На первую страницу сервера "Русское Воскресение"
Разделы обозрения:

Колонка комментатора

Информация

Статьи

Интервью

Правило веры
Православное миросозерцание

Богословие, святоотеческое наследие

Подвижники благочестия

Галерея
Виктор ГРИЦЮК

Георгий КОЛОСОВ

Православное воинство
Дух воинский

Публицистика

Церковь и армия

Библиотека

Национальная идея

Лица России

Родная школа

История

Экономика и промышленность
Библиотека промышленно- экономических знаний

Русская Голгофа
Мученики и исповедники

Тайна беззакония

Славянское братство

Православная ойкумена
Мир Православия

Литературная страница
Проза
, Поэзия, Критика,
Библиотека
, Раритет

Архитектура

Православные обители


Проекты портала:

Русская ГОСУДАРСТВЕННОСТЬ
Становление

Государствоустроение

Либеральная смута

Правосознание

Возрождение

Союз писателей России
Новости, объявления

Проза

Поэзия

Вести с мест

Рассылка
Почтовая рассылка портала

Песни русского воскресения
Музыка

Поэзия

Храмы
Святой Руси

Фотогалерея

Патриарх
Святейший Патриарх Московский и всея Руси Алексий II

Игорь Шафаревич
Персональная страница

Валерий Ганичев
Персональная страница

Владимир Солоухин
Страница памяти

Вадим Кожинов
Страница памяти

Иконы
Преподобного
Андрея Рублева


Дружественные проекты:

Христианство.Ру
каталог православных ресурсов

Русская беседа
Православный форум


Подписка на рассылку
Русское Воскресение
(обновления сервера, избранные материалы, информация)



Расширенный поиск

Портал
"Русское Воскресение"



Искомое.Ру. Полнотекстовая православная поисковая система
Каталог Православное Христианство.Ру

История  
Версия для печати

Впечатления Парижа

Выдержки из дорожных впечатлений

Литературная известность Николая Ивановича Надеждина (1804 – 1856) достигла своего апогея в годы издания «Телескопа», журнала целиком созданного им лично и сделавшегося центром притяжения всего талантливого и мыслящего в отечественной публицистике. И, естественно, главными критическими выступлениями были статьи самого издателя, глубоко продуманные и блестяще изложенные. Написаны они с глубоким знанием фактов и событий, и к тому же основанные на твёрдом убеждении правоты тех, кто трудится на пользу самобытной национальной культуры и не отворачивается от ценного вклада, вносимого в других государствах. Предприимчивый учёный выработал особую манеру написания критических материалов, в меру эмоциональную и несколько скептическую, но всегда убедительную в подаче главной идеи. Правда и правдивость – неизменный пафос произведений Надеждина.

Начиная с мая 1835 года и всю первую половину следующего 1836 года, Николай Иванович болезненно переживал личную драму. Ему, профессору Московского университета, талантливому молодому учёному было отказано в доме кичливой барыни, Марии Ивановны Сухово-Кобылиной, где жила её дочь Елизавета Васильевна, та, с которой он был тайно помолвлен, и эту их сердечную привязанность друг к другу хотели общими усилиями её московских родственников вероломно прервать. Переживания буквально сковали всю внутреннюю энергию Надеждина, и тогда самые близкие его друзья – Сергей Аксаков и Михаил Максимович, решили несколько облегчить другу страдания, настаивая на его путешествии по европейским странам, чтобы отвлёкся от горя, полагая, что со временем боль его утихнет, и он снова будет встречаться с любимой девушкой. Журнал «Телескоп», который издавал Н.И. Надеждин, при портфеле готовых текстов он оставит на попечение своего ученика Виссариона Белинского, только что входившего в литературу. Рождались творческие замыслы, и при этом мечта о счастье согревала душу.

В таких чувствах талантливый соотечественник прибыл во Францию. Острый, просвещённый взгляд на жизнь другого народа, неистребимая жажда знаний и новых впечатлений укрепили его силы и интеллект. Авторитетный профессор предметов классической древности, филологии и эстетики по мере знакомства с парижской действительностью вёл дорожный дневник и всё, что видел и о чём размышлял, ярко описывал. Под его пером оживали наблюдения из жизни разных слоёв французского общества, а жизнь здесь не умолкала ни днём,  ни ночью, в стенах этого великого города творилась европейская культура. Скромность и даже бедность существования неимущего трудового люда, пресыщенность  изысканными удовольствиями богачей, стяжательство и расчётливость третьего сословия – мещан, и характерная для французов всеобщая безунывность – решительно ничто не оставалось незамеченным и неосознанным; Надеждин вложил в свои путевые записи как бы частицы самого себя – наблюдателя зоркого и даровитого, движимого добросовестным рвением.

Вся вторая часть статьи «Впечатления Парижа» им посвящена современной французской литературе. Ведь Париж втягивал в своё чрево все таланты, в первую очередь литературные. Здесь возвышалась слава Бальзака, Гюго и Дюма, всходили на небосклоне словесности созвездия талантов, особенно яркие среди стихотворцев были Беранже и Бодлер. В литературе отразились предпочтения французского общества, размежевавшегося на партии социалистов, сторонников общественных преобразований, и в противоположность им – роялистов, ратующих за возвращение монархии, и над всеми – крепчающая в силе буржуазия, требующая удовольствий и зрелищ. И каждая из партий получила в руки соответствующие книги. Но нашего учёного больше интересовала мыслящая элита, уцелевшая после очередной июльской революции. И в первую очередь его привлекала личность историка и государственника Франсуа Гизо (1787 – 1874), чьи труды Николай Надеждин тщательно штудировал в молодости, когда он, выпускник Московской Духовной Академии и магистр богословия, был какое-то время домашним учителем в культурной семье Самариных, занимаясь с их сыном, своим любознательным учеником, Юрием. Впоследствии Юрий Фёдорович Самарин станет одним из выдающихся русских мыслителей, почитаемым за вождя славянофильства. В этом-то доме Н.И. Надеждин и получил доступ к огромной библиотеке, сосредоточившей на своих полках самые важные труды европейских мыслителей и общественных деятелей; читал на языке оригинала. У Самариных Николай Иванович изучил многотомный труд профессора Гизо «История Европейской цивилизации». И вот теперь он имел возможность лично видеть и доверительно беседовать с этим историком и прагматиком, и не в Сорбонне, а в небольшом его домике, где профессор жил на скромные доходы. Такого умного собеседника из России Франсуа Гизо увидел впервые, и встречей оба остались довольны. В литературе Франция по-прежнему оставалась законодательницей новых течений, модных приёмов письма и изысканного вкуса. Не почувствовал здесь Н.И. Надеждин разве что тяги к народным глубинам, находящимся в крестьянской среде, одном из сегментов любой цивилизации.

Возвратившись из Франции в Москву, учёный обнаружил, что журнал его «Телескоп» выходит вовремя, и его линия выдерживается, его дорожные впечатления о Париже начали спешно набирать. Но пересуды о его интимных чувствах выносились из узкого круга на публику и задевали особенно больно. Злобная клевета, распускаемая в столице родственниками нареченной, обрастала дикими домыслами, чистые отношения грязнились. И вот удар уже под самое сердце: Елизавету Васильевну увозит мать в Испанию, чтобы там выдать замуж. Мечта ускользала, жизнь молодого человека потускнела. А его милая невеста также мучилась под гнётом родительских предрассудков, она теряла самообладание, у неё участились нервные срывы. Вместо счастья, о котором так мечтали оба, получили страдания и мучительную развязку: Николай Иванович осенью 1836 года попадает под суд: его преследуют за публикацию в «Телескопе» «Философического письма» Петра Чаадаева, а его нареченную выдают замуж за пустейшего титулованного француза, в Москве скоро появится ещё одна графиня – Елизавета Васильевна Салиас (1815 - 1892). Надо сказать, что прилежная ученица Н.И. Надеждина через некоторое время обретёт новую литературную фамилию, замечательные её произведения будут подписаны псевдонимом «Евгения Тур». В литературе они остались рядом, и оба сделались глашатаями добра и справедливости. В истории избранного писательского сословия их уже не разлучат.

Статью «Впечатления Парижа» и предисловие подготовили к печати библиографы М.А. Бирюкова и А.Н. Стрижев.

 

I.

«Я во Франции - я еду в Париж - я скоро буду в Париже?» - вот что твердил я беспрестанно, про себя и почти вслух, бродя по узким, кривым, старо-немецким улицам Страсбурга. Надо сказать, переход от Германии к Франции, несмотря на заветную черту Рейна, совсем не так обрывист и крут, как например в Швейцарии, где один снежный гребень делит окончательно два или три народа, где, сказав по утру на прощанье: «GutenMorgen, к обеду, часов через шесть ходьбы, слышишь вдруг: «Bonjour!» или: «Buouno giorno!» С плоской запад­ной стороны, Франция бросается в глаза не тотчас по переезде Рейна. Известно, что Эльзас, составляющий её Рейнские департаменты, есть ста­ринное достояние Германии, оторванное от пре­жней Священной Империи весьма недавно, в бле­стящую эпоху завоеваний Людовика XIV. И хотя с тех пор прошло уже более века, хотя узы, соединяющие Эльзас с Францией, сохранились непри­косновенными при всех переворотах и бурях, физиономия его остаётся поныне тою же, тевтоническою!.. Особенно Страсбург, столица Рейн­ской Франции, с немецким именем сохраняет неизгладимые черты немецкого происхождения. Его дивная колокольня, исполинское дитя искусства, рождённого и взлелеянного германским гением, из глу­бины облаков, пронзаемых её неустрашимой стрелою, братски переглядывается с готическими зам­ками, венчающими хребет Шварцвальда. Все прочие здания, церкви и домы, за исключением немногих вновь построенных, смотрят по-немецки. На улицах простодушная германская флегма мешается с французской весёлой живостью; вывески и афиши пестреют двуязычными буквами; даже журналы де­лятся на два столбца: немецкий и французский. Но со всем тем, я уже чувствовал себя во Франции. Я слышал её язык, эту заповедную святыню наших гостиных, эту привилегированную вывеску нашей образованности, это исключительное достояние нашего высшего общества, слышал на улицах и площадях, из уст кучеров и торговок; моё грубое ухо не различало оттенков эльзасского произношения, которое дерёт слух парижан, но у нас, не для одного меня, показалось бы очарователь­ной музыкой, возбудило бы тайный стыд и глубо­кую зависть. И когда, в первый вечер по приезде моём в Страсбург, горничная, явясь убирать мою комнату, заговорила со мной по-французски  - да как ещё по-французски? не хуже наших образованных барышень с двумя стами душ приданого!  - признаюсь, я испытал какое-то особенное чувство приятного удивле­ния. Я понял, что нахожусь наконец в той дивной земле, где, как говаривали некогда с простодушным восхищением наши деды, образованность так велика, что и крестьяне говорят по-французски!

Но шутки в сторону,  тем более что эти шут­ки так уже стары, истасканы, и я сам повторяю их по преданию. Говоря серьёзно, чувство, испытанное мной при первом шаге на Французскую зем­лю, сопровождалось волнением. Сердце билось силь­но, кровь обращалась быстрее. Наконец я во Франции! Сколько нового, занимательного, тревожного, раздражительного заключается в этом чувстве для каждого европейского путешественника, тем более для пришельца из отдалённых краёв севера! — Я никогда не был галломаном, никогда не боготворил Франции с слепым суеверием; но, признаюсь, из всех европейских стран, Франция предпочти­тельно влекла моё любопытство. Не она ли, в продолжение почти двух веков, утвердила за собой честь законодательницы просвещения, образованно­сти, вкуса? Не её ли считают все средоточием и горнилом европейской жизни? Не она ли, на на­шей памяти, угрожала сделаться столицей, митрополией Европы во всех отношениях? Не она ли блеснула всему миру исполинским величием Наполе­она? Не она ли и теперь, посредством своего всеобщего языка, раздаёт венки, подписывает окон­чательно дипломы всякой европейской знаменито­сти? - Но я был во Франции, и не видал ещё Франции! Франция вся в Париже: там её центр, её жизнь, её бытие; там проповедуют Гизо и Тьеры, там живут Бальзаки и Гюго; там кипят все идеи, оттуда разносятся листки, волнующие Европу и новым проблеском гениальной мысли, и новым порывом к усовершенствованию, к развитию жиз­ни, и новым изобретением головной причёски... И так в Париж, в Париж! – Прощай знаменитая колокольня, прощайте берега Рейна, прощай Страсбург! Где контора дилижансов?

