сердце Кирюшки, щадившего и любившего самую ничтожную тварь, несмотря на всё миролюбие и доброту свою, трепетало горячим сочувствием к этому смелому и ловкому хищнику, когда он, бывало, завидит его, осторожно, но решительно пробирающегося с своей долгой охоты на чердак Татьяны, сытого, довольного, вооружённого по-разбойничьи с головы до ног, по-разбойничьи всегда готового и встретить неожиданную опасность, и броситься на неожиданную добычу...

Завидною казалась Кирюшке эта вольная доля, эта жизнь на свой страх, ни в ком не нуждаясь, ни к кому не обращаясь за советом и помощью, отбиваясь своею собственною удалью от всех невзгод и опасностей, добывая сам себе смелою борьбою в одиночку все свои потребы и радости...

Ему инстинктивно чуялось в этом быту дикого зверя что-то мужественное и могучее, без чего ему казался достойным презрения всякий человек труда и нужды; по странному сочетанию мыслей, этот никому неведомый кот, таинственно промышляющий себе добычу по тёмным и пустынным уголкам, рисовал в воображении Кирюшки его пропавшего «тятьку», о котором никто не знал, где он и что он, но который, может быть, живёт себе богатым и довольным на какой-нибудь неведомой, далёкой стороне… Он такой же смелый и ловкий, так же ни в ком не нуждается, а всё молча добывает себе сам, представлялось Кирюшке…

 

В овчарнике охотился не один серый кот… Как-то раз рано утром, когда овцы были на поле, Кирюшка увидел в заднем углу хлева маленького хорошенького зверька с белым брюшком, с лоснящейся коричневою спиною, тоненького и длинного, который, приподнимаясь на задних лапках, проворно осматривался во все стороны… Это была ласочка, которая поселилась в овчарне по соседству с старою картофельною ямою, сплошь забитою разным сором и навозом, где в неисчислимом количестве развелись земляные мыши… Сколько ни пожирал их серый кот, они плодились, недоступные его когтям, внутри своей ямы, наполняя её до краёв своим постоянно прибывавшим мелким отродьем…

Для ласки это был клад, и она спускалась через свои подземные норки в мышиную яму, как в готовую столовую…

Мало-помалу она так привыкла встречаться в овчарне с парою дружелюбных голубых глаз Кирюшки, любовавшегося её проворною, хорошенькою фигуркою, что при виде его она делала только из приличия или по механической привычке лёгкую попытку юркнуть назад в свою щёлку, но тотчас же смело появлялась опять, становилась на задние лапки, обнюхивая воздух и быстро, как змейка, скользила в овечьи ясли, куда зачастую собирались завтракать разными мелкими остатками корма глупые мыши…

 

Вот сколько разного народу, вот сколько всякой живой твари населяет избушку Татьяны, которая кажется такою скучною и одинокою недальновидному проезжему.

И это только на земле и в земле, а сосчитайте ещё самых весёлых, самых шумливых и многочисленных воздушных обитателей её крыши...

Со стороны может быть и кажется кому-нибудь, что на Татьяниной крыше, как и на всякой другой, случайно прилетают и улетают разные птицы.

Но Кирюшка давно знает, что это неправда, и что на Татьяниной крыше живут всё одни и те же «Татьянины» вороны, воробьи и галки...

Кирюшка знает их в лицо точно так же хорошо, как и они знают Кирюшку. Недаром деревенские мальчишки прозывают ворон и галок – «Кирюшкиным птичником».

Кирюшка никогда не швыряет в них палками и камнями, никогда не спугивает их для забавы внезапным резким свистом, как это любят делать другие ребята на деревне.

Он очень доволен, когда они усаживаются всем своим чёрным полчищем на пелену крыши, и, кажется, ведёт им счёт и радуется, что у них на избе такое птичье население, как ни у кого… Да как птицам и не любить Татьяниной крыши! В избе Татьяны нет трубы, и дым затопленной печи выходит прямо под крышу, сквозь которую он просачивается потом во все поры и отверстия, нагревая старую, слёгшуюся в навоз солому, сгоняя с неё снег и расчищая таким образом для назябшихся птичьих стай самые соблазнительные сухие и тёплые местечки… Рассядутся, раздув зобы, взъерошив пушистые перья, плотно прижимаясь к нагретой соломе, словно они яйца высиживают, серые вороны, важные и толстые как барыни в зимних салопах; кругом их, вперемежку с ними, настоящие хозяева печных труб и крыш, чёрные галки, точно маленькие вдовицы в трауре, повязанные по ушам серыми пуховыми косыночками… Присядут, бывало, утречком и терпкие грачи, пока они не откочёвывали ещё отсюда, когда им становилась невмоготу здешняя длинная морозная ночь на обмёрзлых ракитовых сучьях… Те сидят тесною и суровою шеренгою, отрывисто покаркивая своими глухими октавами, будто хор басов-монахов, в длиннополых чёрных рясах, собирающийся петь обедню…

