На первую страницу сервера "Русское Воскресение"
Разделы обозрения:

Колонка комментатора

Информация

Статьи

Интервью

Правило веры
Православное миросозерцание

Богословие, святоотеческое наследие

Подвижники благочестия

Галерея
Виктор ГРИЦЮК

Георгий КОЛОСОВ

Православное воинство
Дух воинский

Публицистика

Церковь и армия

Библиотека

Национальная идея

Лица России

Родная школа

История

Экономика и промышленность
Библиотека промышленно- экономических знаний

Русская Голгофа
Мученики и исповедники

Тайна беззакония

Славянское братство

Православная ойкумена
Мир Православия

Литературная страница
Проза
, Поэзия, Критика,
Библиотека
, Раритет

Архитектура

Православные обители


Проекты портала:

Русская ГОСУДАРСТВЕННОСТЬ
Становление

Государствоустроение

Либеральная смута

Правосознание

Возрождение

Союз писателей России
Новости, объявления

Проза

Поэзия

Вести с мест

Рассылка
Почтовая рассылка портала

Песни русского воскресения
Музыка

Поэзия

Храмы
Святой Руси

Фотогалерея

Патриарх
Святейший Патриарх Московский и всея Руси Алексий II

Игорь Шафаревич
Персональная страница

Валерий Ганичев
Персональная страница

Владимир Солоухин
Страница памяти

Вадим Кожинов
Страница памяти

Иконы
Преподобного
Андрея Рублева


Дружественные проекты:

Христианство.Ру
каталог православных ресурсов

Русская беседа
Православный форум


Подписка на рассылку
Русское Воскресение
(обновления сервера, избранные материалы, информация)



Расширенный поиск

Портал
"Русское Воскресение"



Искомое.Ру. Полнотекстовая православная поисковая система
Каталог Православное Христианство.Ру

История  
Версия для печати

Переселенцы и новые места

Путевые заметки (продолжение)

ГОЛОД

В первой половине июля 1891 года голод уже начался. Уже в Орске было неладно. Народа двигалось по улицам мало, а кто и ходил, так вяло, как будто бесцельно. По утрам, с пяти до вось­ми, проходили озабоченно и быстро, от окошка к окошку ряды просящих хлеба, Христа ради или «прохожему». Первые — местные голодные, вторые — переселенцы. Но в Орске еще бодрились: за сто верст на север, говорили, есть и хлеба, и кор­ма, и работа.

Когда я миновал Елизаветинскую, далее которой предпола­гался урожай, стало ясно, что и тут не лучше. Травы как будто зеленые, но хлеба жиденькие, редкие, слабые. Казаки новой линии кряхтели, но как будто не по настоящему: здесь казаки богатые, есть запасы, а на корм накосят сухого ковыля, кото­рый коса не берет, но зато «бреет» сенокосилка.

В Николаевском стало уже жутко. Тут сошлись две беды: с юга — засуха, с севера — кобылка (кузнечик Stenobathrus sibiricus). Степь и поля были почти уничтожены. Но и тут осо­бого уныния не замечалось. Казаки были уверены, что их, вме­сте с казачками и казачатами, возьмут «на паек». Настоящая беда началась с Кустоная.

—   Это ад, настоящий ад! — восклицает начальство. — Это... это... ад, да и все тут!

Стражники приносят и привозят ведомости имеющимся за­пасам хлеба, списки голодающих теперь, списки тех, которые потребуют помощи через две недели. Ведомостям подводятся итоги, составляются сметы, пособия переводятся на деньги... Получаются чудовищные цифры и суммы.

—   Нет, это невозможно, невероятно! Это... это — ад!

Приходят толпы мужиков с котомками за плечами, бабы с детьми на руках, бабы беременные, худые девчонки, мальчиш­ки без штанов и шапок.

—   Видите, так каждое утро! Делаем что можем, но это... это — преисподня! Клянусь вам!

Приходят группы шустрых, как мыши, и юрких, как вьюны, купчиков. Они купили хлеб, но их не выпускают, чтобы еще больше не поднять цен. Купчики обижены и протестуют. Про­тестуют и требуют поступления по закону, причем вытаскива­ют из боковых карманов прошения и жалобы со ссылками на законы. Жалобы написаны местными юристами, у которых на воротах выставлены огромные вывески: «Подают советы и со­чиняют прошения».

— Извините, ваше высокоблагородие, — говорят купчики такими голосами, точно они готовятся опустить в гроб родителей, — извините, но мы страдаем незаконно.

— Незаконно, но основательно. Хотя... это — ад, преис подня и пекло вместе!

Вот начались поселки. Тут хлеба уничтожены, травы тоже. Одни съедены кобылкой до самой земли, и поля черны, а степи покрыты точно намелко изрубленной травой. Другие десятины пшеницы объедены сверху, и на поле стоят только пожелтев­шие соломины, без колосьев и листьев. Некоторые поля еще зеленеют превосходной, крупной и сочной пшеницей, но коло­сья облеплены рыже-серой кобылкой, которая выпивает зерно. Спугнутые насекомые развертывают розово-красные крылья и отлетают на несколько саженей. Теперь кобылки не так мно­го, но недели три тому назад и степь, и поля были покрыты ею почти сплошь, и ехать, и идти приходилось под проливным дож­дем скачущих и перелетающих вспугнутых кузнечиков.