По законам Франции, у меня отобрали в Страс­бурге русский паспорт и снабдили французским от имени Людовика-Филиппа, Короля Французов, где тщательно означили моё происхождение, звание, ремесло, цель путешествия, и сверх того описали подробно наружные приметы, даже привели рост мой в число метров и сантиметров, разумеется, по гла­зомеру. Русский паспорт отправлен был в Париж, где я должен был получить его обратно. Вообще французское правительство довольно строго относи­тельно путешественников; надо непременно, чтоб паспорт ваш получил визу ближайшего Французского посланника или по крайней мере консула, ина­че вас не перепустят через Рейн; потом, трой­ной оплот неумолимых таможенных застав, неприятельски разрушающих порядок ваших чемоданов; затем, на расстоянии четырёх сот вёрст, три или четыре раза осмотр паспорта, довольно суровый, хотя и с прибавлением безот­лучной черты французской вежливости: «S'il vous plait, monsieur!» Я выехал из Страсбурга в девять часов утра. Гладкое шоссе, обсаженное с обеих сторон густыми ореховыми деревьями, вилось по прекрасной равнине, покрытой роскошно возделан­ными полями, усеянной милыми деревеньками. Дили­жанс ехал скоро, вёрст семь наших в час; и я проехал городок Васселону, не имев времени взглянуть на бумажные фабрики и мраморные ломни, которыми он славится в французской статистике. В Саверне, порядочном городке с под-префектурою, трибуналом и коллегией, я увидел себя у подошвы Вожских гор, цепь которых тянется от юга к северу, по направлению Рейна, почти параллельно Шварцвальду. Здесь много остатков тевтонической древности; особенно замечательны палаты древних епископов, обращённые в казармы. Французское самолюбие, вошедшее в пословицу, видит в новом дворце Савернском сходство, даже соперничество с знаменитым Вильгельмс-Геэ Касселя; я, признаюсь, ничего не заметил. Въезд на гору, начинающийся почти при выезде из Саверна, в своё время считался дивом инженерного искусства; дорога проведена нечувствительно поднимающеюся спиралью; и патриоти­ческая гордость французских дам воздвигла хотя не прочный, но блистательный памятник этому чуду, выдумав моду убирать голову жемчугом в форме Савернского спирального шоссе, что и известно в летописях парижских мод под именем coiffure a la Saverne. С вершины горы я отдал прощальный взгляд Рейну, Шварцвальду, виднеющемуся вдали, и Страсбургской колокольне, рисующейся на его сизом грунте: вид прелестный! — Крепость Фальсбург, укреплённая знаменитым Вобаном, приветствовала меня от имени департамента Мёрты, к которому принадлежит. В Саррбурге, где ожидал нас обед, меня потче­вали французским народным кушаньем, которым англичане так дразнят своих соседей - лягушечьим фрикасе, от которого я, как православный русский, разумеется, оградился крестным знамением. Это был последний бург, напоминающий своим харак­теристическим окончанием Германию: через станцию зазвучали имена уже чисто французские; я въехал в Лоррень или старинную Лотарингию. Люневиль напомнил мне известный договор, заключенный первым консулом Бонапартом с императором Австрийским, урождённым герцогом Лотарингским. Домбаль привёл на память имя, так знакомое сельским хозяевам; но, к сожалению, я не мог видеть Ровиля, святилища современной агрономии, который лежит несколько в стороне от большой дороги. Поздно приехал я в Нанси, где дилижанс должен был остановиться на несколько часов. Это был первый значительный город Франции, мною увиденный. Здесь была некогда столица Станислава Лещинского, возведённого на трон польский рукою Карла XII и два раза низвергнутого Петром Великим - Станислава, которого дочь из скромной изгнанницы, метившей бельё и державшей счёт столовой посуде, сделалась королевой Франции, женою Людовика XV. Прах его покоится здесь же под мавзолеем Жирардо­на; а память доныне хранится в устах народа, несмотря на перевороты, отодвинувшие так далеко прошедшее от настоящего. Нанси теперь главный город департамента Мёрты; он имеет прекрас­ную физиономию, выстроен правильно и изящно. Я ходил по нему при свете луны, окружённый фан­тастическими тенями. Утро застало меня под стенами Туля, орошаемого Мозелью; знаменитый Вестфальский мир, положивший первые основания европей­скому равновесию, здесь поставил межу Франции. Спутник, присевший к нам здесь в дилижанс, объявил, что недалеко отсюда Вокулёр, где поэтическая Жанна д’Арк начала некогда своё поприще в скромном звании трактирной служанки; но я напрасно искал его глазами за холмами при­ближающейся Шампани. В полдень, к обеду - (надо заметить, что во французских дилижансах относительно обедов нет той строгой, точной дис­циплины, как в немецких; всё зависит от деспотического самовластия кондуктора) - мы приехали в Бар-ле-Дюк, главный город департамента Мёзы. Местоположение очень милое, по уступам горы, в виде амфитеатра. Мне предлагали посмотреть на любопытнейшую редкость города – труп, источенный червями, который, говорят, сделан с особенным искусством: но церковь С. Петра, где хранится это диво, находится в верхней части города, и мне не захотелось лезть туда, особенно в полуден­ный зной. В Сен-Дизье увидел я Марну, в её верховье, но уже судоходную; берега её покрыты лесом. Витри на Марне или Витри-ле-Франсуа, городок прекрасной наружности, напомнил мне своим именем последнего венчанного рыцаря на троне Франции, короля Франциска I, который был его основателем. Между тем наступила дру­гая ночь, под покровом которой въехали мы в Шалон на Марне, древние Каталауны римской Галлии. Дилижанс наш был наполнен весёлою тол­пой молодых французов, ехавших из Витри про­весть следующий воскресный день в столице депар­тамента Марны. Шалон довольно большой город; замечателен его древний готический собор с дву­мя башнями, великолепным порталем и расписны­ми окнами XVI века; домы частью деревянные, что большая редкость во Франции, частью из мелового камня. По несчастью, я проехал Эперне, родник шампанского, ночью, и потому ничего не могу ска­зать о вкусе божественной влаги в месте её рождения. Поутру, в Шато-Tьeppи, древнем Castellum Theodorici, ныне подпрефектурном городке депар­тамента Эни, я отдал поклонение статуе ла-Фонтеня, которого здесь родина. В Ферте-су-Жуарр, мне показывали издали замок, где Людовик XVI останавливался, возвращаясь из рокового Варенна. Здесь уже департамент Сены и Марны. Около полудня, возник перед нами древний собор Мо, святитель­ская кафедра великого Боссюэта. Французы весьма признательны к представителям своей народной славы: Мо дышит памятью знаменитого пастыря. В соборе его гроб, окружённый благоговением; в епископском саду воздвигнута статуя художником Риттиелем; там показывают, как святы­ню, аллею из тисов, под сенью которой великий муж обдумывал свои высокие создания. Мо составляет последнюю границу провинциальной Франции; за ним начинаются окрестности столицы — под-Парижье, если можно так выразиться. Скоро за­звучало в ушах моих имя Ренси. Где ж этот телеграф, внушивший одну из трогательнейших повестей одному из пустозвоннейших писателей юной Франции[1]? — Потом Ливри — Виль-Паризи — и наконец Бонди, последняя станция перед Парижем!.. Оставалось только два льё до края желаний… Признаюсь, я едва вспомнил, что вижу то самое Бонди, где некогда совершилась трагическая история Обриевой собаки, источник стольких слёз для наших театров. Я был весь проникнут, подавлен близостью Парижа. Площадь пестрела ом­нибусами с волшебной надписью: от Парижа до Бонди — от Бонди до Парижа. По несчастью, кондуктор дилижанса вздумал не менять лошадей на этой станции; я было обрадовался такой мере. Но это ещё более нас задержало; конюха вышли обмывать морды и ноги лошадям, хотя они про­ехали только одну французскую почту — по-русски вёрст десять. Сердце рвалось от нетерпения. Вот двинулись, вот поехали.

— Это Париж? - спросил я своего спутника, весьма неразговорчивого эльзасца, завидев на высоте влево прекрасное здание.

— Нет! Это замок Роменвиль!

— Так вот он! - вскричал я, увидев широкую улицу, наполненную народом, при въезде которой стояли род триумфальных деревянных ворот, приготовленных для какой-то иллюминации.

— Нет! Это деревня Пантень!..

На улице кипели толпы, гремела музыка. То был народный праздник. Вообще воскресные дни летних месяцев посвящены народным празднествам в окрестностях Парижа; каждая деревня имеет свою очередь, установленную вековым обычаем. Но иллюминация была приготовлена не для этого праздника; это были остатки приготовлений к июльскому торжеству, остановленному ужасным злодеянием Фиески.

— Где ж Париж? - спросил я уны­ло, выехав из Пантеня.

Эльзасец промолчал несколько минут, и вдруг разрешился протяжным звуком: «Voila la barrier!»

Признаюсь, все мечты мои разлетелись в прах при этом слове. Перед нами открылась улица, загоро­женная решетчатыми воротами, которые в европейских городах заменяют наши рогатки. Эта ули­ца показалась мне гораздо теснее и хуже Пантенской. Но то был действительно Париж, столица Франции! — Нас спросили, не везём ли мы чего, подлежащего городской пошлине, то есть: съестных припасов, вин, и т.п. Отрицательный ответ кон­дуктора отворил свободный въезд в ворота... Так вот я и в Париже! - Направо увидел я великолепное здание, примыкающее к заставе. Это водохранилище Вильетское, звено, соединяющее каналы Сен-Дени и Сен-Мартень, посредством которых лука, описывае­мая Сеною под Парижем, значительно сокращается для судоходства, пристань знаменитого канала Урк, и запас вод для столицы. Парижане, для которых нет полезного без приятного, летом сбираются сюда на купанье, а зимой кататься на коньках. Влево воз­вышалась на отдалённом горизонте какая-то огром­ная церковь; после узнал я, что это был знаменитый Пантеон. Но мне было не до расспросов; я жадно смотрел вперёд. На углах переулков, примыкав­ших к нашей дороге, я читал крупную надпись: «Улица предместья Сен-Мартень». Предместье Сен-Мартень! Кто не знает этого имени, кто не бывал воображением в этом предместии с Бальзаком, с Жуи, со всею фалангою Ста-Одного чичероне? Право, мне самому это предместье было знакомее За-Москворечья! — Но где ж, однако, Париж? Чем это предместье отличается от нашей Таганки, Рогожской? — Домы, правда, все каменные, в несколько этажей — но такие грязные, такие уродливые! Народу много, очень мно­го; но на Тверской и Покровке у нас не меньше; толь­ко что на улице не видно русских бород — да и то неправда! — Мелькает и это почтенное украшение на устах многих, вероятно, последователей Отца Анфантеня или питомцев Юной Франции! — Утомлённый однообразием, не представлявшим ничего особенного, ничего оригинального, я хотел было махнуть уже ру­кой и сказать: «Славны бубны за горами!», как Сен-Мартеньские Ворота (Porte St. Martin) стали поперёк до­роги. Эти ворота сами в себе не имеют ничего особенно замечательного. Но ими кончилось предместье; за ними начался Париж. Сцена совершенно переменилась! Мы проехали между бульварами Сен-Мартенским и Тампльским. Меня вдруг ослепило и оглу­шило... Вот настоящий Париж! Вот это чудовище, так прекрасно изображённое Бальзаком; до тех пор мы тащились по его хвосту, теперь только по­пали в самую пасть! - Да! Это Париж! — Чем более погружался я в его внутренность, тем живее испытывал то состояние, которое мы русские так живописно называем зажорой. В самом деле, меня зажрало в полном смысле; вскоре потерял я спо­собность различать подробности; шум, гам, крик, теснота, чуть не давка на улицах; всё кипит, всё толчётся взад и вперёд; пестрота невообразимая! Право, настоящий Содом и Гомор! — Я помню только, что проехал мимо ворот Сен-Дени, видел конную статую Людовика XIV на площади Побед — и только! — Наконец дилижанс повернул в ворота огромного дома, и я увидел себя на большом круглом дворе. Мне всунули в руку билетец, подхватили чемодан мой на плеча; и преж­де чем я опомнился, я уже был водворён в гостинице Орлеанской, на улице Сент-Оноре, в доме дилижансов Лафита, Гальяра и Комп. (Нotel d'Orleans, rue St. Honore, Messageries Generales Lafitte, Gaillard et Сотр.).

Так въехал я в Париж, проехал половину Парижа, и не имел никакого понятия о Париже, кроме самого смутного, самого хаотического впечатления! — В этом отношении, Париж не имеет той выгоды, чтобы с первого взгляда производить какое-нибудь цельное, определённое впечатление, по крайней мере своей наружностью. Он лежит в такой яме, что его с приезда почти ниоткуда не видно. Да и вообще, нет таких точек зрения, с которых бы он представлялся в живописной панораме, как например Москва с Воробьёвых Гор или с Ивана-Великого, как Вена с Каленберга или с Стефановской башни. Ознакомясь с его по­дробностями, я хотел доставить себе удовольствие окинуть его в целости, одним взглядом. Я всходил на Нотр-Дамскую башню, на купол Пантеона, был на Мон-Мартре, на кладбище Отца ла-Шеза; и признаюсь, нигде впечатление не соответство­вало моим ожиданиям.