Воробушки, кругленькие, сытенькие с осеннего корму, тоже вспушённые на зиму, целыми шаловливыми, вороватыми шайками сплошь облепили голые рогатые сучья молодой ракитки, нависшей над самою крышею избы, словно яблоки яблоню в хороший урожай.

Им не посидится, как почтенным солидным воронам; то и дело они вспрыгивают разом с веток, словно вылетевший из ружья заряд дроби, и несутся врассыпную, отчаянно чирикая, торопливо постригивая крылушками, будто поспевают не на весть какое важное дело, обрываясь вдруг дружным дождём на какую-нибудь просыпанную горсть овса или оттаявшие из-под снега следы навоза, опять пугливо вспархивая все разом, опять неистово несясь и чирикая, и опять облипая своими кругленькими брюшками сучья ракиты…
Воробьи – это крылатые мыши своего рода, такие же серенькие и кругленькие, такие же забавные, пушистые и вороватые, как и мыши, неразлучные спутники человеческого жилья, такие же неудержимо плодящиеся, наполняющие его своею вознёю и писком…

 

На другой одинокой ракитке, случайно принявшейся от кола, пред окном Татьяниной избушки, две сороки, долгохвостые, белобокие, гладенькие, чистоплотные и нарядные как барышни, будто сейчас из-под политуры, – суетливо перепрыгивают на своей ветке, вертя хвостами, зорко оглядывая своим практическим взглядом ловкого плута, – что бы и где бы им тут раздобыться… Это лисицы птичьего мира, с настоящею лисьею хищностью, хитростью и смелостью, даже с длинным лисьим хвостом, для полноты сходства…

 

Вся эта вольная птица считает своим родным домом старую избушку Татьяны и её две хилые, полуободранные ракитки…

 

4. Деревенская идиллия

 

Егор-кузнец, муж Татьяны, когда-то нарочно посадил перед окном своей избушки на улице молоденькую ракитку, огородил ее плетушкою и даже обмотал соломенною веревкой.

По крайности древо будет... все будто не на юру, – говорил он.

Такой вдруг стих на него нашел; взял да еще вишню откуда-то притащил, кривую, старую, тоже в землю сунул, так, безо всякого расчета, как-то с угла, на ходу у всех... И, странное дело, вишня вдруг принялась и растет до сих пор, а весною так цветет, что в хате Татьяны как на пасеке медом пахнет, и пчела целый день гудит и бьется около цвету... А ракитка, как нарочно, пропала; плетушку кузнеца скоро свалили грядкою раскатавшихся саней вместе с самим присадком, и от всей плетушки уцелел только один задний ракитовый кол, почти наголо объеденный телятами... На этом колу уцелела зеленая жилка коры, не попавшая под телячьи зубы, и эта-та утлая жилка натянула помаленьку соки земные до верхних почек, заживила рубцы и раны, одела наплывами новой древесины обнаженные до кости места, и полузасохшая ракитовая палка стала вопреки всему, зиждительными силами матери природы, большим деревом, хотя и с голым мертвым боком, но и с густою зеленою листвою, в которой теперь прячутся целый населения овсянок, воробьев и подорожников...

 

Кузнечиха Татьяна была чрезвычайно похожа на эту изуродованную ракитку... Когда муж ее, кузнец Егор, пропал без вести на дальних заработках, злая судьба обглодала, обнажила, чуть не на смерть засушила ее... Одна тоненькая жилка жизни оставалась в ней, – ее Кирюшка, – но она крепко уцепилась за нее и пережила горе, перенесла труды, которые, кажется, невозможно было пережить и перенести... Закостенело, правда, многое в ее помертвевшей душе, но однако и у ней, как у ракиты, незаметно выросли молодые зеленые побеги своего рода, которые весна одевает кудрявою зеленью, в которых чирикают и прыгают скромные деревенские птички...