В поселках тихо, невесело, вяло. Мужики машинально бро­дят по дворам. Изредка проедет воз с молодым камышом или бурьяном, чем теперь и кормят скотину. Кабаки заперты (к сожалению, поздно). Лавочки закрыты. Один набрал воз березовой коры и думает, — везти или не везти его в город за пятьдесят верст на худой лошаденке, где за кору дадут ему дву­гривенный. Другой — в таком же раздумье над кучей угля. Третий, со своей бабой, нерешительно посматривает на скоти­ну. Не продашь — умрешь с голоду, продашь — на долгие годы превратишься в нищего. И дают-то за большую корову четыре рубля. Ребятишки копошатся у берегов в озере, — роют моло­дое камышовое коренье. Бабы, таясь и совестясь, собирают лебеду. Лебеду несколько раз кипятят, чтобы вытянуть из нее горечь, сушат, толкут и с небольшой примесью муки пекут хлеб. Хлеб выходит черно-зеленый и горький, как хина. Из камы­шовых кореньев хлеб колется, точно шерстяной.

Вот молодая баба, высокая, худая, с потемневшим от голода лицом. Она стоит, ослабевшей рукой упираясь в притолоку двери, и ослабевшим голосом, точно тихо бредит, говорит:

— Ах, страшно! Страшно-то как! И днем ходишь, боишься, и ночью-то во сне все страшное видится. Наказание Господне и днем и ночью чудится: так вот оно ветром и веет! Сама бы померла — ничего, а детей-то жалко. Как пуд-то купленный муки доедаешь, ужаса-а-аешься: где еще-то возьмешь?

Вот хозяин, у которого, говорят, есть хлеб не только для себя — киевский малоросс. Этот молчит, вздыхает и делает постное лицо, но румяные хохлушки и шумливые дети его семьи выдают его. Он тоже в тревоге, и кругами да кругами, вздыхая да охая, и днем, и несколько раз ночью все ходит вокруг своего амбара. Но делает он вид, что бродит от горьких мыслей, кото­рые не дают ему покоя, — согбенный, в «брыле», надвинутом на глаза, покачивая головой, стараясь глядеть в землю, но бро­сая взгляды по сторонам. Чаще всего ему попадается на глаза измятая рожа тульского фабричного, требующего от «прави­тельствующей власти пенсиона». Ох, как не нравится хохлу туляк! Но хохол не выдает себя и снова качает головой и уст­ремляет взоры долу.

Вот еще изба орловского однодворца. Он сразу объявляет, что он «почти благородный», и что у него в старину крепост­ные были, и что он двенадцать лет был на родине церковным старостой. Старик — сутяга и кулак. Он основал поселок, сняв у киргиз землю за тридцать копеек десятина и сдавая ее по рублю. Срок его аренды кончился; часть киргизов сдали землю прямо крестьянам поселка, другая часть сдана однодворцу, — и начался «процесс». Процесс клонится не в пользу садчика», ему приходится плохо, и старый сутяга заводит всякие «кляузы».

— Достопочтенный господин, — говорит он мне, — кара Господня постигла нас, а мы, вместо того чтобы смириться, чиним пакости. Вот пред вами господин сельский староста. Ужели ты, староста, станешь отрицать, что взвел на меня ложь, будто я, ваш староста церковный, вкупе с просвирней, наживаюсь на просфорах? — старик вдруг падает на колени. — Вот так пал я ниц перед владыкой преосвященном. Несправедлив донос их сказал я, о владыко; ложен он и внушен сатаной; приговор же о смещении меня с церковных старост подложен, ибо писали без ведома неграмотных, как например...

— Ну, ну! — рычит не выдержавший староста.

Старик вскакивает с колен.

— А Подшибякина так не записали? — восклицает уже совсем другим тоном. — А Тетерюка не писали? А в трех мес­тах Закулюкина не писали? А знаешь ли, что за это полагается уголовное и исправительное наказание?

И пошли, и пошли выворачивать деяния одно уголовней и скверней другого. Старик оказался по этим обличениям укры­вателем беглых, а староста украл хлеб, выданный поселку на обсеменение.

Вот изба кулака. Хозяин — молодой, белый, розовый, с шелковистой светло-русой бородой и жидко-голубыми хищны­ми глазами. Баба у него некрасивая, но рослая, свежая и види­мо влюбленная в красавца-мужа. Этот — владимирец. Весной он вызвал к себе тетку — «девицу», у которой имеются день­жонки. Тетка худа, как щепка, и плакса, говорит басом, ухват­ки угловатые и нервные.

