На первую страницу сервера "Русское Воскресение"
Разделы обозрения:

Колонка комментатора

Информация

Статьи

Интервью

Правило веры
Православное миросозерцание

Богословие, святоотеческое наследие

Подвижники благочестия

Галерея
Виктор ГРИЦЮК

Георгий КОЛОСОВ

Православное воинство
Дух воинский

Публицистика

Церковь и армия

Библиотека

Национальная идея

Лица России

Родная школа

История

Экономика и промышленность
Библиотека промышленно- экономических знаний

Русская Голгофа
Мученики и исповедники

Тайна беззакония

Славянское братство

Православная ойкумена
Мир Православия

Литературная страница
Проза
, Поэзия, Критика,
Библиотека
, Раритет

Архитектура

Православные обители


Проекты портала:

Русская ГОСУДАРСТВЕННОСТЬ
Становление

Государствоустроение

Либеральная смута

Правосознание

Возрождение

Союз писателей России
Новости, объявления

Проза

Поэзия

Вести с мест

Рассылка
Почтовая рассылка портала

Песни русского воскресения
Музыка

Поэзия

Храмы
Святой Руси

Фотогалерея

Патриарх
Святейший Патриарх Московский и всея Руси Алексий II

Игорь Шафаревич
Персональная страница

Валерий Ганичев
Персональная страница

Владимир Солоухин
Страница памяти

Вадим Кожинов
Страница памяти

Иконы
Преподобного
Андрея Рублева


Дружественные проекты:

Христианство.Ру
каталог православных ресурсов

Русская беседа
Православный форум


Подписка на рассылку
Русское Воскресение
(обновления сервера, избранные материалы, информация)



Расширенный поиск

Портал
"Русское Воскресение"



Искомое.Ру. Полнотекстовая православная поисковая система
Каталог Православное Христианство.Ру

Литературная страница - Критика  

Версия для печати

Бывальщина земли Белгородской

О повести г-жи Кохановской «Рой-Феодосий Саввич на спокое»

Повесть Надежды Кохановской «Рой-Феодосий Саввич на спокое» создавалась ею на протяжении ряда месяцев 1863 года и уже к концу декабря была вполне завершённой. Первым слушателем нового произведения в авторском чтении был недальний сосед по Изюмскому уезду, Григорий Петрович Данилевский. В письме к Надежде Степановне от 7 января 1864 года Иван Сергеевич Аксаков писал: «На днях был у меня Данилевский и рассказывал, что вы ему прочли половину вашей повести. Он в совершенном восхищении, но тоже говорил, что язык представляет некоторую странность, именно там, где говорится от лица автора. Трудно судить об этом заранее, не прочитавши всего произведения, и потому я воздерживаюсь от всякого преждевременного суждения». Но уже первого февраля И.С. Аксаков, после внимательного прочтения «Роя» наедине, и дважды вслух перед близкими ему людьми, с волнением признаётся писательнице: «Это великое, серьёзное творение. Его нельзя назвать повестью; это поэма, но поэма в роде Илиады и Одиссеи, или лучше сказать – эпопея, которой содержание взято из русского народного эпоса. В том-то и состоит заслуга художника, что он даже в нашей или близкой к нашей современности русской народной жизни, умеет познать и услышать её эпический склад. Поэтому в вашем новом произведении было бы совершенно ложно отыскивать ту мелочную, пошлую натуральность, ту будничную, внешнюю правду действительности, которую так легко воспроизводят наши дешёвые романисты» (Русское Обозрение, литературно-политический и научный журнал. 1897. Август. С. 476 – 477).

Вся действительность повести «Рой-Феодосий Саввич на спокое» взята из эпохи царствования Елизаветы Петровны, Царствования благочестивого, умеренного в жестокостях и совестливого в правлении. Барство ещё жило по-старозаветному, придерживаясь русского обыкновения, народной поэзии и природного языка. Чуткая писательница создаёт образы вполне душевных людей, выражающих в общении свой мирный характер. И сам сударь Рой-Феодосий, отдав ряд молодых лет коронной службе, уйдя секунд-майором в отставку, на спокой, и все его близкие и домочадцы устраивают свою жизнь по совести, нравственно, как бы осуществляя божественный идеал, выраженный в святости. И святой в повествовании присутствует, Пастырь добрый и суровый, личность историческая, известная всему Южнорусскому краю – Владыка Иоасаф (Горленко), духовный водитель совести православных душ на Белгородчине, включающей тогда и Курские, и Воронежские земли, и часть Слободчины, потянувшейся под скипетр Российского самодержавия. Крепкая связь с родным народом и с родной Верой отцов и являлись основой для жизни благополучной и деятельной. Это в значительной степени был идеал самой писательницы, Надежды Степановны Соханской (1823 – 1884), известной в литературе под именем Кохановская. Родилась она на Белгородчине, а с юности и до конца дней своих прожила на своём хуторе Макаровка, в 80-ти верстах от Харькова, в глуби украинских степей, где и в 40-х годах Девятнадцатого столетия ещё сохранялся быт и уклад времён стародавних, когда благовествовал Епископ Белгородский Иоасаф. Умонастроение Соханской, её жизненные ощущения были в лад духовным стремлениям верных церковных чад, и свой исключительный талант она целиком положила на пользу людям.

Ко времени создания «Роя» Кохановская была не только замечена, но и весьма уважаема в отечественной литературе. Её повести с самого начала привлекли пристальное внимание вдумчивых критиков. Привлекла позиция новой писательницы, она находит в русской жизни положительных героев, делая упор на самостоятельность поведения и на гармонию отношений в семье и окружающем мире. Припомним произведения, что были созданы Кохановской до «Роя». Это, прежде всего, повести «Гайка» (1856), «После обеда в гостях» (1858), «Из провинциальной галереи портретов» (1859), «Кирила Петров и Настасья Дмитрова» (1861), «Старина. Семейная память» (1861), а также развёрнутый очерк «Степной цветок на могилу Пушкина» (1859), крупный вклад её в пушкиниану тех лет. В своих повестях Надежда Степановна показывает мелкопоместную жизнь, как она есть, несколько поэтизируя быт и взаимоотношения людей разного уровня достатка и социального положения. Зорким глазом подмечены тревожные признаки перемен, расшатывающих устойчивость нравственных принципов, составляющих основу здоровой, счастливой жизни. В новой своей повести «Рой-Феодосий Саввич на спокое» писательница показывает натуральную быль середины XVIII века, с её опасностями, путями их преодоления под благодатным покровом духовной стойкости. Иван Аксаков, редактор газеты «День», в десяти номерах которого, с пятого по пятнадцатый, за 1864 год и печаталась это крупное произведение Надежды Кохановской, был и первым благожелательным, но строгим критиком «Роя», как в отношении композиции повести, так и со стороны необычного языка. В том же письме от 1 февраля Иван Сергеевич пишет:

«В «Рое» все фигуры размеров эпических, гомерических, но тем не менее они вполне верны высшей внутренней народной правде, вполне согласны с тою подпочвенною действительностью, которой и не видят близорукие очи наших народолюбцев. Речь не обыденная, не будничная, прозаическая, но настоящая, русская речь, только высшего подъёма, выше настроена, звенящая, как натянутая тетива. И чисто эпический склад, не то былина, не то сказка, не то язык древних грамот, всё слышится в этой речи, и в то же время, это не подбор слов, выражений и оборотов народных, а живая, самородная, творящаяся под пером автора, органическая речь… Все действующие лица в «Рое», как оно и есть в истинной русской жизни, действуют и стоят как бы перед лицом Божиим, и лицо Божье как бы смотрит на них и светит им» (С. 477). Далее Аксаков восклицает: «Какою страшною наделены вы силой! Какая мощь слова, мощь образов, мощь духовная ощущается в «Рое»! Были в письме и упрёки автору в употреблении слов и выражений, несогласных с общим эпическим течением повествования. Светская, лощёная публика негодовала и даже бранилась, читая это новое произведение Кохановской, зато люди, проникнутые началами славянофильства, любящие свою Родину, были вознаграждены и утешены обильным пиршеством красок и созвучий родного языка. Будто отживающая старина и не отодвинута в прошлое целым столетием!

«Конец «Роя» не удовлетворил никого, а меня раздосадовал, – признание самого Ивана Сергеевича». – «Рой из христианского деятеля обращается в пошлого человека, который во славу Божию ест, пьёт и прохлаждается, бездействует и сибаритствует, который скучает и не знает, что с собой делать». Досталось и женским персонам. «Да и матушка хороша! Стоило так пострадать, так поэтически воспитываться среди красоты Удолья и сиротской скорби, стоило познать цену Книги, вложенной ей в руки крестьянством, – для того, чтоб превратиться в пошлую барыню, разъезжающую по гостям и не заботящуюся о дочерях, оставляющую их баловаться и укореняться в невежестве и дурных привычках у бабушки! Сам Рой был в детстве иначе воспитан». Зато образ Владыки Иоасафа (Горленко) выписан превосходно, его приезд в имение на освящение церкви, его нравоучительные слова – всё это «прелесть несказанная». Давая общую оценку новому произведению Н.С. Кохановской, знаменитый публицист и общественный деятель И.С. Аксаков заключает своё письмо так: «Вы совершили такой громадный, исполинский труд, требовавший таких сил духовных, такого всепроникновения духом народной жизни, которого не было в нашей литературе». Надежда Степановна, как натура строптивая – в этом сама признавалась – упрёки и товарищеские замечания отводит. В письме из своего хутора Макаровки от 14 мая того же 1864 года она прямо заявляет: «Вас и многих из вас не удовлетворил конец, не ответивший вашим ожиданиям. А ожидали вы чего? Сколько я могу судить по вашим требованиям, вы ожидали от «Роя» громкого провозвестника и образца в жизни того, что зовётся в литературе «славянофильскими началами». И «Рой» народно и вполне верен им, насколько эта верность свободно и художественно может совмещаться в произведении, которое писано не на заданную тему, не в видах провозглашения того или другого начала, а просто писано, как пишется живо, почти помимо воли автора, создающееся в его душе произведение».

Публикация новой, крупной повести Надежды Кохановской не стала в полемике тех лет явлением оживлённым, резонансным: эпоха реформ ставила на видное место критику радикальную, разоблачительную. Умеренные взгляды известных литераторов были обращены на злобу дня, и поместная жизнь даже далёкого прошлого пересматривалась согласно этим взглядам. Так, Фёдор Михайлович Достоевский в письме из Милана поэту Аполлону Майкову 26 октября 1868 года назвал повествование «Рой на спокое» Кохановской как «аллилую с маслом, от которой даже Аксаков морщился». Вот если бы писательница предоставила «что-нибудь вроде «Гайки», ну тогда и погордиться можно». Недоволен был повестью и Тургенев: «Каждое слово «Роя» словно в мурмолке ходит, и потому всё впечатление тяжёлое. Всё уж это больно искусственно, хотя талант большой» (И.С. Тургенев. ПСС. Письма, Т. V. С. 268). Общее мнение русских писателей-классиков о творчестве Н.С. Кохановской высокое, раздражительные оценки относились лишь к явно славянофильским вещам, да и то диктовалось это разве что предпочтениями в мировоззрении на статусное устройство России.