Уже Кирюшка ее помогает ей теперь не только таскать, но и вязать снопы в рабочую пору, когда ее бабий горб должен в течение 4-х недель заработать хлеба семье на всю долгую зиму. Давно Кирюшка ходит на это поле, он ходил на него еще в брюхе матери, когда она, усталая, неповоротливая, бессильная, безотговорочно выслушивала ругню и пристыживанья хозяев за ее вялую и нескорую работу, и в одиночку ела под тенью копен свой сухой хлеб, обливая его сиротскими слезами, глядя с болью в сердце, как на других загонах дружно и весело работают людные крестьянские семьи. Приходил потом Кирюшка на это поле в лыковой колыбельке на холщовых покромках, обмотанный грязными тряпочками, с соской из ржаного жеванного хлеба во рту, много раз перевертывался из своей колыбельки лицом в пыльную сухую землю, беспомощно кричал и бился, пока заслышит его из далекой лощины заработавшаяся мать... Наконец стал ходить и на своих маленьких терпких ножонках, сначала только мешая матери, а потом помогая ей. Теперь Кирюшка уже таскает по два грузных снопа зараз, и настрадавшееся Татьянино сердце несказанно утешается и бодрится этою подрастающею ей подмогой...

А самого Кирюшку не стращает, а радует эта работа, с которой он свыкся, еще не умея говорить и ходить, среди которой он родился и получил первые впечатления бытия.

Широкая и многообразная живая жизнь охватывает Кирюшку в его, по-видимому, пустынной избушке, в этих, по-видимому, глухих и неприютных полях, что стелятся кругом тесно скученного мужицкого села... И его детская душа, только что раскрывшая свои удивленные глаза на красы Божьего мира, жадно пристывает к ним и тонет в них, как в убаюкивающих волнах моря...

Чем-то безотрадным глядят для чуждого и беглого взора эти черные огороды с навозными рвами, с обледенелыми кочерыжками, с корявыми ракитами, что спускаются от задымленных крестьянских изб...

Унылой кажется ему и эта скованная льдом скатерть разлившихся вод реки, запертой в пруде, с далеко уходящими желтыми тростниками, с старою мельницею, похилившеюся на бок, среди своих обледенелых колес, режей и скрынь. Что тут любить, чем дорожить, чем наслаждаться?..

А для Кирюшки это целый, бесконечный мир глубоких впечатлений, радостных вспоминаний, изумительных открытий.

Вон в толстых плотях той ракитки он наткнулся на целое гнездо ушатых сов, вон в том дупле он подкладывал весною под галку яйца своей любимой хохлатой курицы, чтобы из них вышли самые крепкие и самые ноские цыплята. Из тех низеньких кустиков он выпугнул осенью жирного вальдшнепа с клювом, как у цапли, которого он еще не видал ни разу.

Везде для Кирюшки события, везде следы его собственной кипучей жизни.
В этих сплошных камышах, окружающих болотистый остров, волк, прокравшийся камышами, задрал мельникова гусака, и за ним по этим самым тростникам рыскали потом долго мужики и собаки, и нашли таки его серого разбойника, вон там у головища пруда, в густой плёсе, где и забили палками...

В этой плёсе, на кочке, бывало, по целым часам неподвижно торчит, словно каменное изваяние, длинноногая, длинношеяя, белая цапля, высматривая мимо плывущую рыбу... Какие чудные высокие султаны, какие яркие розовые и желтые цветы растут в глуши этой плёсы, куда Кирюшка добирался по воде вдоль берега, подобрав под мышки рубашку...

Он уж раков умеет ловить вместе с мельниковыми ребятами, ныряя под переплетенные корни ольх, окаймляющих навозную плотину, умеет вентеря и ка...ри ставить, куда попадаются даже красные окуни, не только пискари или плотва.

А зимою так ему странно и жутко-осторожно переступать в таинственной темноте рабочей скрыни по скользким обледеневшим перекладинам, по утлым перьям мельничных колес, бродя под железными сводами какого-то сказочного хрустального чертога, над окаменевшими молочно-белыми водопадами, среди чудных висячих изваяний...