— Ох, наказание Господне, ох, наказание! — причитает она на своем владимирском наречии, прижимая худые руки к плоской груди. — Батюшка-а, глядеть на народ-то, душа болит! Хлеба-те погорели, трава-то сгибла... Ходят, голубчик мой, чуть утречко-то рассвенет, ходят под окошками-те, Христа ради просят: дай хлебушка, да-а-ай! А пуще жаль баб в тягостях да деточек-ангелочков. Чем провинились, чем Господа прогневили!

— Тетенька! — многозначительно окликает хозяин, но, видя, что я не тягощусь причитаниями тетеньки, оставляет ее в покое.

  Вот и еще мужик, у которого есть хлеб — шадринский великоросс. Среднего роста, с большой головой, благородным прямым профилем, лет шестидесяти, но еще темноволосый, ху­дощавый. Лицо нервное, время от времени оно то тем, то дру­гим мускулом дрожит. Взгляд тяжелый, но не потерянный, глу­боко печальный и думающий.

— А у тебя есть хлеб?

— Есть, тысяча пудов, — коротко и ясно отвечает он.

Домашние с тревогой взглядывают на него.

— Зимой по два с полтиной продавать будешь?

Глаза старика на мгновенье приоткрываются. В них виден

ужас.

— Сохрани Бог! — восклицает он и роняет голову на грудь,

задумываясь еще глубже.

Домашние смотрят на него еще тревожнее.

Что думает он, что задумывает? И кто он, эта большая, бла­городная, старая и видимо измученная голова? Некрасовский ли Влас, накануне покаяния, или и всегда он был «справедли­вым» мужиком? Что мучит его: собственные грехи или беда и

грехи народа?

А вот и сельский сход. Сошлись провожать начальство, на котором сосредоточены все надежды. Сомкнулись кругом. Впе­реди — круг широких грудей, а дальше головы, головы, голо­вы... Все без шапок. Баб прогнали, чтобы без толку не выли. Все молчат.

— Чего собрались, почтенные?

На мгновенье молчание. Потом груди всколыхнулись, голо­вы зашевелились.

— Да проводить тебя. Попомни ты о нас: сам ведь видел, что делается.

Начальство отвечает. Начальство обнадеживает — лица яснеют. Начальство кончает одобрительной шуткой, толпа засмея­лась. Заискивающе смеется однодворец; смеется с видом ценителя остроумия туляк; смеются сангвинические велико­россы, которым нипочем сменить в пять минут десять настрое­ний; подумав и поняв, ухмыльнулись лупоглазые, умные морд­вины; вслед за «миром» улыбнулись малороссы. Один только не смеялся — шадринский богатый мужик. Его лицо дрожало уже все. Он пристально глядел на начальство, губы его шеве­лились, он чуть-чуть не сказал чего-то... Что хотел он ска­зать?..

Из поселков в Троицк

У Троицка сходятся Туркестан, Сибирь и Уралье (извините за новое слово: Уралье). В юго-западном углу Троицкого уезда начинаются среди уральских холмов-гор, в 2-3 верстах одна от другой, две реки: одна — всем известный Урал, другая — никому неизвестный Уй. Урал, сначала увеличиваясь притока­ми, потом, южнее Оренбурга, высыхая от средне-азиатских, не уступающих тропическим, жаров, доползает до Каспия. Уй у станицы Усть-Уйской впадает в Тобол и несет свои воды в полярный океан. И Уй, и Урал родятся в уральской горной стране, которую именуют горным хребтом.

Постепенно я из последних границ Средней Азии попал в Сибирь. Притобольные поселки — еще ни Средняя Азия, ни Сибирь. Воды прибывает, но пока в виде озер, а реки текут небольшими ручьями, одинокими, без притоков на сотни верст, того и гляди, пересохнут. Березовые леса появились, но береза еще кривая, изогнутая буранами, которые родятся от быстрой смены знойных туркестанских дней и холодных сибирских но­чей. Травы зелены, но все еще не образуют плотного северного дерна. И народ тут еще не северный. Колонисты Тобола, ко­нечно, не успели переродиться, но казаки Усть-Уйской стани­цы, коренные великороссы, уже похудели, головы их уже умень­шились, тела стали гибкими и стройными, лица загорели. Тут уже не видно ни северной пухлости, ни великорусской большеголовости. Тут тоже тесно.

Из притобольных поселков в Усть-Уйскую меня вез снова казак из Усть-Уйской. Мы переезжали заливные луга Тобола. Это широкая, верст в десять, долина, среди которой вьется крошечный, едва-едва не пересыхающий Тобол. Знаменитые тобольние луга были голы и черны: кобылка все съела. Знаме­нитая тобольняя трава уцелела только кустами там, где долго стояла вода. Казак с гордостью поднес мне пучок знаменитой травы.

— Выше груди иной раз бывает, — сказал он. — А скосишь, через три недели атаву опять хоть коси!

— Что же вы с прошлых годов не запасались?!

Казак помолчал, задумчиво и сердито глядя в пространство.