А что говорили об эпическом полотне другие люди? Может быть, менее известные на ту пору, но кто захватил и знал старинную русскую жизнь, пусть и в самом её конце. Откроем страницы отзыва Елизаветы Николаевны Львовой (1788 – 1864), дочери знаменитого архитектора (ск. в 1803), что была секретарём Г.Р. Державина и ближайшей родственницей его семьи – племянницей Дарьи Алексеевны, жены поэта. Вот что пишет Е.Н. Львова в своём отзыве после прочтения «Роя» Н.С. Кохановской. О языке этого творения в нём сказано так: «Речь чисто-русская, тароватая, заливная-соловьиная приветствует нас во всякой её строке. Она скорее прибегнет к выражению местному или обветшалому, или почти новому, но самою странностью некоторых оборотов будто придаёт более значения самому месту и времени, которые описывает, и выражает свою мысль во всей её яркости и вдохновенной самородности». И это говорит человек, чьё детство прошло в XVIII веке, когда ещё были живы свидетели далёкой поры, опоэтизированной талантливой писательницей. Отзыв Елизаветы Николаевны опубликован в 1864 году в шестом номере журнала «Семейные Вечера», издаваемого дочерью Львовой, Марией Фёдоровной Ростовской (1814 – 1872), известной детской писательницею. Можно предположить, что дочь в какой-то мере помогла матери оформить этот достаточно обширный текст, поскольку престарелая Елизавета Николаевна, будучи в бодрой памяти, сильно недомогала, и в конце того же 1864 года скончалась. Кстати, её «Записки», насыщенные весьма интересными историческими фактами, помещены в «Русской Старине» 1880 года. Так что просвещённое мнение о новой превосходной повести Надежды Кохановской «Рой-Феодосий Саввич на спокое» крайне важно в литературной оценке современников небесспорного этого произведения. «Возвышенные черты уже почти-угасшего мира, добротность всех его разнообразных отношений ярче, прелестнее, мощнее всего выражена г-жою Кохановскою в её последнем творении» – заключительные слова отзыва.

Нам остаётся добавить, что имя Надежды Степановны Кохановской (Соханской) всё чаще вспоминается в наше время, отмеченное тягой к отеческим корням, бытописанию жизни русских людей, к нравственным началам воспитания сильной воли и человеколюбия. Не зря же это важнейшее произведение даровитой писательницы только теперь издано отдельной книгой, первый раз в Белгороде (2011), второй – в Санкт-Петербурге (2014).А до этого повесть «Рой» можно было прочесть лишь в газете «День» Ивана Аксакова. Так наше бесценное, национальное, с трудом пробивает дорогу. Но всё же пробивает по милости Божией.

А.Н. Стрижев и М.А. Бирюкова.

 

Е.Н. Львова

Новая повесть г-жи Кохановской: Феодосий Саввич Рой

 

Слышали ли вы, наши милые читательницы, о г-же Кохановской? Довелось ли вам прочесть хоть одну из её пяти повестей, сперва появившихся в журналах, а теперь изданных двумя книгами? На прошлой неделе окончился её последний роман, который превосходная газета «День» еженедельно предлагала своим подписчикам, начиная с февраля месяца. Прочтя его, я просто почувствовала необходимость поделиться с вами удовольствием, доставленным мне этою повестью. Но что я говорю! Можно ли назвать романом или повестью эти рассказы, в которых звонкое, искреннее, твёрдое и задушевное слово писательницы так и ласкает вас по сердцу чем-то родным и знакомым, вызывает не только одобрительную, но и радостную улыбку, точно будто вы нечаянно нашли что-то потерянное или вспомнили давно-позабытое. Она так живо олицетворяет пред вами образы, что при малейшей черте их характера, при каждой речи или поговорке, вложенной в их уста, невольно хочется (особенно, когда читаешь её рассказы с кем-нибудь вместе), вымолвить да или кивнуть головою, в знак удостоверения, что оно было и происходило точно так, как описано. Потому, что мы, приблизительные современники нашей отличной писательницы, видали в пору детства или ранней молодости тех людей старого века и покроя, которых мы называли дедушками, бабушками, даже прабабушками, прадедушками, и что с летами оживают пред нами их лица, сановитые и чинные без спеси, радушные без суеты, – между дворянами спокойные, приветливые, ласковые, без слишком вольного обхождения с низшими и равными, и спокойные, ласковые, почтительные без раболепства, между старыми домашними слугами, которых отношения к старинным господам так хорошо и верно определены названием: домочадцев.

Мы только мельком или ненадолго успели встретиться с ними на дороге жизни: наши призвания были так различны!.. Нам следовало еще расти, развиваться, умудряться, тогда как их путь уже готов был замкнуться, и скоро, скоро после кратковременного свидания горесть и плач родных возбуждали и в нас первые ощущения сдержанной, почти уже благоговейной неребяческой печали, между тем как чёрные платья на всех членах семейства, ясно и наглазно выражая незаменимую утрату любимого существа, с каким-то тайным ужасом вносили в молодую душу смутные понятия о смерти, о тесном гробе и о вечности.

Вероятно, почти каждый из нас хранит благодарное и трогательное воспоминание о каком-нибудь родном старичке или старушке, к которым подходили сами или подводили нас, малюток, с некоторою особенною, не боязливою, но почтительною острасткою наши маменьки, тётеньки, старшие братья. Какое разительное отличие было между их домом или даже двумя-тремя отдельными горницами, занимаемыми ими, и тою анфиладою комнат, где устроилось и, как теперь припоминается, устроилось как-то на юру, – последовавшее за ними поколение, тогда как в угловых покоях или пристройках, обжитых отживающими прадедами, всё дышало тихою, сосредоточенною жизнью, которая протекла богобоязненно, правильно и ещё теперь, как неугасимая лампада пред их огромными киотами, теплилась долгою молитвою, глубокою нежностью к кровным и к сродникам, участием к полгороду знакомых и благотворением к бедным.
Я сама знала таких старушек, которые из своей нероскошной пенсии генеральской бездетной вдовы или бригадирской незамужней дочери успевали ещё снабжать денежным ежемесячным содержанием два или три неимущие семейства. А кормить, оставшись без вотчины и постоянно живя в городе, до конца их жизни всех одряхлевших или беспроких слуг, потому только, что они были при батюшке-свёкре или при покойнице тётушке Марфе Лукиановне, и никогда не назвать их дармоедами, – а свято-вменённая себе обязанность благословлять образами в золотых и серебряных ризах каждого внука, крестника, правнуку, свойственника в решительную пору, когда должно было посадить этого за указку, того снарядить в пансион, или дело видимо клонилось к свадьбе, – на всё доставало средств этим доброхотам и доброжелателям, приютившимся в высоком кресле, у окошечка, выходившего на чистый двор или в тенистый сад и сохранившим неизменным тот покрой платья, чепца, епанчи, в который застал их шестой десяток их жизни.

Но самый неистощимый – не говоря уже о благости и всеобъемлющей приветливости – и самый приятный для нас запас их, состоял в лакомствах, раздаваемых детям с толком, с умеренностью и заготовляемых большею частью домашними мастерицами-ключницами.

А эти ключницы, эти няни! Как умолчать об них, когда от любых и красноречивых строк г-жи Кохановской шелохнулись все воспоминания о русской старине, и пробудилось столько отголосков и из собственного давно-прошедшего! Разворчится подчас нянюшка на своего пострела-барчука или проказницу-барышню, смотришь, другое доверенное лицо в доме, её ровесница Мелентьевна или Епифановна, звякнув ключами, без слов выйдет из комнаты и чрез минуту сует вам в руку пастилку, леденчик, усовещивая свою товарку: «Ну, полно, полно, Екимовна! Расходилась, старая карга. Велика важность, что барышня разорвала платьице. Молчи, ужо подрастет, и нам ещё с тобою по новому купит!». И детское сердце при этом загадочном, далёком-далёком ужо забьётся решимостью отплатить таким образом докучной ворчунье, заплатить доброй миротворице и, что всего важнее, согласие между тремя державами, двумя настоящими и одною, основанною на ужо, восстановляется.

Настанет другая пора. Уже не буян сорви-голова, не полусердитая, полулукавая разбойница стоит на ответе пред своей Екимовною. Нет, то молодой 16-летний юноша или девушка такого же возраста, ошеломлённые внезапными выговорами и пенями, не знают в каком тёмном углу скрыть, какими слезами вылить своё первое жгучее горе, и вот, тихо, тихо, шагом благодатного духа, озираясь по сторонам, крадётся к ним всегда молчаливая, всегда занятая одним своим делом, при сундуках с бельём и при кладовых с съестными припасами, дотоле едва замеченная ими Силантьевна или Митриевна, ласково положит им на голову свою руку, неожиданно выкажет сострадание и в немногих словах преподаст и верное врачевание: «Ничего, ничего, голубчик, ничего, матушка, пройдёт! Молись Богу, молчи, никогда не отвечай тётеньке или маменьке, когда они изволят сердиться!». Молодое горе облегчено, потаённые узы сочувствия завязаны и – до того ли безукоризненно верны и преданы были своим господам старые ключницы, чтобы признаться и дать им в удобную минуту строгий отчёт во всех блюдечках варенья, послуживших на услаждение горя невинных жертв?

Как бы то ни было, по одним собственным воспоминаниям людей старого века, можно определить так: они были искренно-набожны, воспитали в себе сердце кроткое и любящее, ни барского, ни человеческого своего достоинства не роняли, оставались на местах, назначенных им по рождению, не заносясь пред низшими, не завидуя высшим, почему обоюдные их отношения, равно как и весь склад и ход жизни, были естественны и легки, а круг деятельности в огромной семье родных, домочадцев и подначальных крестьян не казался узким и тесным, но всякий радел в нём об исполнении своего долга, об упрочении порядка, правильности, равномерности в занятиях и общем довольстве.
В последней своей повести или скорее выдержке из семейной летописи дворянских родов Пущиных и Ртищевых г-жа Кохановская ещё дальше и глубже погрузилась в здоровый и освежительный родник русской старины, в которую ещё не вторглись иноземные обычаи и не испестрили прирождённого характера и народной своеобразности поверхностными и поддельными заимствованиями нравов других европейских наций, в особенности, к несчастью, нравов и обычаев французов.