Но тихая созерцательная поэзия деревенской природы не могла, однако, затушить в Кирюшке уже давно зародившееся в нем, унаследованное им с кровью, как в борзом щенке страсть к охоте, и с каждым шагом его возраста все сильнее и сильнее говорившее в нем чувство хозяйственности... Стать хозяином и завести хорошую телегу, хорошую соху, хорошую лошадь, в хорошей сбруе, – это был постоянный идеал его мечтаний. Даже теперь, когда он гонял к водопою Козулю, – от преисполнялся внутренней гордости, встречаясь с деревенскими ребятишками, и чтобы показать себя настоящим хозяином, сурово взмахивал хворостиной и кричал с притворно-сердитым, намеренно-грубым и густым голосом: "Куда ты, проклятая!", – хотя корова самим флегматичным и мирным образом спускалась по обычной тропинке к колодцу...

Но что значила Козюля против лошади? Иметь свою лошадь, самому запрягать, поить и кормить ее – вот действительное счастье, о котором настойчиво и страстно мечтал Кирюшка.

Странное дело, Кирюшка не мог себе вообразить, что «тятька вернется» на родину иначе, как в хорошей телеге, на хорошей лошади, в хорошей сбруе... Дорогой ему человек не мог не быть в его глазах прежде всего хорошим хозяином. Он был так уверен в этом, он так этого желал, что самая радость увидеть отца нечувствительно смешивалась в сердце Кирюшки с радостью увидеть наконец собственную лошадь в своем хозяйстве...

Татьяне тоже мерещилось это счастие несбыточное, но никогда ее и не покидавшее...

Вот вернулся бы, дал Бог, тятька, тогда другая б у нас с тобою жизнь пошла, – часто говаривала она Кирюшке, в приливе сладких чаяний.

Подсмеивались за это над кузнечихой липовские мужики.

Что, Матвеевна, своего Егорушку все с того свету дожидаешься? – бывало, спрашивает ее какой-нибудь шутник из кучки народа, мимо которой проходит кузнечиха.

А ты что ж зубы над этим скалишь? – окрысится Татьяна. – Смешки какие нашел! Либо жив Егорушка, либо нет, разве кому известно?.. Ты ведь на его похоронах не бывал?...

Да ты зачем о похоронах! – вмешивается другой. – Он, сказывают, на другой жене давно поженился, детей других завел, так тебя станет что ли отыскивать с Кирюшкой твоим? Эх, ты горемычная!..

А ну вас, отвяжитесь! – с сердцем отбивается кузнечиха. – Пустое все мелете!.. Какая ж душа христианская от живой жены венчаться согласится? Не в татарскую же его веру обратили?.. Да и поп венчать не станет...

Ну, ну... жди, баба, ничего, ждала больше. Пеки пироги! бал готовь... Нас тогда не забудь, позови, – с добродушной грубостью шутят ей вслед...

Но никакие насмешки не могли выбить из сердца Татьяны сладкой грезы, которою она жила и с которою рассталась бы тяжелее, чем с своей душенькой.

До нее временами, очень редко, доходили странные и совершенно противоречивые слухи о пропавшем муже. То какой-то солдата из Волжанца божился, что Егор вместе с ним лежал в гошпитале, где-то в Александрополе, на персидской границе, что он умер там на его глазах, еще 5 лет тому назад, от черной оспы.

То вдруг какой-то каменщик из подгородной слободы, только что вернувшийся от подрядчика из Тифлиса, рассказывал, что видал Егора где-то на море у молокан, что он живет там хозяином, с молодой женою, с двумя детьми...

Ныло и болело сердце Татьяны при всех этих вестях, но не верила она им, а верила только одному, что, может и жив ее Егорушка, что, Бог даст, он вернется еще на свою сторонушку...

Еще крепче и жарче верил в это Кирюшка... Желанье, чтоб «тятька вернулся домой» – стало своего рода религиею Татьяниной избы, священною легендой, вокруг которой вращались надежды и помыслы ее обитателей...

 

5. Легенда осуществилась

 

Наступила весна...

Солнце уже село в густые лилово-красные облака, обещавшие на завтра сильный ветер, и Кирюшка, напоив у колодца Козюлю, уже подгонял ее к дому, когда он вдруг увидел вырезавшуюся на ярком закате, подъезжавшую к дому телегу...

На телеге, прочно окованной, тяжело стучавшей по сухой дороге, была приделана холщовая будка от дождя, а наверху ее качался белый султан пушистого ковыля, который всегда водружает, как знамя своих дальних странствований, русский человек, возвращающийся с степного юга...