Башни Нотр-Дамские владычествуют над правым берегом Сены, но их подавляет правая сторона, особенно гора Св. Женевьевы, увенчанная Пантеоном. Я входил на одну из этих башен, (дру­гая, украшенная трёхцветным флагом, заперта для посетителей), входил с «Notre-Dame de Paris» в руке; мне хотелось под руководством Гюго про­нестись аи vol d'oiseau над дивным городом. Но я видел только безобразную громаду зданий, давящих друг друга своими черепичными кровлями. Течение Сены, посреди которой возвышается Нотр-Дамский собор, представляет некоторую перспективу. Толь­ко эта Сена — позор Парижа! Вы не можете вообра­зить, как дрянна, как ничтожна эта река, особенно середи Парижа. Шириною не больше нашей Москвы-реки, она даже не имеет того преимущества крутобережности, которое даёт нашему Кремлю такую очаровательную прелесть. Беспрестанные отмели, высовы­ваясь из плоских берегов длинными жёлто-серы­ми языками, застилают её поверхность, и без того слишком некрасивую, мутную и грязную. Великолепные мосты только что давят её; огромные здания с обоих берегов так теснят бедную, что она кажется жалкой канавой. Одним словом: вид Парижа с Нотр-Дамской башни, при всём моём уважении к таланту Гюго, не пред­ставляет решительно ничего живописного, ничего поэтического.

С фонаря Пантеона ещё хуже. Это огромное по высоте своей здание (249 футов 4 дюйма до вер­хушки фонаря) стоит на возвышеннейшем месте Парижа, что естественно уменьшает все размеры, сливает все подробности в неразличимую массу. Париж представляется оттуда грудой камней, из которой кое-где высовываются башни старинных и куполы новых церквей, как вехи на межуемой пустоши. Никакого определённого облика, никакой панорамы!

С вершины Мон-Мартра (butte de Monmartre), откуда русские пушки разгромили последние подопоры Наполеонова престола, Париж виден в ширину, en face, если можно так выразиться. Но и здесь впечатление его совсем не живописно. Во-первых, его не видно вполне: взор переносится через ближние кварталы, которые кажутся построенными на дне глубокой пропасти; многие части, направо и налево, маскируются изгибами горы. Во-вторых, то, что и видно, видно слишком издалека, следова­тельно, сливается для взора.

Лучше всех вид с кладбища Отца ла-Шеза, особенно с террасы, где стоит кладбищенская ча­совня. Париж виден отсюда в длину, в профиль. Взор простирается беспрепятственно, вёрст на семь русскою мерою, от заставы Трона, соседней с кладбищем, до противоположной заставы Звезды, где заложены Наполеоном великолепные триумфальные ворота, которые и доныне всё строятся. Взглянув отсель на Париж, я вспомнил место из «Тринадцати» Бальзака, где он заставляет Г. Жюля, похоронив свою несчастную жену, оглянуться на Па­риж, волнующийся под его ногами. В самом деле, противоположность между этой огромной котлови­ной, в которой кипит столько страстей, волнует­ся столько жизни, и между мирной, пустынной оби­телью смерти, где эти страсти утихают, где эта жизнь улегается под холодною доскою гроба — противоположность эта имеет в себе много поэзии. Но отнимите это привходящее, театральное обольщение: взгляните просто на Париж, не думая, откуда и на что смотрите? Всё то же!.. Огромное поле, засеянное бесчисленными зданиями — и только!

Вообще физиономия Парижа не живописна ниот­куда потому, что ей не достаёт выпуклостей, кото­рые преломляли бы взор и разнообразили её плоскую, монотонную поверхность, не достаёт церквей и башен, которые своими куполами и шпицами составляют истинную красоту города в панораме. В Париже весьма мало подобных зданий. От прежних феодальных твердынь, любивших врезываться в облака своими зубчатыми башнями, не осталось по­чти ничего в столице Франции. Церкви есть, но их очень мало в сравнении с обширностью горо­да, и притом они так разбросаны, так отдалены друг от друга! Знаменитый Нотр-Дамский собор находится почти в центре, на острове Сены; но он совсем не имеет того величия, чтобы влады­чествовать над всею массой Парижа и собирать её вкруг себя в одну живописную панораму. Это не то, что С. Стефан в Вене, Минстер в Страсбурге, или Домо в Милане. Две башни, усечённые сверху гладкими плоскостями без шпицев и куполов, едва заметны на пространстве 10000 аршинов, покрытом 30000 домами. На всём правом берегу Сены  взор различает много две или три значительные башни, из которых выше и резче всех бросается в глаза уродливая масса преждебывшей церкви Сен-Жак де-ла-Бушери, ныне обращённой в фабрику. Левый берег богаче вы­пуклостями: Сорбонна, Валь-де-Грас, С. Сульпиции, С. Женевьева, Аббатство С. Жерменское, и по обоим концам Парижа – великаны, как будто стоящие на страже: Пантеон и Инвалиды со своим раззолоченным куполом. Но эти два последние здания, бесспорно принадлежащие к великолепнейшим памятникам зодчества, находятся в таком беспредельном расстоянии друг от друга, что их нельзя подвесть под один взгляд во всём их величии. Какое различие от любого немецкого, любого итальянского города! — Коротко сказать: Париж в целости не представляет ничего ландшафтного! И вот почему ни один живописец не воплотил его на полотне; вот почему французы довольству­ются только отдельными изображениями отдельных памятников своей столицы!

Но если Париж почти ничтожен для глаза, то взамен производит своей необъятной массой удивительное впечатление на другое чувство, на слух! — Вы улыбаетесь! — Да! Я говорю серьёзно, не шутя! — Города не безмолвны, они имеют свой ха­рактеристический шум, свой так сказать говор! — Хотите ли слышать Москву? Ступайте в тихий летний вечер на Воробьёвы Горы или на стороже­вую башню Симонова Монастыря. Между тем как дневной шум природы постепенно умолкает под ризою сумрака, вы услышите яснее и яснее другой шум, долетающий к вам из волнующегося под вами города. Этот шум смутен, глух, неопределён, как гул отдалённого моря; но вслушивай­тесь пристальнее: вы различите в нём бесконечное разнообразие характеристических звуков, и все эти звуки сливаются в один чудный аккорд, по­нятный для чувства, красноречивый для воображения! — Париж в этом отношении гораздо красно­речивее, гораздо музыкальнее, если можно так вы­разиться. Это чудовище — я повторяю выражение Бальзака — никогда не умолкает; тишина ночи де­лает только внятней его оглушительный шум; там нет покоя даже и в таинственный час ме­жду полночи и рассвета, столь любимый задумчи­востью поэта! — И что это за шум? Не стук запоздалого фиакра, возвращающегося с уединённой беседы, проведённой за дружеским вистом; не тихий говор ночных рыцарей, сбирающихся осадить железную решётку окна, не нарушая общественного спокойствия; не громкая перекличка часовых, или звонкий рог ночного сторожа, раздающийся в немецких городах для успокоения честного биргера; нет! это шум жизни, для которой нет сна, нет отдыха. Право, кажется, народонаселение Парижа чувствует невозможность жить в одно время на отведённом ему пространстве; оно разделило двадцать четыре часа суток, и тогда как одна половина спит, другая живёт и движется. Во мраке ночи, Париж запасается для дня. Из-под одеяла вы слышите кряхтенье носильщика, перебранки торговок, вопль ребятишек, преследующих фуры, нагруженные съестными припасами. Самый сладкий сон, ко­торый по уверению знатоков бывает на заре, прерывается уже пронзительными криками разносчиков. Вслушайтесь в эти последние: что из них выливается громче, покрывает собою всё? Это не наше: «По ягоду по клюкву!», а возвещение афиш, продажа разных новостей! Заметьте это хорошенько: это тон, который господствует в музыке Па­рижа; им выражается главная стихия, характери­стический признак парижской жизни!

Я не смею взять на себя представить вам эту жизнь в её подробностях, в её полном развитии. Конечно, отличительное свойст­во Парижской жизни состоит в удивительной гласности, открытости, публичности; она не лю­бит таиться, она вся наружи, вся на лице. Нигде, кажется, не развита менее семейная, домашняя жизнь; нигде нет такой холодности к Ларам и Пенатам. Парижанин живёт за дверьми своего дома. Сен-Жерменское предместье, принимающее наимень­шее участие в современной парижской жизни, по­казывает ещё некоторый вкус к отшельниче­ству: там двери заперты булавою швейцара, улицы пусты и тихи. Но не обманывайтесь этим наружным спокойствием: Сен-Жерменское предместье, чтобы сохранить своё достоинство, полсутки от­дыхает, с тем чтоб другие полсутки провести также за порогом: на бульваре, за городом, в театре, на бале. При всём том, я бы взял на себя геркулесовский труд, если б вздумал ловить в очерки эту многосложную, эту бесконечно разно­образную, эту чудовищно пёструю жизнь, от ко­торой глаза разбегаются, мутятся. В Париже миллион жителей: и весь этот миллион живёт, движется, волнуется по-своему. Есть однако не­которые постоянные оттенки, периодические прили­вы и отливы масс, подчинённых строгой дисцип­лине житейских потребностей, которые, в неизменяемом порядке сменяя друг друга, сообщают парижской жизни какую-то историческую последо­вательность, делят парижские сутки на опреде­лённые эпохи, отличающиеся своим особым движением, своим особым шумом. Постараюсь изло­жить здесь в кратком очерке эту стереотипную историю парижского дня, которая повторяется через каждые двадцать четыре часа в том же порядке.

Ещё центр города не успеет порядочно заснуть, (а он засыпает после полуночи), как в оконечностях начинается самое деятельное движение. При тусклом мерцании догорающих фонарей тысячи возов, нагруженных зеленью и фруктами, тащат­ся из окрестных деревень, стуча по мосто­вой тяжёлыми колёсами. За растительным царством следует животное: коровье масло, яйца, дичь, птицы. Всё это продаётся и раскупается оптом до свету; в девять часов утра вы уже не встретите ни одной крестьянской фуры на улицах Парижа; даже пёстрый рой молочниц и цветочниц перестаёт порхать по тротуарам со своими кув­шинчиками и корзинками. Народ рабочий, мастеровой, поднимается обыкновенно с шести часов утра. Тут начинается механическая жизнь Парижа: на­ковальня звенит, дерево визжит под пилой, под настругом, на токарном станке, прялка вертит­ся, челнок ныряет в шелку, в шерсти, в бу­маге, кирка и резец          сражаются с камнем. В то же время и купец            открывает свою лавку.          Но ещё раньше встаёт особый класс людей, купцов и ремесленников вместе, которые делают и продают то, чего нет дороже человеку — здоровье! Я разумею жрецов Эскулапа, которые, дорожа утром, разорванным на билеты, с пяти часов отправляются в больницы, где служат; там ожидают уж их толпы молодых аспирантов,  чтобы воспользоваться их теоре­тическими уроками или практической опытностью. Собственно умственная деятельность просыпается позже. Школы и лицеи отворяются в восемь ча­сов: это период студентов. Они слушают лекции до десяти часов, и потом опять собираются в два пополудни. В десять открываются музеи и библиотеки; они всегда наполнены. Жизнь гражданская начинается в одно время с умственною. С восьми часов адвокаты, поверенные, нотариусы принимают своих клиентов; в девять отворяются суды и палаты; в полдень они битком набиты. Но это всё ещё низшие слои гражданской жизни; в верхних движение обнаруживается позже. Высшая администрация и высшие расчёты почивают долго. В восемь часов всё ещё пусто на улице Вивьен, в конторах банкиров и негоциантов; передние министров и их канцелярии также пусты. С десяти, не прежде, на улицах рисуется и медленная, ровная по­ступь биржевого агента, и борзая рысь министерского столоначальника. Курьеры, комиссионеры, проси­тели шныряют взад и вперёд. В два часа на­чинаются шумные операции Биржи и шумные прения Палаты Депутатов. Тогда гражданская жизнь Парижа достигает своего зенита. В четыре часа всё вдруг прекращается: суды, конторы, присутствен­ные места, канцелярии - всё запирается. Час обе­да! Тогда наполняются ресторации, тракти­ры, пансионы. Процесс питания поглощает всё. В шесть часов театры и другие публичные увеселения, сады, бульвары, гулянья, кофейные домы наполнены! Все ремесленные работы прекращаются в восемь часов. Зажигаются фонари, лавки освещают­ся газом. Всё горит и кипит. Позже всех на­чинает жить Пале-Рояль. Наконец, в одиннадцать часов наружное освещение гаснет, лавки запи­раются. Деловой народ идёт спать. Тогда начи­нается жизнь высшего класса: это время балов! Таким образом, по общему закону соприкосновения крайностей, высшее общество Парижа сталкивается в заполуночное время с самой низшей ступенью народонаселения; и раззолоченные кареты, возвра­щаясь к утру домой, встречаются с фурами по­селян, начинающих новый день, новое повторение той же  истории.