Г-жа Кохановская, почти не имея ни предшественников, ни сотрудников, по духу или по общедоступному изложению русской бывальщины, одушевлённая святою любовью к своему Отечеству, бодрым взмахом крыльев перенеслась к легкомысленно-забытому нами, или дурно представляемому нам старому времени. Она сжилась с жизнью наших предков, наслушалась их рассказов и частных семейных хроник. Портрет бабушки с котиком и с снурочком на рогулечке в руках поведывает ей свою былину про светлую девичью жизнь, оглашаемую русскою песнью в весёлом хороводе с подружками-барышнями, освящённую исполнением простых ежедневных обязанностей; потом является ей расторопной, но всё-таки тихой распорядительницей 6000 душ, при живом отце и муже, которые носят её на руках; наконец, подходит к ней и старость, долголетняя, безболезненная, вознаграждённая общим уважением, ясностью духа, кротким, но живым участием ко всем и ко всему; затем настаёт кончина чудно-тихая, как сон ребёнка.
Но что я сказала о взмахе крыльев и о могуществе воображения нашей прекрасной писательницы; всем этим и ещё большими дарованиями, бесспорно, с великою щедростью наделила её природа. Но, человеку однако ничего не достаётся без собственного труда: чтобы выработать и заявить свой талант в таком объёме, с такою основательностью и полнотою, г-жа Кохановская, без сомнения, должна была много заниматься, много читать старинных летописей, песен, сказаний, углубиться в изучение славянского языка и, вероятно, других соплеменных ему наречий, прислушиваться и к меткой пословице, и к изустной плавной речи старцев, и к живой молве народа! Овладев этими многообразными пособиями, г-жа Кохановская заговорила с нами языком самобытным, картинным, очищенным от малейшей примеси галлицизмов или германизмов. Это не последняя её заслуга; в наше время, столько иностранных слов безданно и беспошлинно прошмыгнули в нашу литературу, что, несмотря на общее внутреннее убеждение в богатстве и гибкости русского языка, мы мало встречали тому подтверждений в часто выходящих печатных книгах». Г-жа Кохановская рассеяла такие наши сокрушения, сомнения и опасения за будущее. Речь, чисто-руская, тароватая, заливная-соловьиная приветствует нас во всякой её строке. Она скорее прибегнет к выражению местному или обветшалому, или почти-новому, но самою странностью некоторых оборотов будто придаёт более значения самому месту и времени, которые описывает, и выскажет свою мысль во всей её яркости и вдохновенной самородности. Я полагаю, что для наших читателей, которым, вероятно, уже не чужды лекции о словесности, также как логика и риторика, моя заметка будет уместна, и они и в этом отношении оценят произведения писательницы, у которой нет ни тени и «смеси французского с нижегородским».

Но что сказать о других сладких, славных, освежительных ощущениях, навеваемых на душу её глубоко-прочувствованными картинами простой сельской природы, раздолья и шири степи, морозной зимней ночи под ветвями заиндевевшей вербы, на матушкином дворике или ещё глубже прочувствованными и часто до гениальности подмеченными и списанными явлениями из быта людей, их ежедневных домашних дел и простого обихода? Как мастерски говорит она нам почти без слов: Жизнь торжественна, как взглянешь!

Важно всё в её тиши, но доказывает эту истину живыми образами лиц, которые она выводить пред читателем.

Лица самые обыкновенный – какие-то Фомы дворяне на безлюдье уездных городских захолустных мелких хуторов или, пожалуй, и богачи да усевшиеся раз-навсегда в своём привольном поместье. Она даже едва позволит какому-нибудь разительному, так сказать, романическому происшествию коснуться своих героев; самые её за душу хватающие сцены можно и должно читать с улыбкою умиления, даже благоговения. А между тем, их жизнь глубока, значительна, и все прирождённые человеку чувства, со всеми их оттенками, пламенными, нежными, стремительными и, в особенности впоследствии, миротворительными – познаются этими душами простыми и честными. Нет, нет! не Гоголь – поэт пошлости; он солнечный луч в нашей литературе, но луч-фотограф, соизволивший воспроизвести галерею портретов нравственных уродов. Если мы осмелимся назвать пошлыми мужчин в коричневых фраках, Бог весть в каких венгерках, и женщин в коротеньких, поблекших платьях, которые не только в столицах, и за-границей не бывали, но даже редко выезжали за окраины своих ближайших окрестностей, если мы назовём пошлостью великий дар жизни, проведённой однообразно, но дельно, без излишних треволнений и разглагольствований, – то поэтом такой пошлости, бесспорно сделалась г-жа Кохановская.

Она тем более поэт, что она дышит истиною: её бары настоящие бары, несмотря на то, что им и перемолвиться, иногда по годам, не с кем, как с своим мужиком, да дворовым человеком, да проезжим купцом. Они бары потому, что у них чувства барские, оттого они и нас с вами за пояс заткнут, когда речь дойдёт до дела. Дочкам иногда и жутко приходится от матушкиной воркотни или от батюшкиной блажной воли, да никто как Бог! кажется, говорят себе молодые временные страстотерпицы; и точно! Бог всё улаживает, и ни одно чувство не остаётся уязвлено, ни одна семейная нить не бывает порвана. Как господа же и госпожи, эти доступные богачи или расторопные мелкопоместные почтены и уважены потому, что умеют соблюсти своё хладнокровие и быть вежливыми даже с врывающимися в их дом ночною порою разбойниками. В выговоре речь их строга, но не обидна и не бранчива; все же дела их так чисты пред Богом и пред людьми, что ни одному холопу не может прийти на мысль буркнуть им дерзость или грубость.
Возвышенные черты этого, уже почти угасшего мира, добротность всех его разнообразных отношений ярче, прелестнее, мощнее всего выражена г-жою Кохановскою в её последнем творении. Мы постараемся, хоть очень вкратце, передать их вам, со всевозможною неприкосновенностью, чтобы заохотить вас прочесть от начала до конца бытописание обыденной жизни русского старинного дворянина, в то время, когда отбыв свою службу при Государыне Елизавете Петровне, он удалился на – спокой.

Хороши образы мужчин, вызываемые благородною думою г-жи Кохановской, эти бодрые и законченные образы людей деятельных, богобоязненных, прямодушных, здравомыслящих и чистосердечных, но, краше, выше и доблестнее всех, стоит Феодосий Саввич Рой. Подойти к нему значит – полюбить его; а кого мы полюбим, тому и невольно, и сознательно желаем подражать. Вот польза, извлекаемая из чтения хороших книг, не только исторического, но и романического содержания. Они устремляют наше сочувствие и наши помыслы к созданиям (назовём их бестрепетно идеальными: человеку без идеала жить нельзя), которые своими речами и поступками представляют нам образец, как судить и действовать в некоторых случаях жизни, к которым мы ещё мало подготовлены. Таким образом, идеальный герой, своим хорошим влиянием на нашу душу, может сделаться двигателем благодатного и благородного поступка в жизни существенной.

Но прежде чем мы представимся сударю-Рою, познакомимся с его государынею-матушкою и отчасти с тем краем, куда он пожаловал прохлажаться. Время действия начинается в царствование Елизаветы Петровны, следовательно, от 1745 – 1756 г., слишком сто лет до нас; а место – Белгородский уезд Курской губернии. Я буду, по возможности, употреблять язык писательницы: освоиться с её способом выражения в этой летописи немного трудно, но после наших отрывков, вы, верно, извлечёте из неё живейшее и полное удовольствие.

«Лет тому будет два ста, на безрубежную ширь и пустошь дикопорожьих земель сходили на высел русские люди, новую сельбу селить, и занимали их вольные займища, полагая грани на «калиновый куст», на «заячий скок», да «на соколий лёт», да ещё сколько вершник на борзом коне в день объедет.

«Но то старое время было и поросло его давнею былью. Где скакал заяц своим скоком и перескоком, полагая меру порубежной земли, там уже старое займище сиднем сидело; гущина сплошных лесов проредела, замолол речной приток, и шапкою на горе встала и крестом просияла Божия церковь. Пора времени наступила моложе: великое Городище, в былую пору огороженное, обостроженное частоколом от всякого лихого случая воровских людей и набега татар, теперь заростило свои рвы и окопы, обставилось гуменниками. Сине-синё в отдалении, в прогалине синеющих лесов, виднелось село Гущино; далее за зелёной горою не видать было Юшково, и только ещё далее, мглея и синея в текучем над рекой тумане, показывались меловые, береговые крутизны Оскола. Белый колодезь – не собственно колодезь, а прозвавшееся от него не большое и не малое селение у белых, гремучих вод его – расположилось селение на поемных лугах, сказать бы, на сказочных зелёных островах. Чего только душа просит: поля ли раздолья – Белый колодезь на всполье сидит; речки ли текучей – Осколец речка под горою бежит, и белоколодезная мельница мукомольным шумом шумит... А леса-то краса! Вот оно – Долгое протянулося, – Чапырную дубраву видать; вот и заднее на задах. Перелески как основу снуют, и чего-то в них нет? Медвежья лапа, Орлова-яруга, Соколий-перелёт и озеро Лебединое, и болото Журавлиное! На посёлке стоит дуб верховет...

«Палагея Поликарповна, боярыня Пущина, лет восьмнадцать Богу вдовела и на людях сиротела в Великой Белоколодезной Пуще. Боярыня Пущина, всем знаема и, покуда было слухом слыхать о ней, ото всех чтима и уважаема, на людском почёте, по себе сама, а не по мужу жена, «госпожою, сударыней милостивою» у старого и малого слыла.

«Терпела Палагея Поликарповна... что и говорить? – вдовье дело. Была у неё мужнина роденька, что её и тётушкою государыней завсегда звала и под ручку шла: три братца-племяннички, от которых тётушке житья не было. Уродился у неё хорош овёс; племянникам-то и на руки: на себя скосить велят; дров ли им надобно, пиво варить и вино курить, – к тётушке в лес. Дубрава стонет и дерево дерево, падая, ломит, – а племяннички государыню тётушку честью честят; в Заломном (так стало прозываться знакомое нам великое Городище) у церкви без шапок встречают и под ручки её провожать принимают. Но хотя таким всяким случаем терпела по-домашнему Палагея Поликарповна, но людям в обиду племянники тётушку давать не давали.

«Раз случилось и не мелкой сошке, а компанейцу [1], живши по дружбе с племянниками и видя, как они запускают руку в тётушкино добро, и самому запустить медвежью лапу и сгресть всё скошенное сено боярыни Пущиной на её поемных лугах. Племянники за тётушку дыбом встали! Компанейца связали и, не глядя на то, что он компанеец, приволокли его на тётушкино подворье и, на мягком сене, задали ему такой жестокий урок, приговаривая: «Ты мол не гляди на нас. Своя кровь бушует, а чужая – зась!». И хотя половину заграбленного сена племянники на себя взяли, но тётушку в обиду не дали.

Ну и тётушка удовлетворилась таким судом и расправой и так говорила своей ближней прислужнице Лободенке: «Молоды-мол! Ин дурь-от в головках хмельной брагою бродит. Постареются, ума возьмут... А ты мол, Лободенка, ни ни! твоим холопским судом не суди их. Они, судари мои, родство помнят и ручку мою завсегда целуют...

Лободенке же, такое ей прозванье сам Бог привёл, что родилась она в такой год, когда неурожай на рожь был, и люди кормились лободою (лебедою). Мать её умерла, и боярыня её, по сиротству, в хоромы взяла; под свой нрав девку привела, ключи ей на руки дала, и хоть она величалась по надворью Ивановною, а всё-таки – не в попрёк, – Лободенкой слыла.

Раз, именно, кажется в день Благовещения, случилось, что Палагея Поликарповна, сказав по обычаю вечером в своей опочивальне: «Прими милость, Лободенка: поцелуй у сударыни твоей ручку, да мол и спать поди», – сама готовилась започивать.