Добрый и рослый гнедой мерин, с лохматыми щетками, с длинною волнистою гривою, в свежей и исправной ременной сбруе, шел хотя несколько усталым, но ровным и дюжим шагом, потряхивая своею потною чубастою головою под высокой затейливо-расписанной дугой...

Человек грубого и сурового вида, в бараньей шапке с подстриженной по-хохлацки бородою, в одежде не то казака, не то татарина, сидел на облучке и уверенно, как бывалый человек, правил коня прямо к дому Татьяны...

Остановился и замер на месте Кирюшка, пристыв испуганными глазами к диковинному путнику...

Путник этот оглядывался кругом как-то странно, не то смущенно, не то радостно, с таким напряженным вниманьем, словно хотел всмотреться в каждый камушек...

Когда он заметил остановившегося Кирюшку, на его жестком лице внезапно выразилась какая-то недоумевающая радостная тревога. Ему словно хотелось крикнуть что-то Кирюшке доброе и ласковое, хотелось улыбнуться ему, и он не решался этого сделать...

Горячая волна прилила к сердцу Кирюшки; голова его закружилась и затуманилась, лицо зажглось как жар, что-то невыразимо сладкое непреоборимое, необъяснимое подняло его на свои крылья, и он, весь дрожа, не помня себя, крикнул как зарезанный: «Тятька, тятька»!.. И стремглав бросился к телеге...

Узнал, узнал, постреленок: своя кровь сказалась, – смущенный бормотал приезжий, соскочив с облучка на встречу Кирюшке, и старался поцеловать в лицо припавшего к нему на грудь ребенка. – Ну, поцелуйся же с батькой... Что ж плакать... Ишь ты вырос какой!.. Дай я посмотрю на тебя...

Но Кирюшка не мог уже ни целовать, ни говорить; он рыдал на всю улицу, так что плеча ходили, судорожно охватив обеими руками своего тятьку, и только бормотал шепотом, захлебываясь слезами, с неистовством прижимаясь к груди отца:

Тятька, тятька, за что ж ты бросил нас с мамкою?..

Ну, не плачь, не плачь... ведь вот же приехал к вам, – растерянно уговаривал его отец, – теперь вместе жить будем... Теперь об чем, дурень, плакать...

Так осуществилась наконец легенда Татьяниной избы...

На другой день уже все пошло в ней иначе; и для Татьяны и для Кирюшки начался будто новый мир...

Кузнец стал еще молчаливее и суровее, чем был прежде. Никакой ласки не показывал он жене, ни в чем не оправдывался, ничего не объяснял, а вошел в свое давно покинутое гнездо просто и молча, как будто ничего не случилось, как будто он вчера только вышел из дома. Только похмурился легонько на убогую обстановку засиротевшего хозяйства: «Беднота!» – промолвил он словно сам себе.

На другой день Егор объявил жене, что привез денег, что завтра станет кузню ставить, а к весне надо будет снять бакшу у мельника.

Будто из мертвых воскресла Татьяна. Она не обижалась ни на грубость мужа, ни на его презрительное невнимание к ней. Она даже не видела этого... Она так давно забыла про любовь и ласки, про всякое право свое на что-нибудь ей приятное, – так долго жила только страхами, муками, лишениями, всеобщим забвением, в своей одинокой борьбе за существование, что ничего не смела ждать и требовать... Она только чувствовала инстинктивно, что трепавшие ее беспощадные волны моря житейского прибили ее наконец, чуть живую, к желанному берегу и выкинули на твердое место, где уже нет больше смертной опасности...

Хозяин дома, голова семьи, теперь на своем месте; он не даст в обиду, он прокормит и «обдумает» всех...

Но не одна только могучая хозяйственная подмога явилась к Татьяне в лице ее «Егорушки».

Нет, Татьяна внутренне ощущала вместе с тем какое-то нравственное оправданье и обеленье себя. Значит, не такая же она ни к чему непригодная, никому ненужная, не такая же, всеми презираемая и заброшенная сирота...

У нее теперь, как и у людей, муж свой, дому хозяин, – Кирюшка ее теперь не сирота горемычная, а отецкий сын, как и другие люди.

Все унизительное, что гнетет и точит внутри покинутое одинокое существо, что и наружи невольно выражается в каждом слове и шаге его, отлегло вдруг от души Татьяны.