Но это непрерывное кругообращение есть прозаи­ческое выражение жизни. Наблюдать его любопытно и поучительно; каждая волна парижского народона­селения имеет свою отличительную физиономию; из соображения их можно вывесть множество занимательных результатов. Но всё это, должно при­знаться, носит на себе печать необходимости; всё это более или менее обще и другим городам, где те же нужды, тот же порядок, то же суточное ко­лесо. Интереснее жизнь в её поэтическом развитии, там, где она не стесняется никакими внешними условиями, там, где она есть свободная игра, сво­бодное выражение народного духа. И в Париже есть особенный, многочисленный класс людей, которых по всей справедливости можно назвать поэтами жизни. Это так называемые flaneurs, которых весьма несобственно можно перевесть русским словом: зеваки! В них-то жизнь парижская является во всей своей чистоте; в них-то должно ловить и изучать её коренную, неискажённую физиономию.

Что такое парижский flaneur, зевака? — Изве­стно, что все столичные, даже большие провинциальные города служат притоном для людей, ко­торые, не имея нужды в поте лица приобретать хлеб свой, сбираются туда изнашивать жизнь с возможным спокойствием, удобством и наслаждением. Главный характер этих людей, основание их бытия, есть праздность; главная цель — на­полнить чем-нибудь полегче эту праздность! — Но везде почти, праздность есть мать скуки, по прекрасной аксиоме детских прописей. И у нас есть праздные; но что они делают? Одни пьянствуют, объедаются, иногда пускаются в ханжество или в разнос сплетней — и скучают; другие ездят в театр, развозят визитные би­леты, танцуют до упаду, просиживают ночи за картами — и скучают! Это от того, что у нас праздность не наполняется никаким призраком душевного движения, сопровождается совершенным отсутствием всякой даже пустой мысли, всякого даже фальшивого чувства. Не таков парижский зевака! Это существо, которое ничего не делает — а мы­слит, а чувствует, а живёт! Он не смотрит, а глазеет на всё, не слушает, а прислушивается ко всему — и счастлив! — Его жизнь наполнена, он вечно занят! — Чем? - спросите вы; на это нелегко отвечать одним словом, или лучше, долж­но отвечать одним словом: «Всем!» — Но я луч­ше постараюсь набросать здесь в кратком очерке его жизнь, его поэтическое существование. Разумеет­ся, по многочисленности и разнообразию этого клас­са парижского народонаселения, есть и в нём раз­ные оттенки. Свои особенности имеет парижский гамень (gamin) [2], который, собрав поутру не­сколько су от доброхотных дателей, от замаранных башмаков, или от чужестранцев, не знающих города, которым всякий низшей степени flaneur навязывается в проводники — собрав, гово­рю, насущный капитал на целый день и, следова­тельно, обеспечив себе целые двадцать четыре ча­са будущности, беззаботно шныряет по улицам, останавливается при каждой толпе народа, прово­жает громким смехом каждую уродливую физиономию, каждый брызг грязи с колёс фиакра на бе­ленькое платьице гризетки или на запачканные табаком брызжи старого кавалера С. Людовика, одним словом, каждое уличное приключение. Свои напротив причуды у ветхого жителя Инвалидов, достопочтенного обломка Наполеоновой армии, который на деревянной ноге, с подвязанной рукой, с чёрной тафтой на лице бродит по Парижу день-деньской, останавливается пред колонной Вандомской с благоговейным умилением, слезящими глазами смотрит на арку Звезды, хвалит старое время и клянёт сквозь зубы всё новое; или у счастливого обитателя Бисстра, который, владея полным умом и наслаждаясь совершенной независимостью, сушит на солнце та­бачный платок, чертит палкой затейливые арабески на песке, или водит любопытного путешественника по своему жилищу и рассказывает ему по доверенности, на ухо, о привезённой ночью ка­рете с шестью неизвестными, которые вон там, в пятом этаже, где окна с железными решётка­ми. Я возьму среднюю ступень на этой обшир­ной лестнице и расскажу вам жизнь поэта-зеваки, у которого есть тысячи три франков годового до­хода, который живёт на улице Сент-Оноре, берёт полный обед у Вери, ходит в Оперу и в Итальянский Театр, имеет билет в Палату Депутатов.

Просыпаясь часов в семь и сделавши туалет, он идёт в ближний кабинет чтения или, если по­года хороша, и не далеко, в какой-нибудь публичный сад, освежиться воздухом и прочитать утренние газеты. Здесь распоряжает он, по указаниям афиш, всею бесконечностью дня. Если в Уголовном Суде назначено слушанье какого-нибудь любопытного дела вроде процесса ла-Ронсьер, или Исправительная Полиция объявляет о богатой до­быче воров, бродяг и мошенников, собранных на улицах Парижа, он отправляется в девять часов в Палату Судебных Мест (Palais de Justice), не забыв мимоходом взглянуть на Моргу, где выставляются мёртвые безымянные тела. Если заседания ещё не начались, или слушаются дела не очень интересные, скучные интермедии, которые дают сначала для съезду, он прохаживается по длин­ной зале Теряющихся Шагов (Pas-Perdus), кланяется с знакомыми адвокатами, вступает с ними в разговор, взвешивает дело и предугадывает заключение трибунала. Когда нет ничего интересного по части судебной, он отправляется в другие публичные места, открываемые для всех с десяти часов, в каждый день недели поочерёдно: в Луврскую или в Люксембургскую галерею, в Библиотеку, на лекции известных профессоров. Нужды нет, что он всё это видел, что ему нет никакой охоты брать уроки. Он знает, что здесь встретит много лю­дей, заметит различные физиономии, услышит мно­го разных речей, каламбуров, анекдотов, новостей. Всё это даёт пищу его размышлению и обогащает запасом для рассказов. Сверх того, везде есть тьма людей невинных, провинциалов, или и во­все иностранцев, жаждущих просвещения; он пред­ложит им свои услуги, поделится с ними всем, что сам знает и чего даже не знает, будет для нас самым радушным, самым поучительным чичероне. В двенадцать часов завтрак в кофейном доме, и потом десерт из нечитанных журналов, преимущественно литературных. К двум часам - новое путешествие: или в Бурбонский Дворец (Palais Bourbon), послушать шумных прений депутатов, полюбоваться громозвучной речью Одильона-Барро, запальчивым криком Сальверта, грубыми сарказмами Аррого, насладиться замешательством Персиля и проклясть холодную, непоколебимую твёрдость Ги­зо; или в Ботанический Сад (Jardin des Plantes), по­толкаться у решёток зверинца, взглянуть ещё раз на прогуливающегося жирафа, подразнить русского медведя, выкидывающего разные штуки на де­реве; или в Биржу, посмотреть на прилив и отлив курса, на ломку и трескотню волнующихся капиталов, на весь этот гигантский банк, где миллионы лопаются, как ракеты; или наконец, если в душе нет потребности сильных движений, если для разнообразия хочется ей тишины, уединения, чего-то буколически-идиллического, то в Тюльерийский Сад, который к тому времени наполняется самыми пре­лестными картинами семейного счастья, бесчисленной толпой детей, окружённых нянюшками и мамушка­ми, вооружённых верёвочкою, мячом, воланом, обручиком - всеми этими забавами резвого, невинного возраста. В этом последнем случае, наш герой имеет ещё ту выгоду, что избавляет себя от труда спешить сюда же к четырём часам, что необходимо; ибо в это время в Тюльерийский Сад сбирается высшее общество, bеаи monde Парижа. Решётки у въезда  улицы Риволи загромождают­ся блестящими экипажами; аллеи и террасы пестреют всею роскошною весной новых мод. Летом, конечно, лучшие цветы парижского общества уносят­ся за город, и там распускаются на чистом воз­духа, под тенью Булонского Леса; но для Тюльери всё ещё остаётся довольно! Здесь постоянный приют фашионабля, у которого не хватает на тальбюри, амазонки, которой жестокая судьба отказала в верховой лошади; сюда стекаются пешеходный дендизм и кокетство в наёмной карете. К пяти часам сад нередко разнообразится другою, менее шумною, но зато более величественною картиною, которой суровая важность отливает весьма резко на этом живом, пёстром, блестящем грунте. Депутаты, окончив заседание, по большей части заходят сюда продолжить свои прения, излить негодование, сорвать сердце, приготовиться движением к спокойствию, так необходимому для обеда. Наш герой преследует их любопытными взорами, вслу­шивается в их речи, угадывает по лицам волнующие их мысли, делает соображения, и потом — сам идёт кушать! — Я не буду описывать его обе­да, в котором он следует свободному выбору желудка, или предаётся самовластию ресторационной программы, смотря по обстоятельствам. После обеда он отдыхает за карикатурными журнала­ми, так способствующими пищеварению, или с внимательным участием наблюдает за партией домино, шахмат, если, разумеется, сам не играет. Всё это неприметно доводит его до часа спектаклей. Тут он может выбирать, что ему угодно. В Париже столько театров, и каждый из них имеет свой особый род зрелищ, эффектов, впечатлений. Хочет он понежить слух классической мелодией Расина, перенесшись мечтами в прошедшее, видеть спектакль осьмнадцатого ве­ка во всей его пышности, на фижмах и в париках, с косами и с мушками? Он идёт во Французский Театр. Хочет ужасов, крови, пре­любодеяний, убийств, кровосмешений, зажигательств, всей этой мрачной фантасмагории девятнадцатого ве­ка? Отправляется к Воротам Сен-Мартеньским или в Амбигю-Комик. Хочет посмеяться от души, послушать острых куплетцев и эпиграмм, похлопать язвительному намёку на события прошедшего утра, посмотреть фарсов и гримас? На это есть Водевиль, Варьете, Пале-Рояльский театрик. Наконец, если люди ему надоели, и он жаждет зрелища безмолвного и бесстрастного, но тем не менее ослепительного, великолепного, он может идти в Олимпийский Цирк, к Франкони, где актёры о четырёх ногах, с гривами и хвостами. Коротко сказать, в театрах Парижа он находит каждый вечер всё, что нужно для предохранения себя от скуки, для занятия. Разумеется, если погода хороша, и он предпочитает свежий воздух духоте театра, он может остаться в Тюльерийском Саду, где гремит музыка, или отправиться в Тиволи, слу­шать болтовню арлекинов, смотреть великолепный фейерверк. Я не говорю уже о других мелких зрелищах: Диорамах, Косморамах, Георамах и дру­гих бесчисленных рамах, которыми наполнены все углы Парижа. Но спектакль не есть ещё окон­чательный подвиг, за которым следует успокоение. Возвращаясь домой, он заходит ещё в Пале-Рояль, посмотреть на бьющий фонтан, прислушать­ся к речам, а пуще всего прочесть вечерние газе­ты... Так проходит целый день поэта-парижанина; на другой то же повторяется, но с разнообразием, с периодическою последовательностью занятий. Парижа достанет не на одну, на две не­дели, чтобы пройти рундом по всем его любопытным местам; а две недели не шутка! Сверх того, журналы насущная пища зевак, неистощимы в новостях; они выдумывают их в случае не­достатка. И потому парижский зевака всегда имеет занятие, предмет для мысли, для рассказа, для спора (если запальчив); всегда весел, и никогда не скучает!

Теперь, если по этой совершенно пустой и между тем всегда наполненной жизни, определить, в чём состоит основная стихия парижского быта, что служит воздухом и питанием для всей этой огром­ной, разнообразной массы, живущей на улицах, спя­щей только дома, не знающей семейных наслаждений, не дорожащей гражданскими обязанностями, жад­ной к рассеянию и забавам, суетной, живой, легко­мысленной, праздной, но не бездейственной, не бесчувственной, не поглощённой одними физически­ми потребностями, чуждой немецкой флегмы, английского сплина, голландской расчётливости, итальянского безмыслия, славянской беспечности, испанского фанатизма; смело можно отвечать: «Газеты, газеты и газеты!» — Отнимите эту кипу листов, выходящих ежедневно в Париже, рабочее народонаселение его не будет иметь, над чем отдохнуть, зеваки - чем заняться. Парижанин без газет не сумеет распорядиться своим днём, не знает, куда пойти, на что посмотреть, во что одеться, о чём пого­ворить, где даже позавтракать и пообедать; без газет он умрёт в антракте великолепнейшего спектакля, его желудок не сварит самого вкусного блюда. В Риме народ требовал: «Хлеба и зрелищ!» В Париже общая потребность, общая нужда, общий крик: «Хлеба и газет!»… Какое житьё ресторантам и журналистам!

 

II.