Но Лободенка осталась стоять у порога и с сложенными чинно руками и с ключами у пояса, начала чинную речь не спроста, а с оглядками: «Велик-де праздник Божий над землёй стоит – во здравие милости вашей! Всякая весть на сей день в радость идёт... будто не здорово есть в нашем Белом-Колодезе.

– Чем таки не здорово, Лободенка? Говори слово, – приказала Палагея Поликарповна.

– А тем, матушка, что тварь неразумная, Анюткина серая гусыня, не почтя ныне день какой, между утренней и обедней яйцо снесла. – А к Веденею пущая беда на двор пришла: овца у него близнят привела; бел баран – чёрна голова; другой черным-чёрен баран – белая голова и пёсью лапу видать».

Навели такие вести раздумье на боярыню, но у Лободенки эти страхи были только предисловием; худшее прибережено под конец: «Заломный дьяк на торгу был, с торгу привёз: Беда к нам не пешая, а конная грядёт. Уже Мценск проминула, на нашу сторону наступает. И что оно такое? Никто не знает про то, не ведает. Едет оно, дороги не спрашивает, а сами ему встречные дорогу дают; псы не лают, а в подворотню бегут...

– Ври, Лободенка! а взаправду ступай, дьяка позови».

Пока за ним ходили в Заломное, а Лободенка воротилась на прежнее место: «Не лёгкая задумчивость, а дума какая-то, словно туман из сердца поднималась и наступала всё выше и выше на всю державность широкого чела боярыни. Под находом сердечной памяти былого, жизнь снова сеется и снова зеленеется, шумит колосом живого, прожитого... И вот под шум этого зернистого колоса, вся богоданная нива Палагеи Поликарповны – её житейско-человеческая доля-судьба встала волнистыми переливами...

У неё ли не было детей? Но не стояли дети у Пущина, сударя Саввы Григорьевича. Что не взросли, а что и взросли, да не пожили...

Родительская молитва словно о них к Богу не шла, словно не в жизнь им была! Одно то оставалось чадо милое – сын, и того царская служба взяла...»

Остальное это чадо, единственный сын, ясный свет – Федосеюшка родился на пасеке, под дубом-верховетем. Пока и смолоду домовитая Палагея Поликарповна посылала за медвяной сытой старого пасечника, она успела огрести и считавшийся очень важным у пчеловодов первый починный рой и произвести на свет сына. – «И поживи сударыня Палагея Поликарповна не 60 лет, а потому счёту вдвое – и тогда не забыть бы ей было той радости мужниной о сыне и о рое».

– Сын у меня – рой; жена моя – золотая пчела! – говорил на крестинах сударь Савва Григорьич, обнося гостей мёдом и чествуя.

Рой да и Рой, так и пошло прозываться дитя. И пчёлы его как будто своим зазнали и жалить его жалом ни отроду не жалили. И что было диво пчеле зазнать дитя? когда оно и в колыбельке детской, под тем дубом, где родилось оно, и качалось на пасеке. Пчелы гудут и словно ему колыбельную песню поют.

И сказать бы: одним тихим да ясным днём на пасеке прошли те спешные годы отцу и матери, когда Рой их рос и вырос, зашумел и на царскую службу улетел!

Отец умер; овдовела и осиротела мать. Хожалого к сыну в Москву посылала снести сыну отцовское посмертное благословение и весточку от него дорогую принести. Отпускала его сударыня, чудотворным Спасом его заклинала и слезами обливала, чтобы он сослужил ей верную службу. И Елисей хожалый сослужил. Принёс и весточку, и гостинец, и грамотку сыновнюю к матери, которая поднесь в божничке за святыми иконами сохранно лежала.

«Долго жило той радостью сердце: но и опять мать к сыну хожалого слала. Год слишком ходил проходил бывалый Елисей и не то в Москве, в самом Питере был – на край земли доходил; море, какое оно есть, глазами видел; все по дороге большие царские города обошёл, и нигде вести и слуху нет! И семь таких лет жила боярыня Пущина: то живила, то хоронила сына. Снится ей, будто Федосеюшка роем кругом летает, кануну по душе просит – отслужит панихиду, поставит поминальный обед; и затоскует в ней пуще душа, словно она его живого в гроб положила! Станет заздравные молебны петь, милостыню о живом подавать, и будто оно отойдёт от сердца; – а там опять попы да дьячки со свечами снятся, вечную память поют...».

Восклонилась от своей великой думы и печали сердца Палагея Поликарповна, и так как дьяк не шёл, приказала позвать старосту. – Вот явление! На это слово подалась дверь, и ступил в опочивальню староста девка, Марина Калинишна. Отец её сорок лет старостою был; девчонкой босоногой, она бегала следом отца за приказаниями. Перед смертию он три года лежал, а дочь за отца старостила. Умер он; девка совсем старостою стала, зипун и шапку надела, а монист и серёг не сняла, чтоб бессерёжной дурой не слыть. Объездила себе коня; замуж не шла. «Лёгко ли – бес понеси меня замуж! Клони голову поклонную, коли я, девка, мужикам голова!» – говорила она.

Этим двум приближённым поведала Палагея Поликарповна свою тоску-кручину и свою барскую волю.

«Ну, други мои, – возговорила она, – посетил меня Господь посещением. Видела я сон: что посред моего двора да возгорелась свеча; весь двор осветила... это к смерти сон. Свеча горит да тает, человек себе смерти чает. Погорю я у вас, как» свеча. Ин, мои девки, слушайте-мол добром меня. Судил ли Господь здравствовать свету моему ясному, Федосеюшке, или мать сыра чужая неведомая земля приняла его, говорю я вам мой сказ и приказ... сударыня ваша, честью прошу и Богом молю. Ты, моя царь-девица, Марина Калинишна! сослужи мне твою службу верную и мне последнюю. Содержи мужиков, как содержишь, девка, право и властно; три года пашню паши и хлеб сей, и пчелу води, и двор метёлкой мети. Ин и ты, воспоенница, воскормленница Лободенка! в хоромах сиди, хоромы блюди: чтобы у тебя и мёд был, и пиво уварено, скатерти бранные застланы, и беседы накрываны, и свеча Богу теплена... Сидите вы, мои други милые, три года ждите… не прилетит ли свет наш прилётный Рой? У Бога всякого чуда много. А будет... минет те три года – вольны вы, мои свет-девки, – сказала она и рукой повела, – на все четыре стороны! Что ваша душа пожелает, рукой владыкой берите. Пашню и угодья крестьянству на мир даю; церкви Божией пасека станет... Ин девки мои! за попом шлите, чтоб батюшка поп шёл мол, не откладаючи мою волю писать... А Варфоломейка дьяк? вспомним сударыня. Ин у тебя, Лободенка, мышьи глаза – гляди, не видать дьяка?»

Лободенка мышьим глазком обзирала туда и сюда... думала уж доложить: «Не видать мол, сударыня», – как вдруг на боярский двор из-под горы мотнулась одна лошадиная голова, скоро выступила вся лошадь, за ней другая, третья гуськом поспешала, за третьей выползла кибитка, – и всё более и более валило на двор лошадей гуськом и нагруженных кибиток, вот уж и восьмая укрытая волчьими шкурами, у которых хвосты и лапы волочились по снегу, шла и подползла чудищем к хоромам...

Лободенка тотчас в ужасе догадалась, что «в очию беда на двор идёт». Вся домовая челядь с тем же известием прибежала в опочивальню сударыни, а на двор и по задворью сыпало по сугробам крестьянство, кто с вилами, кто с цепом, вслед за шествием беды.

Палагея Поликарповна, важно одетая в широкую юбку тёмно-зелёного муравчатого штофа и в нарядный шушун из той же материи, по-домашнему, оставила на голове один боярский сборничек, а шёлковый платок с насыпными по каймам золотыми искрами изволила снять. Но тут она встала, отошла к столу и села на свою широкую скамью.

– След значит в принаряде быть, – проговорила она, – гость ли бедой, беда ли гостем на двор едут. Ин мол, Лободенка, подай платок.

Последняя кибитка, между тем, стала у точёных столбов и балясин крыльца. Недолго мешкая, вышел из неё рослый молодец, в бобровой шапке и в чёрной медвежьей шубе, покрытой аксаметом. Возступя на крыльцо, он остановился и, сняв шапку рукой до земли, поклонился порогу.

На пороге встрела его староста-девка:

– Сударь, твоя высокородная стать... Бери наши кормы-животы... Опричь не займай вдовства и сиротства нашей сударыни милостивой.

– Здравствует ли у Бога сударыня? – спросил тот; – и в опочивальне перед сударынею лицом стал...

– Жалуй, сударь, коли жалуешь. Богу молись и за столь садись, – сказала боярыня Пущина, вставая навстречу гостю и указывая место рукою. – Незванный, нежданный гость, стало быть, от Господа данный... Садись, твоя милость – чего стоишь?

Но гость стоял.

– Матушка государыня!.. – промолвил он тихим словом и упал ей в ноги.

Чрез двадцать слишком лет воротился в свой родительский дом Феодосий Саввич, в важном сане премьер-майора. Высота этого чина была такова, что он кроме военного дела, был посылан и в Сибирь, с тайными приказаниями разведать, как проживают там знаменитые ссыльные и какое им довольство от приставов идёт; затем повелевалось ему взять и на Кяхту, наблюсти – кои там мены и торги купцы Российской Державы ведут. За усердное исполнение этих разнородных поручений, был допущен к целованию монаршей руки.

Путь, который он держал к дому, с таким длинным поездом, и без тупого суеверия мог поразить умы. На пустынных, безжизненных пространствах, едва не до вершин лесов занесённых снегом, между народонаселением разбросанным и редким – двигается сила, откуда? – неизвестно; прокладывая след по узким неторным просёлкам, громоносными мушкетными выстрелами побивает волков и медведей и всё далее и далее врезывается в середину края.

Возвещённый уже под именем «беды», шумно прошёл слух о его возврате. Осели и притихли на малое время окружные компанейцы; за ними и самый громкий по всему краю вор и грабитель Минка-Родимка. На затишье шорохнула и смутная молва, что есть у него кой-то чортов глаз, кое-то царское древо и кая-та персона в ларце под замком светит, что вывез он неусыпальные книги на собаках из Богопрогневанной земли, где солнца не видать, а каменные горы светят, подземным огнём горят, и что те великие книги гнут дубовые стволы, и их на пасеке по ночам читает. Все выжидали, чем-то обзовётся налётный Рой; он казался роем осевшим, от которого и гулу не слыхать.

Первое его слово, что далеко стало ходить, было то, что он на Оскольце мост намостил; по Белому Колодезю всю дорогу освободил, куда хочешь ступай и поезжай, никому запрету нет, и примолвил к тому:

– Мир, земля – Божьи чудеса; а дорога – мирское дело... Сам не трону, и слышь, у кого уши есть: меня не тронь!

На немалое удивление было оно народу. В те времена велось оно так: что по чьей земле лежала, того и была дорога. Скажет: «Моё! чтоб зверь не пробегал и птица не пролетала!». И хоть птица перелетит, зверь перебежит, а уж человек не проедет. Или его оберут, ограбят; или на его глазах изрубят ему в щепы телегу, отнимут лошадь, и благо, когда хозяин уйдёт без побоев. У околиц, плати за ворота; на мостах и переправах за каждые два бревна да за третью перекладину».