— Запасешься тут! Голытьба все пропьет, а у кого запасы есть... Не поверите, сколько тут сена попалили!

— Зачем же вы палили?

Казак отвернулся, чтобы скрыть раздражение, которое ска­залось в коротких энергичных фразах:

— Мало ли стервецов! Возьмет да и подпалит!.. У меня, мол, нет ничего, так на ж, и у тебя не будет!.. Тесно, вот что!

Усть-Уйская станица снова на «старой линии», т.е. опять пьяная и некрытая. Вместе с тем это торговый пункт и потому Дома кулаков и купцов хорошие — каменные, крытые железом, по великолепней всего — ворота. Уж каких-каких стараний не приложено, чтобы сделать их по возможности пышней! И сколочены-то они из настоящей мозаики дощечек, и раскра­шены-то в яркие цвета: доски в один цвет, швы в другой, шляпки гвоздей в третий, пиленые узоры в четвертый. Синее, зеленое, красное, так и пестрят в глазах. Крыша над воротами крыта железом, выкрашенным лазурью. Гребешок и края вырезаны хитрыми фестонами, частью опущенными, частью припод­нятыми. И каждый фестон выкрашен в особый цвет. Другая роскошь — водосточные трубы: в виде драконов с крыльями языками в виде стрелы, с глазами, с разинутой пастью, выкра­шенной в пунцовый цвет. Хорошие дома! Полы паркетные, стек­ла бемские, рамы окон взяты в медные скобы. Я квартировал в одном из них и попросил газету почитать.

— Не читаемся, — ответили мне хозяева. — Урожаи были торговля шла, тогда действительно баловались, выписывали, а ноне нет.

Через полчаса мне вдруг вносят пачку газет. Я обрадовался:

— Нашлись?

— Нашлись. Вчерась у соседей судья забыл. Нате-ка, по­читайтесь.

С жадностью взял я объемистый пук печатных листов, не виданных мною с Орска. Увы, это были казенные объявления «Правительственного Вестника»: публикации о задержанных бродягах, с описанием их примет, и вызовы на поставку холста для портянок сторожам казенных военно-учебных заведений. Верст на пятьдесят северней Усть-Уйской я видел уже на­стоящие сибирские села, с настоящими, тоже должно быть си­бирскими, именами: Косолапово и Становое.

К этим Косолаповым дорога идет все той же березовой сте­пью, которая началась от Кустоная. Та же равнина, те же озера и озерца, те же травы. Изредка встретятся две-три сосенки. Крупного леса уже нет; березняк все молодой, мелкий, но все же и это отрада после голой сожженной степи. Тут в первый раз пристяжные моего тарантаса цепляли вальками за деревья и кусты, а ветки хлестали по лицу. В первый раз в этом году я увидел ягоды земляники и грибы. Леса, вернее перелески, че­редуются с полями; в самих лесах много полян. В лесах неболь­шими кусками засеяна озимая рожь, она уцелела от морозов, защищенная деревьями. На открытых местах, где ветер сдува­ет снег, выдувает землю и обнажает корень посевов, озимые не выдерживают и вымерзают. Местность живет одной яровой пшеницей. Эта однообразная культура плодит кобылку, которая в сухие годы размножается, в течение ряда сухих лет, как это было в последнее время, достигает невероятного количе­ства и съедает яровые посевы, зелень которых долго держится нежной. Рожь грубеет скорее и уходит от кобылки.

Не доезжая сибирской деревни — Косолапова или Станового - версты полторы, вы натыкаетесь на ворота. Зачем они тут, сразу не поймешь, потому что березняк и ивняк скрывают забор, который идет вправо и влево от ворот. Этот забор из жердей (уже становится тесно с жердями!) огораживает ог­ромное пространство вокруг Косолапова. Это выгон — выгон не наш, русский, а сибирский: тут и лес, и ручьи, и озеро, и сама огромная деревня, и болотце, и луга, немного песков; это целый надел большого русского села. К сожалению, он тоже тесен: Косолапово разрослось, скота много, а жердей для того, чтобы расширить выгон, не хватает, — пора идти туда, где жердей вволю.

Проехав выгон, подъезжаем к селу. Прежде всего, как бы село ни называлось, нам попадаются на глаза груды навоза, выброшенного из хлевов и вывезенного на выгон. Землю здесь не удобряют, потому что земля — чернозем. Правда, он выпа­хивается, но «под Новым Кустом» есть еще невыпаханный. Не идет навоз и на кизяк, потому что топят дровами. Правда, леса Уже сведены и остался один хворост; правда, скоро и хвороста не будет, но что за беда: в «Бийском» лесов сколько хочешь, там сливки еще не сняты.

За грудами навоза стоят ветряные мельницы, окружающие Косолапово кольцом. Строятся они особенным образом. Из бревен складывается высокая четырехугольная пирамида и толь­ко на самом верху утверждается вращающаяся будка, в которой помещается механизм; в будку лезут по висячей деревян­ной лестнице, вроде пароходного трапа.