Всем известно, что Франция существует в Пари­же, что Париж есть голова, которою мыслит, серд­це, которым чувствует Франция. Но отчего это? Од­но титло столицы не может дать такой важности городу: столица есть в каждом государстве Европы, но нигде она не поглощает в такой степени, как Париж, всей деятельности государства, всей жизни народа. Причина тому находится, во-первых, в тесном единстве всех частей, составляющих Францию, во-вторых, в исключительной единственности Парижа, как столичного города Франции. В Германии и Италии, разделённых на множество независимых государств, разумеется, не может быть од­ного центрального города, который бы сосредоточи­вал в себе все богатства германской и итальянской народности. Британские острова в политическом смы­сле составляют одно государство; но это государство слагается из трёх соединённых королевств, а ка­ждое из этих королевств имеет свою особую народность, свои нравы и обычаи, свой язык, свои предания, свою столицу. Конечно, ни Эдинбург, ни Дублин не могут идти ни в какое сравнение с Лондоном по обширности и богатству, силе и политическому значению; но это не мешает Эдинбургу и Дублину быть средоточиями шотланд­ской и ирландской народности, не мешает им состязаться с Лондоном в самобытном развитии мы­сли, в самобытной философии и литературе, где особенно Эдинбург с давних времён играет роль важную, блестящую. Я не говорю уже об огромных колониях Британии в Азии и Америке, где отношения к митрополии, вследствие такого ужасного расстояния, такой резкой разности во всех условиях жизни, натурально должны быть очень слабы, ку­да физически не может достигать пример и влияние столицы. Но во Франции совсем другое дело. Нынешняя Франция есть целое самое плотное и связное, самое однодушное и однообразное. Все провинциальные различия, остававшиеся в ней от средних веков, теперь сглажены, уничтожены; если в некоторых уголках существуют ещё остатки отдельных племён, сохраняющих свою самобытную народность, эти остатки так малочисленны в сравнении с общею массою, так ничтожны умственной жизнью и так давно отучены от политической независи­мости, что их и не приметишь в целой Франции. И в этой-то однородной массе, уже несколько веков говорящей одним языком, имеющей одни идеи и потребности, одни предания и верования, одну умст­венную, нравственную и художественную жизнь, в этой, говорю, массе, только один город имеет все права и преимущества столицы, только один город возвышается колоссально над всеми, и огром­ностью народонаселения, и сосредоточением всех нитей правительства, и совмещением всех способов к образованию, всех побуждений и средств к развитию жизни. Самое географическое положение Парижа удивительно как способствует к его центральному влиянию; он находится не на краю Франции, а почти в её средине; тридцать миллионов Французов рассеяны вкруг него, и ни­какие физические преграды, ни горы, ни степи, не затрудняют сношений их с ним по радиусу, которого самая большая длина не простирается и на тысячу вёрст. Вот почему Франция вся в Париже, вот почему Париж всё для Франции! Не только в политических переворотах, но и во всех отраслях жизни, в науках, в художествах, в литературе, в промышленности и даже в наречии и выговоре, даже в покрое платья и причё­ске волос, Париж имеет безусловный авторитет для Франции, даёт законы, которые везде исполня­ются беспрекословно и безропотно. Всё, что может располагать средствами или чувствует призвание, всё, что имеет полный карман или полную голову, спешит в Париж, растрясти первый и пустить в ход последнюю. Провинциальные города, между которыми есть много и больших и богатых и образованных, каковы например Бордо, Лион, Тулуза, Мар­сель, несмотря на превосходство местоположения, здоровье климата, живопись окрестностей, все они считаются ссылкою, пустынею, Сибирью! Французы, обязанные жить в них недостатком средств или делами службы, обращаются к Парижу, как маго­метане к Мекке. Я помню, что в Бельфоре встретил я молодого врача, которого всё наслаждение со­стоит в том, чтобы всякую свободную минуту приходить в гостиницу, где останавливаются дилижансы, и освежать себя разговором с путеше­ственниками, едущими из Парижа. Наше знаком­ство с ним продолжалось только полчаса; но в эти полчаса мы, пассажиры дилижанса, несмотря на то, что все были чужестранцы (один англичанин, двое немцев, двое швейцарцев, и я русский), сделались поверенными всего негодования его на провинциальную жизнь и всего энтузиазма к Парижу, выраженного с задушевным красноречием. «Что мы здесь? - говорил он, стуча по столу. – Китайские тени фонаря, который движется в Париж!» И однако молодой человек родом не из Парижа, следовательно, не мог получить к нему привычки; да и Бельфор городок прекрасный, с отличным обществом из офицеров, занимающих крепость, городок почти швейцарский, перед лицом Юры, не больше как в трёхстах верстах от Парижа, следовательно, не какой-нибудь наш Устьсысольск или Стерлитамак. Это было не личное чувство, вынужденное особыми обстоятель­ствами, но выражение общего народного сознания, что Париж есть средоточие Франции, что Париж есть вся Франция!

И действительно, в Париже сосредоточено всё, чем живёт, чем дышит эта нация, считающая себя законодательницей просвещения, образованности, вкуса. Возьмём например её литературу, так славную, так гром­кую, так соблазнительную своим примером, так ужасную своим могуществом!.. Литература фран­цузская вся в Париже; там её горнило; там все её корифеи, наполняющие мир шумом своих имён. Нигде провинциальность не находится в такой ре­шительной несовместности с репутацией, с авторитетом, со славою, как во Франции. Вне Пари­жа нет достоинства, нет таланта, нет лите­ратуры! И вот почему вся французская словесность есть выражение не Франции, а Парижа, не народа, а столицы. Что некогда Буало предписывал в своей «Науке Стихотворства», как необходимое пра­вило поэтам:

 

Connaissez la cour, etudiez la ville!

Знакомьтесь с двором и изучайте город!

 

то самое исполняется и ныне в буквальном смысле французскими литераторами, только вместо «соиr» на­до поставить «rue» вместо «двора» — «улицу, площадь.» Тот же шум, та же бурная, кипящая деятельность, та же ослепительная пестрота, то же суетливое, неугомонное движение, которое поражает вас в Па­риже, господствует и в литературе французской. Красоты природы, описываемые поэтами, сняты с окрестностей Парижа, изучены в ландшафтах Со, Мёдона, Сюреня; жизнь в частных своих сценах носит яркую печать парижских предместий, в общей панораме блестит яркой пестротой Пале-Рояля. Само собою разумеется, что личная разность писате­лей, рождённых в различных частях Франции, под влиянием разных климатов, под внушением разных преданий, не может не отражаться и в их произведениях; вы узнаете в Шатобриане суровое величие Арморики, в Бальзаке цветистую роскошь Турени, в Дюма сладострастный зной французского Юга. Но все эти различия подводятся под общий уровень парижского сгиба мысли, парижского об­раза изложения, парижской риторики и диалектики, все отпечатлевает более или менее общий тип Парижа!

И так французскую литературу надо изучать в Париже. Но в Париже, как я уже имел слу­чай заметить, вся разнообразная игра, весь смутный шум жизни покрывается одной главной потреб­ностью, выражает одно господствующее направление, направление к жизни общественной, гласной, публич­ной, к политике! Как из всех криков, оглушающих парижские улицы, выливается один громче всех, крик разносчиков, продающих афиши; как во всех задушевных разговорах, образующихся между поэтами парижской жизни, в их прогулках на бульварах, в саду, в театре, в кофейном доме, на выставке, главный предмет составляет l’ordre du jour, сегодняшний вопрос палат, сегодняшняя новость журналов; так и в литературе, которая есть печатное выражение общего мнения, общего разговора, общего движения, просвечивают болееили менее, но все­гда, неизбежно и неотвратимо, политические идеи и страсти! Литература французская не имеет той от­решённой самостоятельности, какой требуют от неё немецкие учёные. Она не есть плод безусловного, бессознательного и бесцельного вдохновения, не есть чистое излияние души, сосредоточенной в одной себе, переполненной одной собою. Это был всегдашний её характер, отличавшей её от всех прочих европейских литератур, характер, которому она и теперь остается верною, которого может быть никогда и не утратит, вследствие национального духа французов. Что ни говорят о литературном космополитизме наши подражатели францу­зам, события противоречат им безжалостно; французская словесность есть и была всегда в высшей степени народною, проникнутою характером Франции или лучше Парижа. Французы не могут жить вне жизни общественной; это отличает их от немцев и итальянцев, из которых первые живут в себе, последние в прекрасной природе своей благословенной родины. В этом отношении они имеют некоторое сходство с англичанами, с тою однако важною разницей, что англичанин больше дви­жется вкруг материальных интересов обществен­ной жизни, двигается осторожно и медленно, тогда как француз, со свойственным ему легкомыслием и суетностью, играет идеями этой жизни, тормо­шит её в своих основаниях. Отсюда происходит и различие литератур этих народов, председательствующих в ареопаге Европы. Литература итальянская есть прекрасный цветок, вырастающий под прекрасным небом Авзонии, среди нежных, детских лобзаний с прекрасною природою Юга; она рассыпается цветочною пылью кончетти, блестящей всей радужной пестротой воображения, напитанной всем роскошным сладострастием чувственности. Литература немецкая стелется седым туманом в атмосфере самоисследования, самосозерцания; она мечтает и умствует; рядит идеи в образы, даёт смысл бреду. Эти две литературы оче­видно противоположны друг другу; но с тем вместе имеют то важное сходство, что обе равно независимы, равно самобытны, не признают цели вне себя, не определяются механизмом жизни. От­того политика с ними не вяжется; и если, в по­зднейшие времена, это чужое начало заносилось в них соседними бурями, оно производило болезнен­ные явления, литературные припадки: в Италии кри­ки бешенства, в Германии помешательство сума­сбродства. Литература английская гораздо зависимее; она вся состоит под властью действительности; она есть зеркало жизни. Этот характер она выразила давно с таким блеском в своём великом Шекспире. Канцлер Бакон, отец ан­глийской философии, высказал то же самое, когда, рассуждая вообще об умственной жизни, смеялся над бесполезным круженьем жаворонка в воздухе и отдавал преимущество полёту сокола, который плавает в высоте для того, чтоб легче заме­тить и вернее пасть на добычу. Литература английская действительно подражает этой соколиной зоркости и меткости; она теребит жизнь, над ко­торою носится; она не даёт ни одного круга даром, всё с целью, всё с пользою, всё с более или менее близким приложением. Оттого политика в Англии имеет непосредственную связь с литерату­рою. Но это политика материальная, практическая, торговая, политика фактов без идей, с одной выкладкой непосредственных барышей, с одни­ми расчётами процентов; оттого и литература английская, принимая политический цвет, отзы­вается желчью памфлета, скаредностью наёмного па­сквиля. Не то, совсем не то во Франции, хотя и здесь литература также в рабстве, также есть эхо действительности, выражение жизни. Англичанин любит, чтоб было ему тепло на свете, чтобы жизнь покорялась его прихотям, чтобы общество доставляло ему то, что он называешь «comfortable», в чём состоит идеал его блаженства; если об­стоятельства идут напротив, он приходит в бешенство или предаётся мрачному сплину, клянёт свет, ожесточается против жизни, плюёт в гла­за обществу. Напротив француз, ветреный и легкомысленный, но с тем вместе пылкий и живой, предаётся всем сердцем, всей душой, всем бытием не факту, а идее, выражаемой этим фактом, хлопочет не о цели, а о начале, живёт не в расчётах, а в софизмах. Он есть доброволь­ный мученик жизни, мученик света, мученик об­щества. Ему не важно, чем кончатся для него самого мечты, которые он проповедует, химеры, за которые он ратует; он готов спорить и драть­ся с самим собой, лишь бы иметь минуту торже­ства; готов оторвать у себя одну руку, чтобы сделать другою красноречивый, эффектный жест, которому бы захлопали зрители. Таков всегдашний характер французской общественной жизни; такова и французская литература! Политический цвет её состоит не столько в памфлетизме на текущие события, сколько в извлечении из этих событий самых крайних начал, самых отъемных идей, самых сумасбродных утопий. И вот почему, несмотря на явную противоположность, она братается с немецкою литературою, которая также ищет начал, живёт общностями, разрешается в химеры! Только это братство никогда состояться не может, оттого что немец гнездится в неприступных высотах чистого умозрения, тогда как француз кру­жится в сфере явлений, от которых оторваться не может. Если продолжить аллегорию Бакона, то, оставив за английской литературой символ со­кола, я бы назвал итальянскую резвым жаворонком, немецкую выспренним орлом, французскую лёгкой, суетливой ласточкой, которая беспрестанно улетает и прилетает, вестницей разных перемен года; часто, увлечённая слишком раннею мечтой о весне, она попадает на зиму, от которой и замерзает, упорствуя в своей мечте; и горе то­му, кто, понадеясь на её вероломный извет, сбросит с себя зимнее платье: басня о «моте и ла­сточке», забавлявшая нас в детстве, имеет здесь глубокое, философское значение!