Покосился было маленько Феодосий Саввич на невидаль: девку-старосту, но Марина Калинишна звонко и голосисто доложила ему: что «Одна девка не на своём месте, что одна борозда в поле: полю не пахота – миру не сухота», и не послал он её к квашне, а оставил её при старостве.

Раз вечером, отдавши сказ и приказ на завтрашние работы, осведомился хозяин: 

– По Богу ли живут мирские порядки?

– Да что, батюшка, – отвечала с запинкою царь-девица. – Мужики твои туда и сюда, да вишь, молодые ребята гораздо пошалили. Гуляло их десятеро ребячью с девками в Заломном; не пристала к ним дочь вдовы, девка гожая, а ребята за досаду выкрали у неё овцу; тою овцою отгуляли пирушку на славу, а девке на смех голову овечью и кость на ворота воткнули. Вышел на завтра на мирской сход Феодосий Саввич во всём его майорском одеянии, коса с бантом и трость с хрусталями в белой руке. Речью мудрою вызнал признание от ребят в шалости, и что у девки всего было две овцы. «Отдавай всяк своим добром половиною!». В ужас пришли богатые отцы зачинщиков: Микитки, Васьки и прочих; у иных было овец ста два с надбавкою: «Не всутерп нам!.. – возопили они. – По человеку суд суди и по Господе, милуй!». И радом были радёхоньки, что отделались по четыре овцы с ребят за девкину овцу, по слову Божию: «Аще кого чем обидех, возвращу четверицею». Колокольным звоном огласил этот суд сударя Роя всю окрестность; а его крестьянство поговаривало: «Благ да грозен, пальцем не тронул, а до души донял».

Замолвила Палагея Поликарповна своему свету ясному о женитьбе: «Женитьба что ловитва, государыня матушка. Возьмёшь, что Бог пошлёт. А ты, государыня, благослови сыновнюю руку к Божьему делу приложить: по душе родителя и по твоём здоровье, во славу Живоначальной Троицы, начать мне Божий дом здать», – просил Феодосий Саввич, и в майорских его штибель-манжетах на коленки стал.

И положил он начало делу Божьему, и народ окружных сёл, прослышав, что у сударя Роя созидается храм, незванный и непрошенный, шёл приложить свои трудовые золотые руки, без алтына платы. Все стекались – от старца столетне-старого до дитя младенчески-малого, что мать при себе за ручку вела, и оно в горсточке землицу несло и песочком играло у новой церкви. Даже сударыня Палагея Поликарповна, между народом, на тележечке песок возила, а Лободенка ей сзади подсобляла.

Феодосий Саввич душу свою полагал в том деле. Резчикам, иконописцам, золотарям, которых он привёз с нужными материалами в своём длинном обозе, предоставил барские хоромы стародубовые, а сам поместился на пасеке, в пустой светёлке. Брало сумнение его матушку, что о себе он не брегет, и нет при нём ни слуги верного, ни караулу крепкого. Усмехнулся Феодосий Саввич не признать его за красную девку, хоть коса на девичью стать, и ложился поздно, вставал до зари: «Коли платой не платить, так хлеб-солью, почётом приветной ласки людей гостить». И честил народ; ел ли, кушал ли сам, а потчует. Чаркой обносит, пивом просит – глядит, обходит кругом, чтоб и отсталый был сыт, и, что называется, смирный у каши не забыт.

И вдруг в это горячее время, когда все были единодушно заняты Божьим делом, объявился на пасеке вор, и не простой, а пчелиный вор! – «Божья пчела» называет её народ, для которого, после хлеба и вина, приносимая в бескровную жертву при Богослужении восковая свеча есть самый прямой и руками взятый дар Богу от богатства родной земли. До последнего тридцатилетия вор, пойманный на пасеке, судился, по закону, одним судом с смертоубийцею.

Люди пришли в ужас и негодование… Вор был из Родимкиной шайки. – Все волновались. – «Что его судить, батюшка! родимый! – возвышал над всеми свой голос один старик. – Переломать ему руки и ноги, да и бросить, как собаку».

Не так думал сударь Рой. – «Знать, больно ты захотел мёду, коли пожаловал на мою пасеку. Подать ему ворованный улей, пусть ест». Принесли корыто, наставленное рядами сотов; оно составляло половину улья, разбитого воровским топором. Вор, сначала дерзкий и наглый, смирился, как смиряется зверь пред человеком. Мёд скоро приелся ему. «Ешь», – говорил Феодосий Саввич, стоя поодаль, опершись обеими руками на трость. Вор ел-ел, но душа не принимала более.

– Сударь великий, мой грех, твоя воля, – взмолился он, падая на колени. Пусти душу на покаяние. Не топи в меду.

– А ты в чём её утопил? В воровстве да в разбое... Вишь, душе-то твоей человечьей немного надо; а ваши воровские руки с миру лопатами гребут. Ешь ещё!

Но вскоре он смилостивился, просил народ покарать вора милостью и отпустил его на все четыре стороны. Тот, отбежав несколько, опять вернулся, издали земно поклонился Рою и низко миру на обе стороны.

Но недаром шла про его честь-молва, что неусыпальные книги читает. Грузны они те книги, что по лавкам, по матице, на столе и на ларцах стоят. То был полный круг богослужебных книг, и большие Четьи-Минеи, и Давидовская псалтирь вековечная, и два Евангелия в новую церковь, все закованные в серебро с позолотою. Вот он сидит за дубовым столом и читает. Ни ума своего и ни очей ясных – вперил он в книгу и не отымает; а у сударя в дверях чудо-не чудо, а что-то недоброе творится. От духоты и жара летней поры, чтоб холодком более проходило, из сеней были сняты двери, и он изволил их занавесить на диковину великой волчьей шкурою... Вдруг проглянули в волчьей шкуре волчьи глаза... Раз, два.., и из-под низу вздулся, ощетинился серый поседелый волк, и из под него выполз на четверинках человек в шапке, в рубахе, одна нога в сапоге, а другая в лапте... Думалось; к кованному ларцу, а нет! К столу, к самому Феодосию Саввичу ползком идёт. Встал он, поднялся, как дуб, – не ветви, а руки широко простяг... Не всполохнув лебедя в густых камышах, руками сударя Роя возьмёт...

Глядь! а со стены, над головою сударя Роя, око светлое на него, лиходея, глядит. Одно великое око с тёмной стены возрилось ярко, не живым человечьим повглядом, а всеми огнями горит и глядит!

— Чортов глаз! Не гляди на нас... – хотел он зачурать словом и крестом око; и слово не молвится, и рука не молится...

Феодосий Саввич шевельнул лист Божией книги и как-то перед собою глазами глянул.

– Господи Иисусе Христе!.. – сказал он. – Коли бы я во святыне жил и Богу угодил, помстилось бы, что чорт мне пакость деет, в ночи своё страхование шлёт. Но мы на свете не своей, слышь, правдой, а Божьим милосердием живём... – закрыл великую книгу и не шевельнулся с места он.

Свет от большой восковой свечи, воткнутой в передние лапы серебряного медведя, прямо ударял в лицо пришельца и освещал на нём большое родимое пятно.

То был Родимка, атаман воровской шайки; три дня шлялся он по лесам и хлеба «святого» в рот не принимал. Спокойно и важно отвечал хозяин на его полузадорные, полушутливые речи; на скамью посадил, дал хлеба есть, мёду напиться, но наперекор обычаю, от него первый не отпил. Вор, как ни томился жаждою, заметил ему, что – до прежде хозяина и поп не пьёт... На что Рой возразил. «Ты у меня, Родимка, не гость гостюешь, и я не хозяйским добром чествую, а слышь: тебя, лихого человека, Божьим даром кормлю – и почему кормлю, Родимка? – по слову Божию: аще враг твой алчет, ухлеби его; аще жаждет, напой его...».

Как прекрасно выставлена противоположность между твёрдою, спокойною, ясною душою и духом смятенным, обуреваемым, в этой беседе истинно-хорошего человека с разудалым разбойником. То с молодецкою похвальбою, то с великою грустью-истомою вырывались из уст Родимки признания в бегстве из военной службы... «Не стерпела басурманской нечести душа, в погуляй пошла!.. Что исходила, избродила, босоты да наготы износила, жизнь ты, вольная воля моя!». И как, тайком возвратясь в свою деревню, совершил он свирепую тризну по своей прежней любезной, которую «забил немилый-постылый муж да заела свекровь: Не рукам камка досталася,

По подлавочью извалялася...

«Закопали ее смерком-вечером. Вишь, завтра в извоз ребятам идти... Да вишь, заспались ребята винным сном, не поехали, а с полуночи не месяц всходил, а чтой-то жарко дорогу светил...». Не обинуясь, с благородным негодованием или с благоговейным ужасом, немногими словами высказывает ему Феодосий Саввич своё мнение о таких подвигах: «Утёк, беглый раб, не слуга и своего чина присяги оплеватель», или знаменует себя силою крестною, смотря на поджигателя и душегубца. Раззадорился Минка, разбуянился от сладкого мёда и от припомнения былого-прошлого. Не жажда и не голод привели его к сударю Рою: взманила его другая алчба. Колдун положил ему заговор на сапог и на лапоть: попадётся он в лихие руки поимщиков, изменил сапог – лапоть выручит; оплошал лапоть – сапог поможет дать тягу. – Умудрился он, да у книжника-барина диковина, пуще тех: «Чортов глаз, что издали всё прозирает, антихристовым числом, цифиром писан; а внутру-от бес сидит, живчиком играет». С ним он на ненавистных компанейцев пойдёт. «Подавай его, барин! Не то бойся! Ты гляди, каков запалился я. Ты крут замешон, а я горяч запущон. Али хочешь добрым путём? Снимай с чортовой, прояви колпак, которым ты накрыл её ради моего ужаса. Я тебе насыплю его золотом на твою церковь; все тебе кресты и маковки золотом позолочу!».

– Каким таким, Родимка, золотом? Тем, что ты смертным грехом на свою душу взял и мир оголил, церковь Божию крыть. Задаром твоего золота не приму! В апостольских постановлениях воспрещается приношение на строительство храмов, от татей, корчемников, убийц... Ты на почин Богу душу неси и прежде в самом себе «церковь живу» Богу поставь.

– Да ты что живой до Бога лезешь? – Не свят поколь не умер. Может, я ещё больше тебя Богу угожу? – перебил его Родимка.