Кончились мельницы, непременно начинается пожарище. Изб с пяток сгорело месяц тому назад; другой пяток сгорел на днях. Мужики разбирают головешки, ребята роются в золе и в ямах от погребиц.

Далее идут «предместья» славного Косолапова. Это нечто невообразимое. Подобные безобразно-разваленные избы я ви­дывал только в театрах, когда декорация изображает «хату бед­ного мужика». Великорусская бедность куда стильней бедно­сти малороссийской и белорусской. Там бедность все же сты­дится, а тут беден — так уж до позора: ставни на одной петле, крыша сползла, да так и стоит, одном концом тесины на земле, а другим — на стрехе; на потолке — лебеда и даже дикая ко­нопля; стекла выбиты. Кроме того, если малоросс или белоросс бедны, так уж весь свой век. Не то великоросс: он сегодня бо­гат, завтра беден, послезавтра опять богат. Самые развратно-разрушенные избы по большей части большие, просторные, светлые, да и не старые. Видно, бедность пришла всего года три-четыре тому назад. Был хозяин богат, был тароват, да вдруг, видно, запил и пьет все четыре года подряд. Нельзя, однако, поручиться, что завтра же он не перестанет пить и не пересе­лится из «предместья» в центр села, куда мы и въезжаем.

Попав в центр, вдруг видим себя в городе, не хуже Орска или Троицка, где не редкость миллионеры и стотысячники, живущие в таких же одноэтажных каменных чистеньких, в пять-семь окон по фасаду, домах, какие занимают центр Косолапова или Станового. Дома в самом деле хоть куда: и бемские стекла, и медные скобы; драконы — просто живые, а ворота — петер­бургская дачная барышня в мордовском костюме, а не ворота. Рядом с домами — каменные амбары для хлеба, каменные лав­ки с солидными зелеными железными дверями. В лавках нема­лая торговля красными мануфактурными и бакалейными това­рами. И, конечно, «винные лавочки», как здесь на вывесках именуются кабаки. Десять, пятнадцать таких домов, — и снова начинаются развратные предместья. Тут иногда попада­ются богатые дома старых времен, когда еще были леса, и Косолаповы кирпича не знали. Что за бревна, что за несокруши­мая постройка! От фундамента до крыши всего восемь, де­вять звеньев. В бревнах ни сучка, ни задоринки. Лес листвен­ный, который будто и сгнить не может: только пустит смолу, немного потемнеет, точно слегка вымазанный дегтем, да так и стоит, ни мхом не покрываясь, не шелушась. Если бы не по­жары, века бы не было этим постройкам. В Польше я видел костелы из лиственницы, «моджева», которые крепко стоят по два столетия. Тут пожары истребили лиственничные дома, а лиственница давно уже исчезла под безжалостным топором. И удивляешься прожорливости этого русского топора. Добро бы тут были подмосковные фабрики или густая сеть железно­дорожных дорог, или сплавные реки, а то ведь на всю округу на двадцать пять верст во все стороны только одно Косолапово и стоит, без рек, дорог и фабрик! Русский «барин» не уме­ет обращаться с лесом, но в сравнении с мужиком он просто немец по лесной части.

Такие Косолаповы — сотни нищих на десяток-другой бога­чей-кулаков, — такие березняки, сменившие прежние могучие леса, такой чернозем, говорят, тянутся без конца по южной ча­сти западной Сибири на восток. Тянутся они и на запад, по той же дороге, которой я ехал до Троицка. Я не буду останавливать читателя на каждой версте, ведь я их сделал тысячу двести на лошадях (!), и перейду прямо к Троицку.

Березовая степь подходит к самому Троицку и вдруг преры­вается глубокой и широкой долиной, на дне которой протекает жалкий Уй. Спуск со степи в долину долгий, версты две. Сверху весь Троицк как на ладони, со своими каменными одно-, — много двухэтажными домиками и шестью мечетями. Правее го­рода на полугоре квадрат менового двора, такого же как и в Оренбурге, но деревянного и гораздо меньших размеров. Торговля Троицка со степью, с «ордой», т.е. киргизами, говорят, не мень­ше оренбургской. У менового двора в степи пасутся стада приве­денных киргизами лошадей, быков, овец и коз. Внутри дома — бухарские и хивинские товары. В городе монументальные лав­ки битком набиты покупающей русский товар «ордой», с кото­рой приказчики бойко разговаривают по-киргизски. Есть в Троицке и стотысячники, и даже миллионеры. Про одного из них извозчик мне сказал, что он каждый день с капитала сорок пять рублей «проценту» получает, и никак не хотел верить, что получающий сорок пять рублей в день — совсем не миллионер: до того большим казался ему процент.