Но я слишком далеко увлёкся, я хочу говорить о современном состоянии французской литературы, которой горнило в Париже. Так как отличи­тельный характер её состоит в зависимости от жизни, в рабстве политике, то естественно сле­дует, что она должна выражать в себе всё разнообразие, всю вражду политических стихий, волнующих Францию. И действительно, Французская литература представляет все партии французского общества, со всеми их мельчайшими оттенками, дробностями, котериями. Конечно, и везде литера­тура, которую напрасно величают мирною оби­телью Муз, раздирается междоусобиями партий; но во Франции литературные партии происходят не из зависти литераторов, не из куска хлеба, отбиваемого друг у друга служителями Аполлона; нет! они ведут своё начало из раздробления общественного духа, из междоусобий общественного мнения. Оттого и распри их выражаются не как в иных прочих литературах: не желчною, злост­ною полемикой, которая кидается змеёй на ненавистного противника, жалит его правдою и не­правдою, с тем чтоб, если не задушить, так по крайней мере обезобразить его славу, и тем удовлетворить своей личной злобе, равно и не рыночными, торгашными проделками, перебивающими покупщиков на свой товар, в свою лавку. Литературные партии во Франции идут каждая к своей цели, развивая свои идеи каждая в своей форме; их различие выражается больше догматически, чем полемически. Схват­ки завязываются только на литературных аванпостах, между журнальными наездниками; но и здесь не для мародёрства по карманам читателей, не для того чтоб отбить от чужой книги и пе­реманить к своей, а чтоб потревожить мысль, пощекотать систему, уязвить партию, к которой принадлежит книга. Конечно, самое положение фран­цузской литературы относительно публики таково, что нет нужды прибегать к подобным дрязгам; книгу там нельзя уронить бранью; если ругает её одна партия, то это самое верное ручательство её достоинства для публики противоположного мнения. Только тогда книга убита, когда все единоглас­но называют её пошлою; а это бывает, когда она действительно пошла; ибо при малейшей тени до­стоинства, партия, к которой принадлежит книга, не замедлит поддержать её всеми силами, чтоб не выдать своих идей, своего учения. И так пар­тии французской литературы, происходя не из мелких личных страстей, а из борьбы мнений, имеют высшее значение, чем обыкновенные литера­турные сплетни; они находятся в войне правильной, методической, постоянной; каждая из них счита­ет в рядах своих большее или меньшее количе­ство признанных талантов; каждая имеет свой круг читателей, свои журналы, своих даже книгопродавцев; каждая образует плотную, сильную массу. Конечно, везде не без греха; где есть люди, там есть и страстишки, эгоизм, корысть, зависть; и во Франции бывают дезертёры, которые, смотря по ветру, перебегают изрядов в ряды, перечинивают своё перо и перепродают свои таланты; но таких переметчиков неумолимо казнит общее мнение. Разве когда вся партия, вследствие политических переворотов, изменяет манёвры, перекрашивает знамёна, становится в другую позицию; тогда натурально следует раздробление: одни переходят, другие остаются на старом посте, третьи образуют новую фалангу. Тогда, если употребить любимое выражение Наполеона, переделывается лите­ратурная карта Франции. Но как скоро всё установится, идеи очистятся, формулы уяснятся, вы увидите опять те же массы, те же враждебные ко­лонны, стоящие друг против друга и выражающие своим разделением политическое состояние общественного мнения.

Недавно ещё у нас, в нашей литературе, раздава­лись жаркие споры о классицизме и романтизме, кото­рые, как и все, перешли к нам из Франции. Но в этом случае, как и во всех прочих, мы заня­ли у французов только слова, и наделали столько шуму из звуков, которые решительно не имели и не имеют для нас смысла. Во Франции это было совсем другое дело. Там, во-первых, спор основы­вался на фактах, на действительном раздвоении литературы и литераторов, обнаруживавшемся с обеих сторон не журнальными вылазками и перестрелками, а живою, могущественною литера­турною деятельностью; во-вторых, это раз­двоение, по изложенной зависимости литературы, имело корни свои глубже, соответствовало господствовавшему разделению политических мнений. Из­вестно, что в блистательную эпоху Наполеоновой империи литература французская была в цветистом, но не в цветущем положении. Император не очень жаловал краснобаев; хотя сам он не был безчувствен к красотам поэзии, любил чи­тать Оссиана и видеть Тальму в трагедиях Кор­неля и Расина, но своих поэтов терпел только для того, чтоб было кому написать оду в честь новой победы. Оттого литература империи отлича­лась заказной напыщенностью, громкой и бездушной фразеологией. Впрочем этот тон не стоил ей никаких особых усилий; она привыкла к нему со времён Людовика XIV и, не смотря на бурные перевороты, ниспровергшие всё во Франции, одна осталась неиз­менною, одна, посреди всеобщего разрушения, сохра­нила прежний этикет, церемонную важность и услужливость XVIII века; тяжкий уровень, ходивший по Франции, не помял только величавых париков на мирных служителях Феба, которые благоговей­но кадили всякому идолу, преклоняли колена пред вся­кою властью в это ужасное время; если голова Шенье не уцелела на плечах, так это потому, что он сбро­сил с себя парик, вздумал ввесть революцию в ли­тературу. Как бы то ни было, литература Наполео­новская была верным отражением эпохи Великого Короля, за исключением только гениальности писа­телей; она свято держалась преданий вкуса, освящённых кодексом Буало; не смела пошевелиться дальше форм, запечатлённых авторитетом Баттё и Лагарпа. Между тем, империя пала, и это опять не произвело никакой существенной перемены в литературе. Поэты не думали перестраивать своих лир, они только обратились с ними к новому порядку вещей, ударили по тем же струнам в честь Восстановления. Но между тем дух общественный значи­тельно изменялся. Не чувствуя на себе железных удил воли Наполеоновой, Франция опять стала на дыбы, развернула знамёна оппозиции. Образовалась партия движения, которая день ото дня становилась сильнее, теснила больше и больше партию упорства, сохранения. В это время подросло новое поколение молодёжи пылкой, стремительной, дерзкой, ненавидя­щей тесноту, жаждущей простора. Эта-то молодёжь внесла оппозицию в область литературы, восстала против её преданий, потребовала льгот, несогласных с её условными законами. Разумеется, старики вступились за свою славу, которая, сказать правду, вся и состояла в рабском исполнении этих законов, в благоговейном уважении к этим преданиям. И вот образовались два лагеря, началась битва! Те, которые действовали в духе сохранения, упорст­вовали против вольнодумцев, те ссылались на ав­торитеты литераторов и памятников, за кото­рыми общее мнение утвердило почётное имя класси­ческих; и вот почему сами они назвались или бы­ли названы классиками. Напротив, юные ратники, проповедовавшие литературную революцию, за недостатком лучшего имени, или может быть от неясного сознания цели, к которой они стремились, начал, по которым они действовали, удовлетвори­лись странным названием романтиков, придуман­ным немцами для означения европейской литературы средних веков, когда она развивалась из народного духа, самобытно и своеобразно. Эта неточность имени значительно запутала спор в самой Франции; в других же землях, издалека присматривавшихся к её волнениям, подала повод к самым жалким недоразумениям, к самому бессмысленному пустословию. Заметьте однако здесь два важные обстоя­тельства, бросающие особенный свет не только на битву классицизма и романтизма, но и вообще на характер французской литературы. Во-первых, классицизм и романтизм, соответствуя двум главным политическим партиям тогдашней Франции, действо­вали совершенно навыворот относительно выражаемых ими партий. Сторона сохранения в политическом смысле хотела возвратить Францию к средним ве­кам, к преданиям иерархии и феодализма; между тем классицизм, её литературное выражение, провозглашал эти предания варварством, упорствовал оставаться в формах, запечатлённых кощунством Вольтера, нечестием Энциклопедистов. На­против, партия движения в политическом отношении неистовствовала против всего средовечного; но романтики, представители её в литературе, обращались именно к преданиям средних веков и в их феодально-иерархических памятниках находили совершеннейший образец литературной свобо­ды. Противоречие, в самом деле, странное! Но оно переводит нас к другому важному замечанию. Та­кое фальшивое направление обеих литературных партий служит новым доказательством, что обе они проистекали не из чисто литератур­ных потребностей, были следствиями другого стороннего начала. Не так тот же спор обнаруживался в Германии, где литература независима от внешних движений. Задолго прежде, ещё в прошлом столетии, романтизм сражался с классицизмом по сю сторону Рейна и одержал над ним реши­тельную победу; но это было сражение не во имя париков и кольчуг, не за славу Атридов и Рыцарей Круглого Стола, Вольтера и Шекспира, Расина и Каль­дерона; это было сражение школы и жизни, ремесла и вдохновения, подражательности и народности! В Германии борьба была чисто литературная, эстети­ческая, философская. Но во Франции заботились не об интересах искусства, заботились о торжестве идей другой сферы, идей практических, общественных, для которых литература была только сценою, полем битвы. Романтики искали разрушения существующего порядка, во что б то ни стало литературе; усиливались разорвать цепи классических преданий, чтобы только разорвать их, не думая о том, что подражание средним векам, во имя которых они сра­жались, есть также рабство, перемена одних цепей на другие. Им хотелось только поставить на своём, осуществить идею разрушения, которой они были ор­ганами. Вот почему все теоретические утопии, создаваемые тогдашними романтиками для будущности новой литературы, отличались нелепою чудовищ­ностью, не имели даже здравого смысла: вспомните известное предисловие Гюго к «Кромвелю». Снача­ла спор между классиками и романтиками касался лишь формы; люди разного политического вероисповедания встречались под одними знамёнами в ли­тературе; настоящее значение партий не было вы­яснено: романтическая муза Виктора Гюго воспева­ла мучеников Вандеи; Казимир Делавинь в пышных классических стихах витийствовал против матереубийцы Наполеона. Но мало-помалу смысл вещей прояснялся. При восшествии на престол Карла X Академия, святилище классицизма, поняла вернее своё положение и обратилась с официальною просьбою к трону защитить её от революции, грозившей не одной литературе. Тогда вразумились, что дело шло не об одном драматическом триединстве, что восстание было не против только владычества Буало. Виктор Гюго, перестав­ши искать вдохновения в Вандее, объявил торжественно, что романтизм есть «либерализм лите­ратурный». Тогда партии сжались плотнее, отде­лились резче. И между тем, как мы проливали беспощадно чернила, рубились перьями за классицизм и романтизм, во Франции приготовлялась раз­вязка ужасная; узел Гордиев должен был ре­шиться мечом, облиться кровью! — Вот каковы эти французы: у них эстетические диспуты дорешились баррикадами!