И проняла та речь смиренную душу сударя: «Право слово, Родимка. И будут последние перви и nepвии последни. И не в справедливое обличение, а в кроткое вразумление вора Минки стал он ему сказывать, по какой причине и с какими помыслами принялся он воздвигать дом Божий:

«...Семнадцати годков я, от неги матушкиной и с очей государя-батюшки на царскую службу пошёл. Провожаючи меня, сударь-батюшка, в тайном горе, во явных слезах, в опочивальне матушки, перед Богом поставил и свою мне душу открыл: «Порождение моё сладкое, расставаньице моё горькое! Умру, я не поживу без тебя! – Слышь, Федосеюшка, отлётный Рой: на Бога гляди, царскому делу верой и правдой служи, и отца-мать, породивших тебя, молитвой сыновней и памятью доброю чти». – И вздел на меня родитель кожаный зашитый гаман под тайною: чтоб я ни сам не глядел и никому того не сказывал; а берёг бы его на «чёрный день», что ни на самую крайнюю нужду... И словно с того родителя слова: «Гляди я на Бога» – Сам Господь поглядел на меня. Стал я опасно под Богом ходить. Куда я нийду, на муштре солдатской стою, а Божьи великие очи словно глядят на меня. Под призором Божьих очей, юность-то моя неразумная Христов свет разума приняла... Премудрость, что у Бога, познала.

...Три года я той гаман носил, не сымал...

«Пришла мне посыльная весть, что умер – успокоился государь батюшка. Горюя своё великое горе, взял я на душу помышление: дай погляжу я, какую такую великую милость изволил мне батюшка в тайном гамане завещать? Стал я перед Богом, помолился, открыл: пятьдесят голландских червонцев и три дорогих камня в гамане зашито лежало... Прошибла меня горячая слеза, и в уме Христу обетное я слово положил: «Вели мне, повели, Царю Господи, по душе родителя храм Тебе благим изволением свершить!..

«И стала у меня церковь Божия словно из души ростом расти. Не засплю я её и не задумаю. Зашил я гаман пуще прежнего; восемнадцать лет всё моё прибылое на три подела делил: на церковь Божию, на нищую братью, да на свою душу, третья. И голодал я, и холодал я, – чуть к Прусу в неволю не попал, в руках у вашей братьи воров был; но части Божией не выдал, ни сам не взял! И Господь Бог меня вынес изо всякой, что было, беды и напасти. И церковь Божью, не изволением, а самим делом вершу и в радости духа Богу Святому благодарение полной чашею пью!

– Пей и ты, Родимка! – сказал сударь, выпивши до дна медовую стопу, и налив для него другую.

«Зарделся Родимка скромною радостью и стыдливостью, как красная девка… «Покарает меня твоя хлеб-соль и честь твоя-ласка...», – сказал он, уходя. «Коли ты каким лихим случаем затронешь меня, – произнёс сударь Рой. – Подумай-ка разудалая голова. Буён ветер по полю гуляет, да и тот упокой себе знает; а ты человек под Богом живёшь и царя-ума в голове носишь».

Однако, прежде расставания, положил Феодосий Саввич на свою ладонь чортов глаз, и растолковал Минке, что такая малая махина, неким хитростным устроением, как бы примерно мельничное колесо – не муку мелет, а время дня и ночи показует человеку на пользу, а не на воровское дело; и что: «Вишь, Родимка, коли б мы больше Бога ведали, бес бы нам не мерещился всюду...».

К зиме внутренно отделана и наружно выведена «Троица» треравными главами; стоят и колокольни. Крестов и колоколов где взять, как не в Москве. И снарядился по первозимью Феодосий Саввич с большим обозом, чтобы продать в Москве муку, алтына по два за пуд, крупу – деньгами двумя повыше и мёдм – гривен по восьми медью; отвести матушкины «поминки» свято-игумну у Сергия и архиерею на Крутицком подворье, а оттуда привезти золочённые кресты, да подбор звонких колоколов.

Позамешкался в Москве Феодосий Саввич. Много в ней ворот: туда они широки, а оттуда узки. Медлен, да тяжёл был возвратный путь его. За метелями по неделям стояли. Сколько раз приходилось, где всё бросай середи дороги. И бросил бы иной, да не сударь Рой. «Ну, братцы! Ну, ребятушки!.. Ну, ты Божий скот возовой! Потрудимся ещё Троице. Слышь: дому её кресты, колокола везём». И сам первым подъяремником шёл.

Как ни трудно и тихо подавался Феодосий Саввич, а всё он к дому доступал; Курск и Тим переехал. Утрудились, обморозились люди... взглянуть на путевой народ, сердце у него болело... а тут, словно на задор ему, обогнал его небольшие колокола, большой колокол. На двенадцати лошадях один царём идёт, и лошади, видно, переменные, не томлённые, на рысях идут… «Мир дороги! – сказал Феодосий Саввич. – Куда, ребята, Божья слава грядёт?». « Куда Бог приведёт»,– отвечали повозники – все молодцы к молодцу.

Вёрст за пятьдесят пришла к нему свежая смена коней, за которыми он посылал с дороги к матушке; и что не ближе к дому – народ из Гущина, Юшкова, Заломного к нему на помощь идёт, одним сердцем приняв ту весть, что сударь Рой святой антиминс и всю благодать сполна везёт. За десять вёрст народ лошадей выпряг, сам запрягся; и в гору к Троице не то вывез, не то вынес на плечах мир – сила, железную тяжесть крестов и колоколов, и трижды напротив солнца обвёз их кругом Троицы.

Умаялся православный, употчеван тоже был, и где кто присел, там и спать лёг, набившись по всему Белому Колодезю. В самих боярских хоромах тесно.

Заспал полуночь, может крепче всякого другого, и Феодосий Саввич... Вдруг, чу! Привозные колокола звонят, и возбудили его крики: «Троица, Троица горит!» Оделся он, шубу и шапку надел, трость с хрусталями в руку принял – идёт, по всходу горы, к Троице; поднять глаза – отнял Бог силу у Роя – всё ему жарче и ярче пламя под ноги светило... Так бы, потупя голову, он на край света прошёл... Не в огне Троица! Горят и пылают два огромные костра; на пильне велик колокол повешен; звон идёт, в уши гудит, а кругом темь стоит.

Перекрестился его милость Рой. «Притча с нами, православные, деется!.. На то и притча, чтоб разгадку знать». Пошёл Феодосий Саввич по верёвке в темноту. Обмер на месте, как стоял, народ... Феодосию Саввичу, добравшемуся до верху, вдруг тихо сказал голос: «Будет, твоя честь! Некуда лезть», – и громко тот же голос обозвал народ: «Православные! Мирская молитва Богу слышна. Повинны Богу и вам. На том челом бьём. На вызвон грешных воровских душ из ада колокол даём!».

И загул колокол – натянулась верёвка и пала на руки Роя. Сошёл он к народу с шапкою в руках.

– Притчу нам великую показал Господь! – возговорил он народу. – Троице дар даёт, a от нас молитвы ждёт... Из глубинного ада грешную душу этот звон ко Христу зовёт!

Ударил он в колокол, перекрестился и отошёл.

За ним, как цепь та золотая, весь народ, сколько его было, один по одному человеку, подойдёт, ударит в колокол, перекрестится и пойдёт.

Только под вечер вышел из своей светлицы на пасеке, сударь Рой, светел лицом. Марина Калинишна его на пороге встретила и такой от него приказ приняла:

– Здравствуй, и слышь царь-дева моя! Путевой народ на три года со всякой работы долой... Всех лошадей, что Троице кресты и колокола везли, – на меня взять поить, кормить; отнюдь ни на меня, ни на пахоту в работу не брать; а мужикам тем по любой, да лучшей из табуна дать.

Понадумалась Палагея Поликарповна во время долгого гощения сына в Москве, да всё утешалась мыслью, что он там суженую-ряженую пристиг и молодую Московочку привезёт. Не тут-то было! Воротился он в пятницу, на масляной. Субботний весь день, досыпал ли прерванный сон, Бога ли, один наедине, пел и благодарил, что прошло мимо великое искушение... Но подошёл великий пост: такие дни, говорила она Лободенке, что ты мол ему невесту и на дух не неси. К Троицыну дню и наша Троица примет благодать освящения. Освящённую церковь обновлять не похоронами – нет! А тут же сейчас пару молодых свенчать. А после велика дня и дней-то всего невелик счёт: свах засылай, невесту гляди, всю родню зови и попа моли, коровай пеки и церковь Божию святи. Запечалил он, сударь, меня. Породила – не ныла, а теперь тоска моя пришла. Во псалтирь гляжу, а ин, Лободенка – девка, своё кажу».

Пришёл Великий день праздника Христова Воскресения. Взыграло сердце у боярыни Пущиной: «Уж мол день спущу и другой стерплю, а на третий, быть тому так: с красным яйцом нагадать про невесту пойду!».

Но не довелось сударыне Палагее Поликарповне, хорошее её слово, да хорошему сыну сказать. Пришла ему до зари третьего дня праздника известка, что в Старый Оскол прибыли мастера те взносить кресты и колокола поднимать. Поехал он добывать их. Одно дело с рук, а другое на руки поспешает. Пора ехать в Курский Белгород, владыку о попе молить. Ехав к Белгороду, не миновать лесов по Донцу, – на этот путь люди заздравные молебны служили и, про всякий случай, свою последнюю волю сказывали...

Снарядил Феодосий Саввич обоз, как в Москву, благополучно отбыл путь-дороженьку. Глядь, по сыпучим пескам, под самым Белгородом, словно цыганский табор сбит, и люди кучкою собрались: «Что у вас тут такое, братцы! Ай, не мир?» – спросил он, и узнал от столпившихся купцов и крестьян, что они стоят кто два, кто три дня у Воровской заставы. Поперёк дороги, на песке, была разостлана рыболовная сеть: а на концах, по крыльям, торчали пуки розог, в знак того, что ворам нужно захватить в руки какого-то человека; а другие пускай ждут, пока их переберут и отпустят, может так», а может откуп возьмут.

– Слышь ты меня, народ, – обратился к нему Феодосий Саввич. – Коли б мы меньше сами в воровские петли головы совали, не насели бы нам воры на шею! Bсе за мной!

Обоз двинулся. Феодосий Саввич, проведши перед, воротился к отсталым... Из лесу вышли три молодца с дубинками, посмотрели, посмотрели, воровски посвистали и ушли в лес.

Белгородской курской епархией право-правил тогда преосвященный Иоасаф Горленко, из ахтырских малороссийских дворян. Строг и учителен был он словом и делом. Не все его любили, да чтили все. Нетленные мощи его почивают на вскрытии в Белгородском Троицком монастыре. Удостоил он Роя своею благосклонностью с первого свидания, поставил по его выбору священника и всем преподал назидательное слово и благословение.

 Немало чествовали Феодосия Саввича все обыватели Белгорода, прослышавшие, что он изволил снять «воровскую заставу», хлеб-соль ему поднесли, разными угощениями угощали, а к отъезду примкнули под его защиту все другие дорожные, заставили молодого попика отслужить напутственный молебен и уж столько надавали ему денег и калачей обозным мужикам, что должна была сделаться скатертью их возвратная дорога.

Такою и была она, по милости Божией; и, дав ему отдохнуть по приезде, пошла на пасеку поделить с ним свою задушевную крепкую думу Палагея Поликарповна. Ей ли не раздуматься? После завтра Вознесенье: до Троицы всего девять дён. Двоих младенцев окрестить она припасла... Кого же венцом повенчать в великий день священия? Уж положила она было осчастливить браком свою Лободенку, да та очень прогневила её сегодня. «На спрос об её здоровье от его милости Феодосия Саввича, неумытая дура у сударя ручки не поцеловала!».