Она почувствовала в себе смелость и уверенность, в ней заговорило самолюбие и сознание своего достоинства, наравне со всеми теми, перед которыми она так долго чувствовала себя словно пристыженною, и до которых ее теперь поднимало материально и нравственно ее новое положение... Забежит теперь Татьяна к соседке поспросить чего взаймы, уж она не мучицы, не пшенца пробить, без которых нужно с голоду помереть, как в недавнее время, а водочки или другого чего лишнего, баловства какого-нибудь для своего Егорушки, и просит уже не тем голосом и не с теми глазами; она теперь сама каждой соседке пригодится не тем, так другим, у нее у самой теперь станут просить чаще, чем она просит...

А мой-то, мать, кузню начал ставить, – сообщает при этом Татьяна соседке с плохо скрываемым внутренним торжеством. – Дубы навез страсть!.. Весною, сказывает, бакшу сниму у мельника, бакшами, вишь, заниматься хочет... Что ж, теперь нам можно... Денег-то нечто мало привез! Таить нечего!..

О-о! И много ж таки привез? – с завистливым участием спрашивает, вздыхая, соседка...

И уж на Татьяну все в селе поглядывают с заискивающим уважением; Татьяна выросла у всех в глазах. «Ей хорошо, кузнечихе!.. – уже говорят про нее бабы... – И кузня, и деньжища какие!.. Известно, мастеровой человек...»

Татьяна ничего не спрашивала, не допывалась у мужа, ни в чем не пеняла на него. Его таинственного прошлого, его жестокой несправедливости к ней, его десятилетнего забвенья, – словно не существовало теперь для нее, словно это были мелкие и не важные подробности их домашнего дела, над которыми высоко стояло единственно важное требованье жизни, борьба с тяжелой судьбою, с людскою обидою, с бедностью... Что ей было за дело до того, как обращаются с нею, как на нее смотрит ее «Егорушка», когда ее подавляло бесконечною радостью и счастьем одно то, что он наконец возвратился, что он был теперь с ними. Целых десять лет имя этого «Егорушки» было религией Татьяниного сердца, и теперь она не может смотреть на него иначе, как на владыку и спасителя своего.

Она уже не смеет называть его в глава «Егорушкой», как в былое время, а величает его теперь «Егором Дмитриевичем», не смеет спорить и ругаться с ним запросто, как жена с мужем, как делывала она постоянно в старые годы...

Она беспрекословно выполняет приказания своего сурового владыки, в страхе прогневить его или не угодить чем-нибудь, старается вперед угадать каждую его думку.

Инстинктивно, в самом далеком и глубоком уголке души ее, чуется с болью Татьяне, что кто-нибудь да угождал же ее Егорушке в эти 10 долгих лет; привык он может быть к ласке, и к хате не такой, как у нее; не хочется Татьяне, чтобы ее соколику хуже, скуднее в труднее жилось, чем в том неведомом, ненавистном ей месте, у неведомых, но все-таки ненавистных ей людей...

Кирюшка ликует чуть ли не больше своей мамки... Надобно было посмотреть на него на другое утро, после приезда отца, когда он торжественно повел поить тятькиного коня на ледок проруби, около которой деревенские ребятишки возились на леднях и салазках... Нужно было послушать тот важный и серьезный тон, с которым Кирюшка ответил своим детским басом на торопливые вопросы мальчишек: «Чьего коня ведет он?»:

Наш конь... свой...

И когда дружный, насмешливый хохот ребят встретил эту Кирюшкину «шутку»; он поспешил прибавить дрогнувшим от самодовольства, но еще более важным голосом:

Тятька приехал с Моздовки, денег привез; завтра кузню ставить будем...
И все деревенские мальчишки, услышав весть про тятьку и Моздовку, про деньги и кузню, вдруг перестали смеяться и с завистливым уважением посмотрели на счастливца Кирюшку, тащившего за повод своей крошеной ручонкой огромного гривастого коня и понукавшего его притворно грубым голосёнком своим к незнакомой ему колоде...

Только сам Егор не высказывал особенной радости по случаю своего возвращения. Молча и сосредоточенно работал он, коротко отвечал на вопросы любопытных и ничего не спрашивая сам.