По общей молве, татарские купцы в Троицке богаче рус­ских. Судя по отличным мечетям в стиле уездных церквей, бе­лых, с зеленым куполом и золоченым шпилем, на котором за рожок укреплен золотой полумесяц, судя по упитанным тата­рам-купцам, то и дело разъезжающим на отличных лошадях, но на простых дрогах, даже без кузова, а просто прикрытых вой­локом, судя по множеству простой татарвы, торговцев, рабочих и извозчиков — Троицк больше татарский город, чем русский. Как-то конфузно. Троицк, и столько же мечетей, сколько церк­вей; да еще, говорят, какой-то ревнитель ислама, миллионер Алей Валеевич Бикбердинов, или что-то в этом роде, хочет взбадривать и еще мечеть! Право, конфузно. Видеть в русском городе кирху, костел — ничего, а шесть мечетей подряд — конфузно. Ведь как-никак, а на макушках у них полумесяц, а мы с вами, читатель, для их прихожан — гяуры, неверные со­баки. Вслед за тем я еще больше сконфузился. Меня вез из­возчик-татарин из тех, которые по пословице: «татарин либо насквозь хорош, либо насквозь мошенник», был насквозь хо­рош: глуп и честен, как честный вол.

— Хорошие у вас мечети, — сказал я.

— Страсть хорошие! Наш купец шибко богатый; все казан­ский купец.

— А пускают в мечети?

— Господ пускают, ничего...

— Это хорошо, что пускают. Вот и в Истамбуле и то даже

пускают.

— Врешь, барин, в Истамбуле не пустят.

— Отчего же?

— Там наш татарский царь живет за морем, значит, в Истамбуле. Шибко сильный царь, он всю землю может забрать, только не хочет.

— Отчего же не хочет?

— В законе дело такое сказано. Сказано, что нельзя, он и не хочет. В законе сказано: будет у татарский царь три таких человека, что всю землю, все царства завоюют, — и все татары будут. Тогда станет воевать.

— Как же они втроем-то завоюют?

— Стало быть, такое дело в законе написано. У них шашка такой будет, на полверста и больше все будет расти; махнет — все зарубит; в законе сказано такое тут дело. Все татары ста­нут...

Из признаков культуры в полутатарском, полунемецком Тро­ицке — только красивее, чистенькие купеческие дома-особ­няки. Газеты так же трудно добыть, как ананас; книжных ла­вок нет, даже бань нет, даже гостиниц, даже места для гулянья. Глупцы гулянье понимают очень своеобразно.

— Что же, он аккуратный человек? — спросил я извозчи­ка, который показывал мне дом счастливца, получающего в день сорок пять рублей «проценту».

— Аккуратный. Гулять-то гуляет, да редко: так, не больше сотни в месяц пропивает.

Зачем же тут газета, сады, оркестр или театр! И понятна после этого победа, которую в Троицке одерживает татарская культура над русской.

Гостиниц нет потому, что приезжие торговцы останавлива­ются у «знакомых», а господа — на почтовой станции. К та­ким «знакомым» попал по рекомендации и я, но другой раз остановлюсь на станции. Тут все было по-семейному. Комна­та проходная, обед скаредный. Прислуга — уродливая баба Ильинична и чудаковатый мужик Исаак. Ильинична отреко­мендовалась мне тамбовской, а Исаака назвала чувашем. Иль­инична ушла с мужем со старины на новые места потому, что у них всем бы хорошо, да колодезь больно глубок, пока-то ба­дью вытянешь! На новых местах Ильиничну с мужем постиг­ла неудача.

— Пьяница муж-то у меня. А пьяницу хош в царство небес­ное завези, он все пить будет. Шли мы в Бийский, дошли до Троицка: он тут в мещане определился да и запил. Да девятый год и пьет. Я и не вижу его, ирода! Тьфу!

Ильинична и Исаак вечно где-то отсутствовали или всегда. были чем-то заняты. Нужно послать на почту — Исаак рубит мясо для кур. Велишь закрыть ставни — Ильинична ушла по­лоскать белье. Кроме того, оба были, или притворялись, дурко­ватыми, а уж известно, где прислуга дурковатая, там хозяева сквалыги. Так вышло оно и тут: жалели углей в самовар, корми­ли дрянно, а за обед брали 75 копеек.

Чувашское происхождение Исаака показалось мне сразу сомнительным. Во-первых, имя, оно говорило о какой-то иной, знакомой мне национальности. Во-вторых, немалая комическая способность Исаака: он отлично притворялся дурачком и чудачком, но видно было, что шельмец притворяется. В-третьих, у Исаака была страсть вечерком не спеша, покуривая и спле­вывая, поговорить и порассуждать. Манера рассуждать тоже показалась мне очень знакомой. Дело всегда шло о вещах Иса­аку крайне посторонних и совсем непрактических, — напри­мер, о том, отчего родятся силачи, подобные тому, который по­казывал фокусы в балагане у менового двора.

— Это от хорошей еды сила, — слышу я у себя под окном рассуждения Исаака. — Харч хороший, ну и сила в тебе гус­теет... Я видел, что харчи-то делают! В своей же деревне видел. Мужик молодой, Карп, на моих глазах вырос. И мужик же стал здоровый, как вол! Да и что! Мать до пяти лет кормила, а отец семнадцати годов работать ничего не давал... Так, ходит как дурачок! Руки, ноги словно столбы. Сапога себе на кирмаш добрать не может!