Не слыхала боярыня Пущина утешительного слова прозорливого Иоасафа насчёт женитьбы её ясного сокола: «Быть будет, как Бог даст. Привёл Бог к Адаму в рай жену, может, и тебе в дом приведёт...». Вошедши и севши за стол, только зачала она увещевать сына поискать себе суженой, как увидела в сенях Марину Калинишну, пришедшую с докладом, что вот уже три дня живут на деревне два приезжие человека... «Ни хлеба нашего не едят и в избу не идут; ко всему прислушиваются, до всего доглядываются; а милость твою как Богдана, ждут...».

Мы видели на первых страницах, как встревоженная вещим сном и тоскуя перед радостью, поручала вдовая и сирая боярыня Пущина всё свое наследие и имущество ведению и распоряжению двух своих приближённых, Лободенки и Марины Калинишны. По благословенном возврате сына, далось ей ожить и расцвести в нём милее прежнего. Другую судьбу приняли её давнишние, уже почти забытые знакомцы, Ртищевы, из села Знаменского. Несколько постарее, современница её Фёкла Алексеевна «по-боярски жаркую баню любила и в баньке запарилась, только успели исповедать и запричастить – и Богу душу отдала. Скончался и супруг её, и сын Никанор Пармёнович на царской службе изгиб». Оставалась одна его молодая вдова с малолетнею дочерью да с мужниным дедом Прохором Ртищевым. «Чуден стар человек: зиму и лето в женином лисьем шугайчике с печи на лежанку немочь свою таскал... Похоронивши сына, он хотя шугайчика не снял, а совсем бодр стал, с лежанки слез, только во весь детский разум вошёл. Молодую боярыню – значить внуку свою, «Мамою» аваль, а правнуку в колыбели завсегда «сударыней» величал. Свистит да подсвистывает на все птичьи высвисты и всем на удивление! Певучую пернатую птицу руками наберёт! Шугайчик тот его лисий, сказать бы, птичьим гнездом у него стал. Тряхнёт рукавом – птичка вылетит; тряхнёт другим – другая. Дети за Прохором Пармёновичем стаею не отставали. А правнуку свою как он любил! и старое дитё – другое малое тешил!... И умер стар Божий человек; а молодая наша боярыня убивалась за ним, как словно она невесть какую отраду и подпору себе в гроб положила и гробовой крышкой закрыла. По птичкам своим и пятилетняя боярышня скучает... Протомилась боярыня другие пять лет, будто ничем тяжким больна не была, а истаяла, как свеча».

Так рассказывал один из крестьян, тот что был помоложе, введённых в светлицу старостою-девкою, и так продолжал «Разумник», каким с первого слова объявился он сударю Рою:

«Видят люди, что стала боярыня совсем изникать; говорит слово, а его из уст её слуху не слышно. Собрался мир, выбрали стариков на сходке (упокойник батюшка старостою был): идти старикам к боярыне, спросить её последнюю волю, чтобы она сказала-приказала: как ему в сиротстве жить: кому она его по себе уручает и также сироту свою безродную на кого её покидает?

«Пришли старики; боярыня во всей своей вдовьей печали, на белой постели, в чёрное платье одета лежит. Взглянула, повидела их; а слёзы у неё, сударыни, так и закапали каплями из глаз... Дочка её, малая боярышня, возле матушки своей, в смертном её прискорбном часе, как птенчик бескрылый, на постели сидит. Всплакали старики, пали на колени, подняли они руки: «Матушка наша боярыня, на кого ты нас, матушка, покидаешь. Десять лет ты прожила с нами, тихая да смирная, умная и разумная! Мы от тебя, ни стар-ни млад, грубного слова не слыхали! Мы от тебя досады твоей на нас не видали!..». Взвыли голосом старики: «Кому мы теперь достанемся? Всяк над нами, сиротами, наругается... И твоя-то вот сирота (сняли они боярышню с постели и перед матушкою её на глаза поставили), кому она, мать родная, заручена, кому она по тебе, сударыня, препоручена?..».

«Так даже боярыня, в немощи её недвижимой, на постели вострепеталася, послыша те слова и повидя перед глазами своё родное дитя! Хотела она будто приподняться, так в силах своих не смогла и только рукою над своею головою показала... А там в головах старинный Ртищевских бояр образ Неопалимой Купины стоял. Догадались старики, что это сударыня желает родовую Ртищевскую святость со стены поднять. Полез батюшка, будучи старостою, со стены Ее Владычицу Неопалимую снял и сдал старикам на руки. Поднесли старики икону к боярыне, приступили все; она глядит и слёзы ронит, и будто что она сказывает – губы у неё шевелятся – слово, каково оно есть, не слыхать его! Только будто глазами показывает, чтобы икону боярышне на руки дали... «Возьми, матушка! Возьми твоё святое добро, боярышня!» – словом и руками сдали старики малой боярышне на руки её святую икону. Владычица с головою покрыла, заслонила ребёнка (велика она есть Ртищевская Неопалимая купина). У боярыни матушки сила предсмертная где взялася. Подвиглась сударыня, на постели села; слова её нет в устах, так она обеими руками поворотила своё дитя да с Неопалимою Купиною и подала её, подвинула к старикам. А сама смотрит на всех, словно за дитя своё, что им старикам уручила, она, боярыня, сердце-своё материнское по часточкам рвала да подавала им.

«Матушка-сударыня! – взмолили старики. – Коли тебе Бог на сердце положил, что ты отдаёшь миру своё боярское дитя, дай же ты нам боярышню из полы в полу, чтоб она миру крепка была». Батюшка мой, староста, первый подступил с полою, и она, сударыня, всё то поняла, ручку заворотила в своё чёрное платье и подала упокойнику родителю. За батюшкою и всем старикам, из полы в полу, передала боярышню.

«Через ночь посвежела боярыня, и глас ей дался тихий да умильный. Позвала она опять старосту, повелела достать из ларца-то этого, «подголовка» скрыньку, вынула оттуда грамоту великую, как словно Царское Государево письмо. «Нас (говорит) тут трое: ты да я да третий Бог промеж нами. Слушай, Демьянушка, надежа моя... Одному тебе под великою тайною вручаю... чтобы ты соблюдал, сохранил от воды, от огня, от всякого лихого человека. Коли умирать станешь, как на смертном одре тебе заказываю, чтобы ты сыну заказал после себя...».

Скончалась боярыня. Уберёг староста, а после него сын его «Разумник» заверную грамоту, зарубил её на лесу в высоком дубу, и чрез двенадцать лет приехал наведаться от сударя Роя, каково таково было её содержание. Это была дарственная грамата на жалованную вотчину боярину Петру Пармёнову сыну Ртищеву за подписью: Царь и Велики Князь Михало Федорович, всеа Pyciu, самодержец.

Не охранил мир своей дорогой боярышни Анастасии Никаноровны. В самый день смерти её матери наехал дальний дед её, забрал к себе и Неопалимую купину, и Ртищевскую сироту и вёз-перевёз к себе всё их добро. Отстаивал мир свою боярышню; дал ей в охрану её няню и положил – каждое воскресение по очереди навещать её, поклониться ей пирогом и наведаться, как поживает и здравствует она. Не сладка ей была жизнь у злого, лихого деда; но стоокий верный мир сторожил её: где предвидит опасность остережёт её; подросла она, от Гамовой семьи наученья не жди. Вот и решил мир, чтоб дать боярышне Божию книгу в руки, чтоб она от неё свой разум приняла. Подговорили Гамовской деревни дьячка; с миру ему отсыпку хлебом отсыпать положили, полтину ему денег пятаками дали: чтоб он выучил боярышню часословец и псалтырь читать...

И это-то выхоленное, вынянченное дорогое детище отправил мир своих выборных, с поклонным словом, просватать сударю великому Рою, Феодосию Саввичу?..

О том, как увидел он свою суженную, о славном поезде Палагеи Поликарповны к Гаму с сыном и свахою Мышаткиною, Авдевной Василисой; об освобождении сироты, о её свадьбе, об освящении церкви, даже о семейном счастии сударя Роя и двух боярынь Пущиных вкупе с их чадами и внучатами, о святителе Иоасафе мы не скажем ничего. Прочтёте сами. Наслаждение, доставляемое нам верностью картин, прелестью и точностью само-малейшей черты у великой писательницы, высотою и человечностью образов, ею представляемых, и без того уже завлекло нас слишком далеко.

Перейдём к заключению. Собственно спокой Феодосия Саввича начался ровно шесть недель по освящении Троицы и по его бракосочетании с Анастасиею Никаноровною. «Ограждён миром, как человек мира, он и сам свой мир, как насущную хлеб-соль вкушал. Государыня мать у него долголетне жила; жена его молодая в любви ему была и семеро детей она ему на живых водах Белоколодезя растила... «Богу жил» Феодосий Саввич. А жить Богу значит правду на земле творить и брата своего, человека, не по человечеству, а по Богу любить».

И так незаходимый свет воссиял уже над человеком мира и правды, и под таким ровным светом оставляет его писательница, не зная, не то двенадцать, не то пятнадцать лет, пронеслось в вожделенном затишье Белоколодезной пущи и пасеки.

Не ровно, а скачками и порывами ходит и бродит жизненная сила в других человеческих существах. Не от того, чтоб они были богаче да могучее, а от того, что бурливы, задорны, и что гораздо более нужно времени, чтоб они угомонились и дошли до замирения и тишины, этой великой печати дара Духа святого.

Что не слышно стало о Минке-Родимке, после той памятной ночи, когда он вложил верёвку в руку сударя Роя и зычно, как его колокол, с высоты, но во мраке, просил народ православный, молиться при его гуле о воровских душах?

Колокол его ежедневно трижды звонит на Троице, ранним утром. Звонарём его сам Феодосий Саввич: авось послышит какая-либо христианская душа, перекрестится и скажет: «Царствие небесное! Упокой Господи душу!». А по окрестности уже и поверье стало, что как умрёт вор или пришибут его на промысле, сам воровской колокол тяжко звонит по ночам: молиться просит.

А это не сам колокол звонил, а было такое великое упование у воров в свой их колокол, что из-за Курска и Белогорода, умирая, завет полагали Христом-Богом на души товарищей: пробраться к Пущинской Троице и позвонить на упокой их душ в тот воровской их свой колокол». И воры, пробравшись ночью – в их неспокое души – тяжко звонили и бежали прочь. А Феодосий Саввич как завёл, так и исполнял: как ночью слышно было прозвонил колокол, утром идти ему с батюшкою попом в церковь и служить панихиду об успокоении души усопшего раба, его же веси, Господи!..

Под осень, тем летом, как на своём спокое сударь Рой поживать стал, случилось ему раным-рано под верховет на молитвословие стать, а из-за дуба где взялась показалась человеческая голова, и не такая она была, чтоб её сразу и в тёмном рассвете сударю Рою было не признать.

– Что? Аль Велик Бог не потерпел грехом? – сказал Феодосий Саввич. – Чего опять пришёл?

– Велик Бог терпит, да своя душа не стерпела греха... Спасай душу! На покаянье иду и к тебе пришёл...