Июльские дни переворотили всё вверх дном во Франции. Торжеством воспользовались существенно немногие, и эти немногие ожесточили против себя и побеждённых и победителей. Это совершенно изменило политическую карту Франции. Преж­няя сторона сохранения сделалась теперь оппозицией, и чрез то сблизилась, не в началах, а в средствах и требованиях, со своими смертельными неприятелями, с партией движения. Система сохранительная перешла к тем, которые более всех способ­ствовали к разрушению, но теперь уселись на развалинах и хотели сидеть спокойно. Эти люди по­няли хорошо своё положение между двумя огнями, и потому с первого разу объявили себя защитниками златой средины, juste milieu! Вследствие такого преобразования общественного духа и литература, вер­ное эхо политики, решительно перестроилась в рядах своих. Она разделилась на три ополчения, состоящие в тех же отношениях друг к другу, как и три главные политические партии. Но уже заветные имена классицизма и романтизма при новом порядке ве­щей не могли иметь никакого приложения, никакого смысла. Многие из отчаянных романтиков, упоен­ные торжеством, пожелали в свою очередь отдох­нуть на лаврах, и потому перешли к системе сохранительной в литературе; пробравшись или получив надежду пробраться на заповедные академические кресла, они сократили свои порывы и, по­добно своим политическим собратиям, захватившим или протянувшим руки к министерским портфелям, составили систему литературного juste milieu, средины между прежнею вольницею романтизма и упорством классиков. Сам Виктор Гюго, в первых попыхах, присоединился было к этой системе в своём предисловии к «Герани», он высказал это направление весьма ясно, говоря, что «в литературе не должно быть ни этикета, ни анархии, а царство законов; ни каблуков красных, ни колпаков красных!» Эта партия увеличилась множеством дезертёров с обеих сторон, особенно по тому соблазнительному искушению, что в перспек­тиве виднелись места префектов и под-префектов, даже мантия и плюмаж пера. Она скоро проникла в священную ограду Академии и, в лице Вильмена, первого классического проповедника романтических идей на кафедре Сорбонны, сделалась бессменным органом этого ареопага. И так я назову эту новую партию французской литературы, полу-классическую и полу-романтическую, партию литературного эклектизма (если можно так выразиться), академической. Она соответствует центру политического духа Франции, есть доктринизм литератур­ный. Теперь остаются стороны правая и левая. Известно, что нынешняя правая сторона состо­ит из защитников легитимизма; по-видимому, она ищет восстановления законности, но это самое поставляет её в непримиримое противоречие с существующими теперь законами; однако, верная своему началу, она держит оппозицию во имя преданий, опирается беспрестанно на чувство нравствен­ное, чувство религиозное. Этой партии общественного мнения соответствует и в литературе школа религиозная, христианская, католическая, и с тем вместе восстановительно-монархическая. К ней при­соединилась большая часть прежних романтиков, напитанных изучением средних веков; да и глава её маститый старец Шатобриан, единогласно признаваемый всеми партиями отцом романтиз­ма. Другое противоположное направление принято стороною левою, которая также держит сильную, упорную оппозицию, но уже не во имя преданий, а во имя эманципации человечества, во имя успехов разума, прав природы. Этой партии соответствует другая литературная школа, антирелигиозная, скептическая, вольтерианская, вооружённая бичом сарказма, жалом кощунства. И в её-то рядах встречается наиболее имён чисто классических, с приёмами и замашками прежнего литературного этикета; она происходит по пря­мой линии от восьмидесятых годов прошлого столе­тия, убирается в классические воспоминания Греции и Рима, пишет в древних формах эпопеи и сатиры, надевает маску Немезиды, гремит архилоховскими ямбами, или заливается звонкой анакреонтической песней. Её идеал есть Революция XVIII века и Наполеон, не как укротитель, а как сын её; Наполеон не в мантии Цезаря, а в сером сюртуке и треугольной шляпе, как возвышается он теперь на вершине колонны Вандомской. Посему к этой школе принадле­жат большею частью остатки литературы импе­раторской, сохранившие одни поэтические воспоминания об этой блистательной, фантасмагорической эпохе: Беранже, воспитанник Люциана, Бартелеми, певец Пирамид. Впрочем, обе эти школы относятся к временам ещё до-июльским. Настоящая, животрепещущая французская литература, literature du jour, истинный плод трёхдневных баррикад, отличается от них резко, и тем более от школы академической, ко­торой она представляет решительную противопо­ложность. Эта литература соответствует край­ностям обеих сторон политической оппозиции, крайностям, образовавшимся вследствие анархического направления, к которому июльская революция дала повод, которым она даже ласкала многие рьяные головы, чтобы обеспечить себя в успехе. Её-то называют «юною словесностью». У нас много толковали и толкуют об этой словесности: её бранят, позорят, клеймят, четвертуют, а ме­жду тем тихомолком сами подражают её замаш­кам, спекулируют на её обольстительные эффекты, на её соблазнительное очарование. Я всегда был против «юной словесности», я всегда считал её не­истовое сумасбродство несовместным с идеею истинного литературного изящества. Но что преж­де только предполагал по соображениям, в том уверился теперь очевидными фактами: что «юная словесность» не есть только отпрыск фанатических идей [17]93 года, брожение старой революционой закваски XVIII века. В «юной словесности» ощу­тительно различие двух противных вероисповеданий, политических и религиозных, философских и практических. Я сказал уже, что эта литература соответствует двум крайностям обеих сторон оппозиции, правой и левой. И так есть, во-первых, «юная словесность» демократическая, революционная, санкюлотская, extreme gauche литературы: она-то обливается кровью, проповедует разрушение всех общественных связей, воспевает прелюбодейство и кровосмешение, одним словом воспроизводит все ужасы нравственного и гражданского терроризма. Но с другой стороны есть также «юная словесность» мистическая, иллюминатская, сен-симонисткая, extreте droite литературы, которая живёт мечтами и видениями, проповедует возвращение золотого века, тре­бует совершенной эманципации женщины, как первого шага к возрождению общества, одним словом, нежит воображение и чувственность всеми чарами утончённого, духовного сладострастия, морочит всеми замаш­ками восточного шаманизма. Обе они имеют сходство в наружных формах, отличающихся свержением всех уз приличия, нарушением всех условий общественности; обе бегают с всклокоченными волосами, помутившимися глазами; обе запустили себе бороды, которые теперь, наперекор природе, служат вывес­кой самой крайней «юности». Но их способы, их следствия, их эффекты совершенно различны, даже противоположны. Первая проповедует совершенное неверие, вторая напротив до безмерности суевер­на; та разочаровывает жизнь, эта окружает её волшебным сиянием; та действует гальванически, эта погружает в сладкий магнитный сон; там кошмар, здесь сомнамбулизм; там в результате отчаянное бешенство, здесь мистическое помешательство. И так вот главные партии со­временной французской литературы. Разумеется, они имеют множество оттенков, сливающихся, переходящих друг в друга. Но самостоятельность принадлежит только пяти сказанным направлениям, которые вполне соответствуют пяти политическим разделениям французского общественного духа.

Так как прелесть новости и резкость крайно­сти имеют могущественнейшее действие на массы, то не удивительно, что «юная словесность» в обоих своих видах тотчас после появления своего, заглушила все прочие, сосредоточила на себе общее внимание, завербовала под свои знамёна все мо­лодые таланты, жаждущие славы и эффекта, одним словом, сделалась господствующею. В течение пяти лет она распространилась так быстро, действовала так ярко, так оглушительно, что грозила овладеть единодержавно всей французской литературой. Сила её сделалась так велика, соблазн так могуществен, что многие академические парики, забыв приличную их званию сановитость, увлеклись общим головокружением, стали прини­мать модный опиум, опьянели и вообразили себя юными. Пример этого жалкого заблуждения, неизвиняемого молодостью и пылкостью, представляет злополучный Казимир Делавинь, которого последние драматические произведения носят все при­знаки литературного неистовства. Но здесь случи­лось то же, что случается всегда с упрямцами по слабости характера, которые долго не принимают нововведений, оттого что не имеют довольно смелости, но потом, уставши от бесполезного сопротивления, видя, что их никто не слушает и не замечает, ста­новятся вдруг ренегатами, бросаются стремглав в пропасть, которую прежде проклинали; судьба лю­бит тешиться над подобными чудаками; они обыкно­венно опаздывают, принимают моду тогда, как она уж прошла, выносилась, облиняла. В самом деде, этих пяти лет быстрого, блистательного тор­жества достаточно было, чтоб истощить все си­лы «юной словесности», совершить всю её историю. Теперь «юная словесность» решительно одряхлела; теперь борода ей совершенно кстати. Лучшие таланты, поддерживавшие её своим блеском, исписались, пере­шли через край, надоели себе и публике; сволочь задних рядов только что довершает её позор, дорезывает её смердящий труп. Неистовство «юной словесности» заменилось каким-то отупением, словно после продолжительной оргии; если она и теперь еще бу­янит, то уж с похмелья. Любимые писатели воз­будили какую-то остуду в публике; «Анжело» Вик­тора Гюго забавляет только чернь; за уроками Жюль-Жаненя зевают; Дюма поскакал в Италию за новыми впечатлениями, видя, что старые наводят скуку. Сказки чёрные, синие и зелёные облиняли; романы задушевные, цинические, беспардонные не удаются; дра­мы уголовные, спаленные, акушерские едва держатся у ворот С.-Мартеньских и в Амбигю-Комик, и то по преданию, для охотников. Кажется, смерт­ный час пробил для «юной словесности»; на неё и не нападают уж теперь, из естественного снисхождения к лежачему; и я, право, не знаю, как быть нашей «Библиотеке для Чтения», где ей взять текста для своих страниц, дышащих такой явной нена­вистью и таким тайным пристрастием к «юной словесности»; разве, приняться за старое, повто­рять зады! Впрочем, от этого ничуть не легче школе противоположной, академической, которая как мало содействовала падению «юной словесности», так же мало может и выиграть от этого падения. Во Франции не любят париков, на ком бы они ни были: Вильмен потерял свою народность, как скоро сделался бессменным секретарём Академии. Нельзя также ожидать лучшей будущности и для школы, жи­вущей идеями XVIII века, школы республиканской, напо­леоновской, либерально-классической. В рядах её есть блестящие таланты; но они работают на неблагодарном поприще, строят отвлеченные химеры, ко­торые давно изобличены опытом, хотят ослепить рассудок насильственным напряжением воображения. Я причисляю сюда Барбье и Кине, поэтов с пылкою душой, но которых огонь больше блестит, чем греет, которые, подобно Иксиону, сжимают в жарких объятиях туманный призрак. Если от­куда можно надеяться возрождения французской ли­тературы, так это конечно из школы христиан­ской. Для нас, привыкших считать Францию стра­ною нечестия, это может показаться парадоксом. Но я думаю так не без основания. Во Франции, даже в самом Париже сохраняются под пеплом, нанесенным революциями, искры древнего католического благочестия. Конечно, церкви Парижские ред­ко бывают полны; но зато немногие, приходящие повергнуться пред алтарём, повергаются с искренним чувством, молятся усердно. Это не то, что в Италии, где в церквах назначаются rendez-vous, где религия прикрывает суетность и разврат своими обрядами. Я был в Нотр-Дамском со­боре 15 августа, в день храмового праздника Успения Богородицы. Служба была великолепная; её совершал архиепископ с многочисленным духовенством; один из лучших композиторов сочинил новую му­зыку для обедни. И, признаюсь, я был поражён до изумления таким стечением народа из всех классов общества, такой благоговейной тишиной во вре­мя службы, такой жадностью святительского благословения, которое г. дю-Келень, сказать правду, раздавал со всею грациею католического прелата. Про­ходя в ризницу, по совершении священнослужения, архиепископ во всём блеске великолепного облачения, вдруг раздвинул стеснившиеся вкруг него ря­ды и возложил свою пастырскую десницу на пре­красное дитя, висевшее у груди матери; Боже мой! как это поразило зрителей, с каким любопытством подбегали они взглянуть на это избранное дитя, и как будто искали, не осталось ли на его головке лучей святительского благословения! Нет! Французы не все нечестивы! Здесь уже не было никакой под­готовки, никакой умышленной зрелищности, как мо­гли некоторые предполагать при известном «Те Deum», петом за несколько пред тем дней в той же церкви, в присутствии короля и министров. Правда, в тот же самый день я видел в Амбигю-Комик драму, где на сцене представлялся архиепископ в полном облачении среди церкви, и пред­ставлялся в таком ужасном, возмутительном виде, что публика готова была закидать его каменьями; но зато в той же пьесе выведено было лицо деревенского священника, сосредоточивавшее на себе главный интерес драмы, и это лицо представлено было в самом чистом, небесном свете; в уста его были вложены чистейшие христианские правила, и общий эффект пьесы был торжество этих правил. Я увлёкся невольно в эти посторонние рассказы; но они имеют отношение к моему предмету, они доказывают, что во Франции не угасло чув­ство религиозное, что искры его может раздувать поэзия, и что пламя это в свою очередь может согреть новой жизнью общество и — литературу. Ужасное июльское злодейство прошлого года заста­вило содрогнуться самых закоренелых поборников нечестия; все увидели, что религия есть единствен­ный ковчег, где может спастись общество среди бурного потопа анархии. Я помню, что накануне 15 августа, когда в палате депутатов президент закрыл заседание среди жарких, неконченных споров, и на шум членов: «И так до завтра!» отвечал со свойственною ему тонкостью: «Нет, мы отдох­нём завтра и послезавтра; завтра праздник Нотр-Дамский, успение, а там воскресенье! Мы сходим к обедне!» Ни одного сардонического звука не разда­лось в самых крайних рядах левой стороны; а представители Франции на это не очень деликатны! Всё это доказывает, что религиозная стихия мало-помалу проникает и внедряется во все поры общественного состава Франции. Стало, и в литературе, верной спутнице общества, неминуемо должно отражаться тоже. Разумеется, полного возрождения надо ожидать не от одряхлевшего красноречия Шатобриана, не от ослабелых струн Ламартина, не от устаревшей мечтательности Балланша. Подрастающее поколение, верно, выведет новые, свежие таланты, которые бодро потекут вслед за обновлённым обществом, почерпнут новую, мощную жизнь, из этого вечно полного, никогда не иссякающего источника вдохновения.

Но я залетел уже в будущность? Что ж на­стоящее? Что ещё заметили вы в современной фран­цузской литературе, там, на месте? Какое значение имеет она в обществе, какой вес, какую силу? Судя по рассказам журналистов, литература в Париже должна быть огромным могуществом, puissance, statusin statu! Она составляет ныне­шнюю аристократию французского общества! Она отворяет путь ко всем почестям, осыпает золотом своих служителей, даёт им мантии перов и портфели министров! Вы, конечно, видели корифеев современной литературы? Это должны быть лю­ди важные, великолепные, великомощные! Верно, весь Париж снимает перед ними шляпы, приветствует в них славу своего отечества, удивление Европы! И как они ходят, как смотрят? В их поступи и осанке должно быть что-нибудь особенное, необычайное, внушающее невольное почтение, заставляющее задуматься или, можешь быть, и содрог­нуться! Дюма, верно, смотрит зверем, Поль-де-Кок делает глазки всем хорошеньким гризеткам, Сю жуёт табак, тянет грог, ругается по-матросски!

Эти вельможи французского общества должны быть очень оригинальны!..