Слово кирмаш. меня озарило.

— Исаак, ты не чуваш! — воскликнул я, выглянув в окошко.

— Нет, не чуваш.

— Ты могилевский.

— Нет, витебский, — конфузясь ответил Исаак.

Как Третьяковский был вечным тружеником, так белоросс — вечный батрак. Ни в числе идущих переселенцев, ни в числе осевших я не видал белороссов. Белоросс уходит оди­ноким и из батраков никогда не выбивается. Мы с Исааком разговорились. Оказалось, он-таки повидал свет и очень этим гордился. Он был и под Херсоном, и во Владимирской губер­нии, в Закавказье, на Дону, в Риге и в Семипалатинске. Вез­де он был в батраках. Самое лучшее воспоминание он сохра­нил о херсонских хохлах, потому что «хохлы вот как богаты: воды пить не дают; пей молоко!» В Семипалатинске при нем «церковь начали строить». В Риге будто бы есть дом «в один­надцать этажей, один на одном». Во Владимирской губернии «не очень хорошо: все вишня да вишня, а груши привозятся издалека и дороги». В Троицке Исаак, рубя курам мясо и не брезгая съедать сам лучшие кусочки, додумался до того, от­куда у человека берется сила, и видимо мечтает отправиться домой и там поражать рассказами о виденном. Для этого он готов пожертвовать скопленными тридцатью рублями. Кроме рассказов, он хочет удивить еще и своим русским языком, который кое-как усвоил.

УРАЛ

Не без волнения готовился я увидеть Урал, этот старейший из горных кряжей мира. Я знал, что он стар как свет, но все же не ожидал встретить такого дряхлого старца. Он так стар, что даже и не величествен. Ледники, которые когда-то ползли с него, понизили его, по расчетам геологов на триста саженей. Все, что было с него снесено, засыпало долины и ущелья, срав­няло пропасти, завалило и разнесло на восток и запад на полто­раста верст в каждую сторону. Груды мусора и песка давным-давно заросли землей, где глиной, где черноземом. Выветрив­шиеся горы покрыты лесами. Реки, текущие с гор, не обильны водой, потому что питаются только дождями, и мутны, потому что текут не по камням, а по глине или чернозему. Ущелья пре­вратились в широкие плоские долины, а потопленные в них горы видны только одними макушками и представляются простыми холмами. Весь Урал, за исключением самой его сердцевины, земледельческая страна, но Урал все же делает свое дело, и чем дальше от Троицка, тем больше лесов, больше воды, небо ста­новится бледней, солнце не так ослепительно и жарко, воздух влажный и прохладный. Я пристально наблюдал этот переход, ожидая увидеть Урал, который долго не хотел показываться.

Сначала от Троицка, верст на двадцать, тянется ничем не возмущенная черноземная степь. Изредка виднеются рощи берез, которые издали представляются помещичьими садами. Подъезжая, так и ждешь, что деревья расступятся, покажется фигурный деревянный забор, а за ним помещичий дом. По дво­ру из прачечной бежит с накрахмаленными юбками на плече горничная, в платье с талией и в ботинках. Она остановится и посмотрит на проезжающего. Покосится на него и барин в па­русиновом пиджаке, вышедший посмотреть, как подковывают лошадей для завтрашней поездки в город. А в доме в это время поздно вставшие барышни завтракают цивилизованно: утираясь салфетками, кушая вилками, соль берут не руками, за едой не рыгают, отца зовут не тятенькой, папашей. А на столе лежит газета, может быть, две, может быть, журнал... Так разыгры­вается фантазия, утомленная едой без вилок и салфеток и един­ственным печатным листом, собственным паспортом. Но фан­тазия разыгрывается напрасно. Роща приближается, роща ос­тается позади, и в ней никого, кроме гурта волов, который зве­рообразные киргизы гонят из Акмоллов в Златоуст.

Еще станция, еще несколько часов ожидания Урала, а его все нет, как нет. Далеко-далеко впереди стелется степь и раз­бегаются березовые перелески. На горизонте — только обла­ка, облака уже северные. Ночью была гроза с холодным дож­дем, холодный ветер пронес тучу, а ее остатки разбил на мно­жество бело-сизых, круглых, как шарики, облачков. Холодно; облачка на своей высоте зябнут и быстро убегают вдаль, чтобы согреться на ходу и уйти куда-то, где теплее. Дорога после не­давнего дождя влажна, но быстро, по-южному, высыхает. На траве и на листьях берез росы нет. И только раз порадовалась моя душа: в одном месте, где березы были выше и гуще, попе­рек дороги протянулся грязный ухаб, в нем была лужа, а на гря­зи и над ней вился рой северных бабочек-капустниц.