– Значит: сам тебя Бог, щедр и милостив, привёл... Как тебя помиловал Бог? Велико твоё чудо: сказывай, не таи, Мина!

– Что мне тебе речи плодить? Грешен. Душа не стерпела греха... Словно мне твои речи на память пришли... Слышь-ты: к тебе, Божьему человеку, пришёл, веди ко Христу.

– Пойдём, брат! – радостно выговорил Феодосий Саввич, и хотел из-под дубу в горенку свести его...

Но Минка ему шагу ступить не дал. 

– Ты меня не к людям, а к Богу, в лес веди... чтобы я замолил грехи... Покаянье на себя тяжкое прийму. Дай мне... К Богу хочу...

Сам не знал, чего себе просил Родимка и, словно ослабши, сел на землю и плакал...

Порывист и отрывист в своих речах, вставал и шёл Минка в самую трущобу леса; по-за ним Феодосий Саввич.

– Стой, Родимка! – сказал он. – Полно тебе в лес ломиться. Бога ты ни в какой трущобе рукой не возьмёшь, а благодать покаянья на всяком месте примешь...

Спросил его сударь Рой, какие он слова молитвы знает.

– А какие знаю: помилуй Господи, вора, разбойника, душегубца!..

Через три дня пришёл его проведать Феодосий Саввич и принёс ему хлеба есть. «Не ходи и не носи ничего мне, – сурово сказал он. – Ведь ты кладёшь хлеба на всякую душу (сударь Рой по четырём сторонам своего поместья поставил по улью и ежедневно клал на них по хлебу для прохожего и убогого человека), там и на мою грешную есть. Иди...».

И до самой зимы истинно хотел и скорбел о том, чтобы побывать в лес к нему и не смел Феодосий Саввич.

Коли человек отшатнулся от людей и стал грешным лицом перед Богом, великое покаянье творит – нечего ходить да назирать его: на него Божьи очи в отверстые небеса глядят и ангелы крыльями веют.

Но наступили холода. «Дай я пойду! Коли не что другое, хоть я ему огонь снесу», – и взял кремень и огниво.

– А ты опять пришёл? Зачем?.. Коли я на воровстве, без кремня и огнива, умел себе огонь добывать, а то в лесу не добыть огня... Ступай и, гляди, ко мне зимою следу не накладай!» – отповедь дал Родимка и взглянуть на сударя Роя глаз не поднял.

Так и зима прошла, и она с лютыми морозами была. Начал сближаться праздник Христов; говорит Феодосий Саввич своей молодой жене: «Душа моя, Анастасья Никаноровна, потрудись ты сама, не побрезгуй, белой ручкой своей сшей, как бы примерно на человека немногим выше меня, простого посконного пару белья». Анастасья Никаноровна тем же часом с радостью села, и пара белья у неё во руках поспела ко другому дню.

Наступил праздник: только неделю спустя мог перебраться в лес через овраг Феодосий Саввич. На молитве застал он отшельника.

– Христос воскресе! – обозвал он издалека его. 

Человек оборотился, словно на лице его свет солнца просиял, и пошёл он навстречу Феодосию Саввичу.

– Вишь она, милость-то Божья! И меня вора разбойника, с той радостною вестью в лесу нашла... А я тебя, сударя Роя, – в эти дни ждал поджидал. Не докучал ты, спасибо, зимою; авось по весне придёшь, ждал... Веди меня на дух к попу. Покаялся Богу и людям каяться надо.

Оделся он в новую чистую пару, умылся и светел с Феодосием Саввичем на пне сидел. «Чего? – сказал он на слово того привести батюшку-попа сюда для исповеди и Св. Причастия... – Воровал я у всех на миру и каяться не на лесу, а во весь мир пойду...».

Насилу убедил Феодосий Саввич молодого попа принять без эпитемии на дух кающегося и ежедневно приготовлял его в лесу к принятию Св. Таин. За ту неделю огласка чуть ли не на сто вёрст пошла: что велик ведомый вор, Минка Родимка, спасаться в чернецы идёт и у Троицы каяться миру и прощаться будет.

М миру набралось со всех окруженных мест... Утаил Мину Феодосий Саввич. Не попустил ему в церкви стоять на виду всех; а был у него невелик приделец к алтарю для ризницы, там он душе покаянной место дал, и Мина там утреню и всю обедню до самого Причастного Стиха невидим был.

На Причастном Стихе вышел он к народу бос, как в лесу был, в одном чистом белье, и стал, в землю глядя. Феодосий Саввич сам на клиросе Причастен пел и поспешил скончать скорое аллилуйя. Не стало пения, и тихо стало в церкви.

– Народ православный! Я – вор Минка Родимка, тебе ведомый вор. На миру разной разбивал и христианские души губил. Богу каюсь и тебе, честной мир. Прости!..

На этом слове голос не сдержал у Минки, оборвался, и он не голосом, а слезами зарыдал, и, кланяясь людям, пал на землю и не вставал.

– Бог простит, Бог простит! – вырвалось из народа, и он от душевного движенья, зашевелился весь. – Вставай, грешен человек, вставай! Один Бог без греха.

Мина поднялся.

– И в другой, прости, мир! – проговорил он и пал в другой на землю, кланяясь миру в честные ноги.

– Вставай, вставай! – откликнулись на ответ голоса. – Коли Бог прощает, а миру не выше Бога стать.

– И в третий, простите, православные! – сказал Мина, в третий раз смиряя свою буйную голову и себя повергая до мирских ног.

И когда Мина встал, он плакал, и на миру были слышны слёзы.

– Да простит тебя Бог в сей жизни и будущей!..

На это мирское слово, тихо шелохнулась шёлковая завеса Царских Дверей; отверзлись Царские врата; золотая чаша Завета Христова высоко вознеслась и показалась миру и затем послышались слова: Верую, Господи и исповедаю.

Прощённого, обновлённого, освящённого человека во Христе, его, Мину, Феодосий Саввич к себе на пасеку взял.

Но душа, получившая крыла духовного орла, жаждала парить на них самодвижущею силою, а не сидеть в горенке Роя на пасеке.

– Ты меня, дорогой сударь, не держи, – сказал Мина. – Мой путь сказан мне. Я в Белгород к царскому воеводе иду; мою повинную несу. Пусть власть творит со мною, что хочет. Грешил я: наказаться хочу.

Феодосий Саввич, в изумлении, встал; прошёлся по горенке и сел опять за стол.

– Так, Мина! – сказал сударь. – По Богу так. Воздал ты Богу Богови; а теперь Царской власти отдавай, что её... Коли сам Господь Иисус Христос дал Римскому Кесарю статир за себя и за первого в апостолах, Петра, ты, Мина, свой воровский и разбойничий статир – так, брат! – неси к Белгородскому приставнику царя. За милостью Божьей, не хоронись от правды людской. Едем, и я поеду к воеводе с тобою.

Феодосий Саввич, всеконечно, с тем ехал, чтобы и белгородскому воеводе, как своему попу, втолковать, что хотя это и Минка Родимка, но не тот человек есть; и карать его по старой вине может, на воеводском суде и так оно, да по Богу выходит не так.

Но Белгородский воевода не толковит был; а рад старый индейский петух, что тот, кто ему не малую досаду давал и посмеивался его розыскам, и самого воеводу на его гнезде не раз в осаде держал, тот вор теперь ему в руки попал. Схватил он его, по рукам и по ногам сковал и ещё в поперёк к стене приковал, чтобы не ушёл тот, кто добровольно в тюрьму пришёл и сам подавал свои руки и протягивал ноги в оковы, сияя лицом, как победитель-царь, пленивший плен свой... Прощаясь, Феодосий Саввич поклонился Мине рукой до земли и поцеловал его вольные узы.

Тогда узники выводились в народ милостыни просить и принимать себе подаяние в память Уз Христовых.

В первый раз, когда вывели Мину на базарную площадь и в торговый день, купцы и торговцы бросали свои торги и лавки, народ приезжий отшатнулся от своих возов, и вся площадь устремилась за ним. «Пустите родимые, пустите! злодея повидать, – кричал, продираясь, один неистовый мужик. – Разорил он, в конец разорил! По миру пустил... Вот я ему малую отместку дам», – и, развернувшись во всю силу неистовой руки, он ударил Мину раз и поднял руку в другой. «Перекрести меня!» – сказал Мина, глядя ему тихим взглядом в лицо. «Я злодей, перед церковью стою и скован, перекреститься не могу». Мужик остолбенел и минуту медлил... руку, поднятую на удар, перевести на крест святой, но он перекрестил Мину раз и в другой, и в третий и, падая на грудь ему, зарыдал. «Разорил ты меня, в конец разорил! – твердил мужик, целуя и обнимая ему голову... – А у самого шапки нет!» – повидел он... И, схвативши свою с головы шапку, насунул её на голову Мине и, без шапки, затерялся в народе мужик...

Годы и годы сидел Мина в тюрьме. «Не хочу. Не водите меня в народ, не пойду! Бог не велит. То я мир воровством обкрадывал, а теперь подаяньем его обираю!» – сказывал он и не шёл, сидел безысходно в тюрьме, но щедрые подаяния сыпались на него. Народ к Мине Родимычу шёл, как к своему толковнику, который толково говорил ему о зле и добре: о себе сказывал, на себя самого указывал; тюремных воров к Богу приводил, и давно бы снял свои оковы, когда бы – волен узник – сам пожелал снять их.

Феодосий Саввич, живя на спокое, не часто езжал в Белгород; но слыхать о Мине слыхал. Белгородская дорога по времени вся на Белый Колодезь пошла. Купцы тамошние знали Мину Родимыча и не минали Феодосия Саввича – известку ему всякую и поклон передать, гостинец от себя завести, у приветного сударя ночлег заночевать и о душевном и божественном из книг послушать, «по человеческому своему разумению всякому потолковать».

Когда в ясный вечер праздника Покрова Божией Матери «не то чрез двенадцать, не то чрез пятнадцать лет» загудел воровской колокол, возвестил ли он сударю Рою о кончине его духовного восприемника, как и та тоска, что весь день щемила вещун-сердце его? Мы смеем только догадываться, но утверждать не смеем. Мысли г-жи Кохановской выше залёта обыкновенной мысли. Она водится с богатырями, говорит языком исполинов... и, поверьте, что всякий раз, когда мне нужно было, для пояснения и для краткости, вставлять свою речь, я совестилась подвергать вас такому лишению. Но вы извините меня, если слова мои возбудят в вас непреодолимое желание познакомиться с её произведениями. Они вознаградят то, чего я лишила вас по неуменью и бесталанности. И так, идите с Богом, к самому источнику её живого и пламенного слова.

 

ПРИМЕЧАНИЕ:

[1] Солдаты, что по Монаршей милости вольно по го­родам жили и всяку себе угодность, а другим против­ность творили, и табак им на откуп был дань, ради всё той их великой послуги, что способствовали Монар­хине на престол взойти и скипетр её царский принять.

 

* "Семейные Вечера для старшего возраста", № 6, июнь 1864 г.

Елизавета Львова


 
Поиск Искомое.ru

Приглашаем обсудить этот материал на форуме друзей нашего портала: "Русская беседа"