Да! Они очень оригинальны в своих сочинениях, повестях, романах, драмах, но люди как люди в своей жизни, в своих общественных отношениях и приёмах. Я видел многих из них: иных вскользь, мимоходом; других в действии: на парла­ментской трибуне, на профессорской кафедре, в Атенее, в Королевской Библиотеке; к некоторым ходил на дом. В другой раз опишу подробно впечатления, оставленные во мне каждым из этих людей. Теперь скажу только вообще, что в Пари­же, как и везде, во всё время моего путешествия, я находил людей меньше, чем воображал, тогда как напротив природу везде встречал выше всякого воображения. Может быть, это было вследствие особенного устройства моего организма, спорить не буду: я рассказываю мои личные впечатления, которые принадлежат мне собственно. Но дело не в том: пусть творец «Антони» и «Ричарда д’Арлингтон» смотрит самым добрым малым, пусть автор «Саламандры» и «Атар-Гюля» отличается всею утончён­ностью, всею мягкостью светского изящного образования, пусть сочинителя «Монферратской Молочницы» можно счесть за доброго деревенского священника, или много-много за почтенного мануфактуриста из предместья; вы хотите знать, как велика их сила в обществе, как далеко простирается их гражданская аристократия? Ответ на это самый полный, самый удовлетворительный заключается в смысле и значении французской литературы, изъяснённом мною выше. Я сказал уже, что сущест­венный характер этой литературы состоит в совершенном отсутствии самостоятельности, в рабской зависимости от политики, следовательно, и судьба литераторов не имеет внутреннего, самостоятельного обеспечения, зависит от первого дохнувшего ветра. Особенно при нынешнем колебании обстоятельств, литература кружится на том же быстром колесе, которое из минуты в минуту переворачивает вверх дном Францию. Сегодня Капитолий, завтра скала Тарпейская![3] Вообще июльские дни обещали много литературе, и в самом деле, в первые минуты успеха первый лов достал­ся людям, подвизавшимся на поприще литературном, писателям и учёным; но за что? Не блистательные курсы в Сорбонне и не красноречивые прения на паркете Трибунала, не «История Европейской Цивилизации» и не «История Революции Французской» дали доступ Гизо и Тьеру к кормилу правления, а журнальные статейки, политические брошюрки, резкий тон, отъявленный образ мыслей. Красноречие Шатобриана исторгло слёзы в палате перов в последнее его заседание, и однако Шаторбриан нашёлся принуждённым бросить своё перство, потому что к его красноречию не было уже политической симпатии. И так в высшей сфере общественной жизни ли­тература французская совсем не имеет той силы и важности, какую приписывают ей из­дали. Францией управляют не литераторы, а государственные люди с литературным образованием. Одно только важное преимущество принадлежит литературе во Франции, что она не считается низким, плебейским ремеслом, несовместным со способностью к высшим государственным занятиям. Да! Звание литератора есть почтенное звание во Франции, так же точно почтенное, как звание офи­цера и чиновника, негоцианта и артиста. Литератур­ный труд считается наравне со всеми ветвями гражданской деятельности; литературное достоин­ство признаётся славою общества, и награждается наравне с прочими общественными заслугами. Со времен Наполеона, крест почётного легиона не раз давался за усердную службу Аполлону, или по край­ней мере под её предлогом, без всякого предосуждения статуту ордена или общему мнению. Что ка­сается до чисто общественного значения литераторов в кругу сограждан, то оно соразмеряется с личным достоинством характера писателей, и опять с их политическим вероисповеданием и поведением: это последнее есть главное основание всех общественных связей и симпатий. Ожидать общественного уважения к чисто литературному достоин­ству в стране, где нет самостоятельной литера­туры, было бы противусмысленно. Это не то что в Италии, где прекрасно сложенный сонет увенчивался в Капитолии, не то что в Германии, где добродушный мужичок привёз большой воз дров Геллерту в знак сердечного благоговения к таланту баснописца. Некогда венчали и Вольтера в Париже; но за что? Карету Шатобриана провожали с кликами восторга и рукоплесканиями; но когда? Те­перь Шатобриан живёт в отдалённом уголку Па­рижа, и никто его не знает, никто не хочет знать об нём. Знаменитейшие современные писа­тели, которых имена производят такой волшеб­ный шум в Европе и за пределами Европы, ходят по парижским бульварам не примечаемые, безвестные, и только разве услужливый чичероне кивнёт на них слегка головой, чтоб указать любопытно­му иностранцу. Даже в других классах, имеющих другие более вещественные права на значение в обществе, владеющих деньгами, фабриками, поместьями, есть какое-то тайное недоброжела­тельство, какая-то зависть, весьма естественная в карманах, набитых талантами, к головами с талантами. Это нерасположение подкрепляется ещё и тем не совсем ложными подозрением, что литерату­ра в последние времена обнаружила в себе слишком резко разрушительную стихию, враждебную материальной собственности. Мне случилось быть свидетелем одной любопытной сцены на этот счёт. Я был в трибунале, когда судили Распайля, издателя журнала «Reformateur» («Преобразователь»). Распайль был арестован по важному, государственному подозрению, тотчас после взрыва адской машины; но в ту же пору и найден невинным. Между тем судья, возвращая ему свободу, слишком неосторожно выразил это общее чувство: «Теперь-то попался ты в руки!» Распайль отвечал ему ещё неосторожнее. Из этого завязалось дело, и, несмотря на красноречивое защищение Распайля, его осудили, по буквальному приложению слов закона, за оскорбление судьи в исправлении должности. Это осуждение не произвело никакого особенного участия в той самой публике, которая разливалась в слезах, слушая справедливый приговор убийце ла-Ронсьер. И так, со стороны общего уважения литературе французской в настоящее время завидовать слишком нет причины. Остаёт­ся последнее обстоятельство, денежные доходы литературы. И в этом отношении мы смотрим на неё уж слишком преувеличенно. Мы полагаем, что литература во Франции есть новый Пактол, струящийся золотом, что литераторы французские, по­добно древнему Мидасу, превращают в очарова­тельный металл всё, к чему ни прикоснутся. Умерим наши мечты. Конечно, талант признанный, вышедший в люди, вошедший в моду и в славу, берёт хорошие проценты со своих произведений. Но в Париже и не слышно о писателях, которые бы одним пером нажили себе поместья и указывали на них, как на верный патент литературного бессмертия, в то время как прочие документы их сла­вы подвергаются сомнению, признаются фальшивыми. Да и каких трудов, каких усилий стоит лите­ратору, чтоб добиться, наконец, до права иметь голос, спекулировать на литературной бирже! В это время искуса, всегда продолжительного, часто выводящего из терпения и убивающего юный талант отчаянием, состояние писателя есть самое жалкое. Он работает как поденщик, из куска хлеба, на фабрике журналиста, на прилавке книгопродавца. Прочтите исповедь Дюма; пересмотрите длинный список первых романов Бальзака, которые ныне только сделались известны и стали читаться. В Париже играют теперь «Чаттертона» Альфреда де-Виньи; и эта грустная картина поэта, не признанного, отвергнутого, убитого обществом, нисколько не кажется преувеличением, гиперболой; она находит подтверждение в свежих современных фактах. Да­вно ли Эскусс и Леба, два молодые человека, с талантом и надеждами, задушили себя угаром в отчаянии? Давно ли одна молодая девушка, с проблеском гения на челе, умерла в буквальном смысле от нищеты, и в трогательном послании заве­щала человеколюбию Гизо судьбу своей бедной ма­тери, угрожаемой той же участью? Стало быть, и во Франции, и в Париже, как везде, удача делает всё; и если литература зашибает копейку, то в той же пропорции к истинному достоинству, с той же зависимостью от случайности, от счастья, как и во всех прочих отраслях промышленности, труда, деятельности.

Я бы опустил одну из замечательнейших примет современной французской литературы, если б не сказал ни слова о необыкновенно деятельном участии, которое с некоторого времени принимают в ней женщины. Это явление вообще не новость; во Франции издавна нежнейшая половина рода человеческого меняла иголку на перо, вязала вместо кружева фразы. Имена Скюдери, Севинье, Коттень и других давно занимают почётное место в истории французской литературы. Но те­перь удивительно это дружное, внезапное ополчение дам, выстроившихся в самостоятельную литера­турную фалангу, пустившихся во вся тяжкая книжного ремесла и, следовательно, в журнальные сплет­ни, в политические котерии. Бывало, нежные пальчики их бегали по бумаге для благородного развлечения, для нравственной пользы детей, иногда для лаврового венка славы, но с большою скромностью, в весьма тесных границах, без притязаний на решение важнейших вопросов жизни. Те­перь из-под блондовых чепцов, убранных нередко по последней моде, выглядывают такие резкие идеи, такие мудрёные теории, такие отчаянные системы, что, право, подумаешь, нет ли самой бук­вальной истины в баснословном предании об Амазонках, и не возобновляется ли это удивительное явление теперь, разумеется, в формах XIX века. Нынешние литературные Амазонки Франции суть выражения эманципации женщин, требуемой бешенством юной Франции и сумасбродством Сен-Симонизма. Начала этой эманципации должно искать рань­ше, в ту эпоху, когда уличные торговки сентябрствовали в Париже, кричали на галереях Законодательного Собрания и, наконец, вломились в Конвент и разогнали представителей Франции с их курульных кресел. Но в литературе эта эманципация была выражена в первый раз знаменитою г-жею Сталь, так упорно сражавшейся с Наполеоновыми штыками литературной булавкой, так много со­действовавшей к романтической оппозиции в лите­ратуре. В некотором отношении, с ней можно поставить в параллель старушку Жанли, возвышав­шую около того ж времени свой чувствительный голос в защиту прежнего порядка вещей, в пользу классицизма XVIII века. От этих двух героинь, которых статуи непременно надо обуть в синие чулки, ведёт своё начало дамская французская ли­тература, которая до июльских дней примыкалась к двум главным партиям классицизма и роман­тизма. Теперь она следует общей судьбе фран­цузской литературы. Между нынешними писательницами есть академическая котерия, которая, ска­зать правду, всех сноснее, потому что всех уме­реннее, занимается преимущественно вышивкою сти­ля, работою в тамбур по канве риторики. В ней особенно замечательны имена двух Ге, матери и дочери. Но зато есть и свои ультра, которые, верно, негодуют на природу, что она отказала им в возможности отпустить бороду для совершеннейшего выражения их литературной «юности». Между ними первое место принадлежит знаменитой г-же Дюдеван. Сказать правду, эта литературная эманципация прекрасного пола не находит большого со­чувствия во французском обществе, хотя женщина там вообще имеет более свободы, меньше привя­зана к домашнему очагу, чем у нас, ходит без нарушения приличия в кофейные домы и вместе с мужчинами читает журналы. Какое-то тайное чувство говорит французам, что закон салический должен иметь такое ж, по крайней мере, приложение к литературной аристократии, какое некогда имел к гражданской. Народ надрывается со смеху в водевилях, где так остроумно, так едко осмеивают­ся притязания женщин на сферу, возвышающуюся над пределами буфета и кухни. В Тюльерийском Саду указывают друг другу, пожимая плечами, с жалкой улыбкой, на этих тружениц типографии, которые в утренние часы, после проведённой за лампою ночи, проходят подышать чистым воздухом, освежить истощённые силы; с бледным лицом и крас­ными глазами, закутанные в большую шаль, в полинялой шляпке, вышедшей из моды, без корсета, потому что корсет жмёт вдохновение, без перчаток, чтобы свободнее кусать ногти, на которых остаются следы чернил, с корректурой, торчащей из ридикюля!.. Эти несчастные, в самом деле, жалки; они променяли прекрасное назначение добрых жён и почтенных матерей, назначение, данное им самою природою и заключающее в себе столько истинного блаженства, на работу неблагодарную, труд, несовместный ни с их силами, ни с их привычка­ми. Конечно, прекрасна и трогательна картина г-жи Гизо, которая облегчает учёную работу своего мужа, делает для него выписки, переводит, разделя­ет в полном смысле его жизнь, есть верная ему помощница и сотрудница; но это другое дело; здесь чувство долга, а не претензии. Я не знаю, но что-то неприличное, неловкое, несовместное выражается в чернильных брызгах на чепце женщины, если она хвастается этими брызгами. Гораздо приятнее видеть милых, прелестных художниц за живо­писными станками перед картинами Луврского Му­зея или Люксембургской Галереи; палитра и кисть как-то лучше идут к ним; красочные пятна не так марают их платье. Признаюсь, заходя в неот­крытые дни в эти святилища французского искусства, я чувствовал особенное наслаждение в этом смешении живых головок с головами, смотрящими на них с одушевлённого полотна... Но, при виде женщин-писательниц мне всегда приходили в голову стихи Пушкина:

 

Не дай мне Бог сойтись на бале,

Иль при разъезде на крыльце,

С семинаристом в жёлтой шали,

Иль с академиком в чепце.

До свидания, любезныечитатели! Я устал сам, конечно, утомились и вы!.. Покойной ночи, приятного сна! Предполагаю, читая меня, вы задремали...



[1] Читатели «Телескопа» помнят «Ренсийский Телеграф» Жюль-Жаненя.

[2]Мудрено переводить на другой язык эти характеристические названия, эти собственные имена, принадлежащие исключительно разным явлениям известной жизни, известной самобытной цивилизации. Так например просим верно перевесть на любой европейский язык наши русские: чиновник, приказный, архивный юноша, и т. п.

[3] Недавние события как оправдывают это! При последней перемене французского министерства Гизо из великолепных палат перешёл в свой скромный профессорский домик, составляющий всё его имущество и приносящий 3000 франков ежегодного дохода. Вероятно, он не замедлит возобновить свои интересные курсы в Сорбонне.

Николай Надеждин


 
Поиск Искомое.ru

Приглашаем обсудить этот материал на форуме друзей нашего портала: "Русская беседа"