Небось все в Старполе больше жил, аль в Одессе? – приставали, бывало, к нему в первое время назойливые и болтливые соседи, в то время как он, весь черный от сажи, в кожаном черном фартуке, своею оголенною жилистою рукою выковывал подкову оглушающими ударами молота.

Живал и в Старполе; в Одессе тоже приходилось бывать... – уклончиво и не спеша ответит Егор, в промежутках работы...

Что ж, Дмитрич, небось вольготнее там? Народ, сказывают, богатый? Тесноты такой нет?..

Там попросторнее будет... – с философским равнодушием проговорит кузнец, учащая удары молота, заглушающие всякую беседу.

Больше ничего никто не мог от него добиться. На все расспросы о его былом житье-бытье, о его возвращении, слышали от него все те же короткие и неопределенные ответы...

Жил ничего! – Все та же земля рассейская! – Сколько по чужим людям ни ходить – всё домой надо!

С тем и уходили от него.

Кирюшка, раздувая меха, бывало, широко раскроет голубые глаза и дивится на тятьку: как это он вот уже 3 часа работает, и ни слова не скажет... Только разве услышит от него: «Подсыпь угольев, Кирюша. – Или, – Налегай дюжее, Кирюша, раздувай жестче!».

А между тем, работая молча, Егор погружался мыслию далеко не в одну работу свою. Он все словно в себя не мог прийти; ему все чудились иные места и люди, совсем не похожие на здешние, с которыми он так долго жил, которые ему пришлись так по душе... Опустит иною порою на наковальню тяжелый молот и задумается вдруг один на один с собою кузнец Егор... Как живые, словно вчера он оставил их, проходят перед ним картины той другой, далекой теперь жизни... Казачки в чистых нарядах, убранные монистами, в красных и желтых сапожках, рослые, смелые, веселые, черные буйволы в длинных мажарах, буйные хмельные виноградники вместо навозных коноплянников, красная рыба в море, ядреная скотина в степи, груды пшеницы просто в полях, не оглядные, не проедные корма в зеленой степи...

Простор и свобода, коси где хочешь, паши где хочешь...

Небо всегда синее, солнце всегда жаркое... Все иное там, и речь другая, и обряд другой, другая еда, другие обычаи...

Аннушка, молодая жена его, ходит по дому, белая и сытая, поскрипывает сапожками, нарядная, как барышня. Отец ее – богатый казак, и она хозяйничает в доме, покрикивая на Егора, как на своего батрака. Но любо это Егору, и он покоряется ей молча, без спору, и внутри его словно какая-то грубая чугунная кора тает на сердце радостно и сладко, как никогда он прежде не чувствовал и вообразить не мог...

Но умерла красавица казачка, жена Егорова, умерли раньше ее две дочки, которых она родила ему, – и остался один-одинехонек Егор-кузнец; двоеженец очутился вдовец не вдовец, и муж не муж.

За мой за грех тяжкий! – сказал сам себе Егор, и чугунная кора, растаявшая было на сердце его, опять по-прежнему налегла и надавила на него...

Стало не закон... стало не велит Бог без закону жить! – сурово твердил он сам себе, переживая в своем грубом сердце пополам его гнувшую тоску.

Всю долгую зиму думал он и работал, не покладая рук, стуча своим молотом, разбрасывал кругом себя дождь искр, сам весь почерневший и внутри, и снаружи, один в своей черной и темной земляной кузнице, в которой красный огонь горна светился каким-то мрачным подземным пламенем; и наконец он надумал: «Нужно в закон вернуться, в безообманный. Побаловал себя, пожил сладко, как сердцу любо, – и наказал Господь... Нужно жить не как ты хочешь, а как Бог велел, с кем Бог связал, того и терпи, где родился на свет – там и жить тебе, там тебе, значит, место положено»...

Дождался Егор весны; продал кузню, хозяйство, купил лошадь с повозкою, нагрузил добро, положил деньги в кошель, и тронулся «на старину».

«Будь что будет, а будет что Бог велит, не моего разума дело»...

Оттого неохотно говорил теперь Егор с липовскими мужиками о тех местах, откуда пришел он, словно стыдился хвалить их и соблазнять ими народ.

«Все равно везде нужно жить, где Бог определил... Он лучше нашего знает... Что тебе указано делать, то и делай; над Богом не мудри!» – думал он...

 

Аннушка стояла перед его глазами всякий раз, как входил он в Татьянину хату сесть за обед или завалиться на печь... Она стояла между ним и зачерпнутой ложкой щей, чудилась ему на своей чистой пуховой постели, в чистой светлой горнице, так мало похожей на закопченную курную избу Татьяны. Но он все-таки не сердился на Татьяну, не исполнялся ненависти к ней. Татьяна была для него чем-то таким привычным, неизбежным, нераздельным с ним, как вся вековечная обстановка однообразной и скудной жизни той деревни, где родился он и отцы его, и деды его дедов, где все они по очереди, как всходы нив, как цветы и травы в лесу, жили, работали, умирали...

Вот речка – Липовка течет в тростниках, мелководная, затянутая илом, извивающаяся как змейка...

Вон старые корявые ракитки, Бог знает, кем посаженные, как капли воды похожие одна на другую, высятся по околице. Хороши ли они, дурны ли они, – не все ли равно?.. Они нераздельная часть его детских воспоминаний, его первых впечатлений бытия, они стали частью его самого, неизбежным жеребьем его жизни...

Как на эту речку, как на эти ракитки, всегда его окружавшие, всегда бывшие «своими», – спокойно и равнодушно смотрел Егор и на «свою» Татьяну...

За то на Кирюшке сосредоточивалось теперь все то, что осталось в сердце кузнеца живучего, просящего жизни, ищущего выхода... Сын – инстинктивно представлялся ему теперь тем существом, которое должно было совмещать в себе весь смысл, весь нравственный долг его собственной жизни.

«И Бог велит любить сына, и закон царский велит отцу сына уму-разуму учить, чтобы был добрым слугою Царю, подати бы платил, присягу исполнял, за Отечество кровь проливал... И от людей человеку уваженье, когда у него сын, дому наследник, матери кормилец, – думалось в тишине работы Егору. – Все ж у меня сын есть, не проходимец я какой, есть кому на старости лет меня и старуху похоронить».

«Вот подрастет немножко, кузнец будет, кузню ему сдам, мастерству научу, станет хозяином». Все помыслы личного благополучия и достатка, когда-то осаждавшие Егора, – все находят теперь исход в этой перспективе сына – наследника и преемника...

Оживает теперь для него в его Кирюшке и многое забытое, разбитое, горькое, не удавшееся самому, что теперь окрашивается новою надеждою на лучшую долю, на большее счастье.

И горькая жалость Егора к умершим другим детям, к погибшей другой любви, и покаяние его за ту беззаконную «обманную» любовь, и его возвращение к своему долгу от слабостей и страстей своих, все это нечувствительно переносится теперь в глубине молчаливого Егорова сердца на Кирюшку... В нем словно воскресает к чему-то новому и жизнь самого Егора... В нем он чувствует инстинктом связь свою со всем остальным широким миром Божиим, со всем далеким невиданным будущим, а не одну поджидающую впереди бессмысленную смерть одинокого личного существования...

Сидит иногда, глубоко задумавшись, кузнец Егор в темной норе своей кузни, опустив молот, осажденный тоскою...

И вдруг в светлое отверстие дверочки увидит на улице своего голубоглазого, белобрысого мальчугана.

Весело распевая песню, счастливый и беспечный, едет Кирюшка верхом на большом гнедом мерине, точно воробей на крутой крыше, размахивая своими босыми ножонками, и тащит опрокинутую борону скородить только что вспаханную бакшу...

Куда это собрался, Кирюшка? – спрашивают его по улице ребята, а Кирюшка, не поворачивая головы, деловым тоном хозяина, басит им, полный гордости и счастья, с высоты своего коня:

Бакшу надо выскородить. Огурцы нынче сажаем...

Хозяин у меня будет!.. – с довольной улыбкой говорит сам себе Егор, сочувственно качнув головою, и все тяжелые и темные мысли, на него навалившиеся, спалзывают и растекаются с его сердца, как осенний туман утра с проснувшейся реки.

 

ПРИМЕЧАНИЕ:

1. Пастушонок – настоящий царь, /И зелёный холм – это трон его… (Г. Гейне)

 

* «Новое Время». 1882. № 2456 от 30 дек. и № 2457 от 31 дек.; 1883. № 2517 от 2/14 марта.

Текст к новой публикации подготовила М.А. Бирюкова.

Евгений Марков


 
Поиск Искомое.ru

Приглашаем обсудить этот материал на форуме друзей нашего портала: "Русская беседа"