На шестидесятой версте от Троицка наконец сказывается Урал. Степь обрывается крутым спуском. Вдали, верстах в пят­надцати, виднеется гора с двойной макушкой. Она обозначена на картах и носит название Титычной. Между нами и горой широкая плоская долина, на которой, как на блюде, видны не­сколько деревень, группы берез и река в каменной, розово-се­рой рытвине. По спуску горы кое-где торчат камни.

Спускаемся вниз — и опять на пятнадцать верст ровная черноземная степь и березы, которые маскируют даль. За бе­резами мы не замечаем, как поднимаемся по легкой покатости вверх. Только в нескольких саженях от двойной горы мы видим, что взобрались почти на ее макушку. Не будь этих острых вершин, которые невысоко поднялись над общим уровнем плоской гряды, куда мы так незаметно взобрались, — это место и горой не было бы названо.

Едем дальше. Снова степь, пшеница, бахчи и береза. На этот раз равнина короче и скоро перерезывается новой плос­кой долиной, где снова, как на блюде, видны деревни, рощи и речка в каменистых берегах. Противоположный берег долины как будто выше, островерхих холмов на нем как будто больше, сама долина мельче... Урал, наконец, пойман: мы уже давно поднимаемся на него как по отлогой лестнице. Ступени лест­ницы очень широки. Каждые две ступени разделены углубле­ниями, которые становятся все мельче и поднимаются вместе с горами. Когда-то эти плоские долины были ущельями; горные гряды были грозными, обрывистыми утесами. Речки не текли так мирно, как теперь, а мчались стремглав и грохотали, про­буждая эхо среди каменных стен, теперь онемевших под тол­стым слоем мягкой земли.

Первая деревня, в которой есть что-то горное, называет­ся весьма прозаично Лягушиным. Две речонки, которые оги­бают деревню, бегут по огромным белым плоским камням, как стадо баранов, разлегшихся в реках, и по их плоским берегам. Эти речки и камни не мешают, однако, и деревне, и ее полям, и огородам, и сенокосам быть самой обыкновен­ной русской деревней. Правда, тут живут казаки, которыми колонизирован весь восточный склон Урала в Оренбургской губернии, но здешние казаки те же полусибирские мужики. Те же каменные дома богачей; те же живописно разрушен­ные избы голытьбы. Такое же обилие последней и «винных лавочек», виновниц ее злоключений. Здешний казак по виду уже не то, что казак юга Оренбургской губернии. Телом он уже короток, бородой волосат; лицо пухлое, и от необходи­мого на севере жира, и от водки. Это переход к населению заводских рабочих сердцевины Урала, которые от пьянства уже начали сохнуть и приобретать вид подмосковного фаб­ричного.

За Лягушиным следует станица Кундравинская. Ее долина уже сомкнута кольцом островерхих холмов. Но и она еще окру­жена черноземными полями пшеницы. Ее выгон уже совсем северный, покрытый плотным дерном гусиной лапки, белого клевера и мятлика. Зато под этим дерном лежит золото. Тут и там «старатели» нарыли кучи песка, нашли золото, и на днях ожидают привоза паровика, чтобы начать промывку. Смотрит сюда и настоящий Урал, средний из хребтов, на которые раз­деляется немного выше Златоуста громадный единый кряж, пробегающий двадцать восемь параллелей. Еще не доезжая Кундравина, вы замечаете на горизонте, довольно высоко, ка­кой-то неясно синеющий тройной горб. Это тройная гора Таганай. До нее еще шестьдесят верст, но она мощно выпирает из этой дали, невольно бросается в глаза, и на нее глядишь с ува­жением.

Выехав из Кундравина к Миясу, попадаем уже совсем в горы. Равнин уже нет, пошли «подныры» и «ухабы». Сначала и на­право, и налево — зеленые горки, которые кудрявятся прозрач­ными березами; так идет до Мияса; потом горки превращают­ся в горы, и наконец со всех сторон обступают нас тяжелые плоские хребты, расставленные в несколько рядов, покрытые щетиной сосен. Но и эти великаны представляются точно ми­ражом. Посмотрите издали, — горища загораживает если не половину, то четверть неба! Кажется, взобраться на нее — это целая экспедиция. Но проходит полчаса, проходит час; едешь с горки на горку, нестарыми чистыми лесами берез и сосен; на горке колеса слегка прогремят об обнажившийся камень, в ло­щинке простучит живой мост над ручьем, заросшим ольхой и черемухой, перевитыми хмелем; — совсем и забудешь, что ты в больших и знаменитых горах, а не в Рогачевском уезде Могилевской губернии; — глядь, а ты уже вынырнул из соснового бора на самую вершину того синего великана, который загора­живал тебе путь. И совсем он не синий; глинистая дорожка серо-желтая и вьется она среди влажного луга, между кустов ивняка и берез. Хоть сейчас начинай тут строить небольшой хутор, десятин в двести. А между тем впереди опять поднимаются синие хребты, и опять при ближайшем рассмотрении оказыва­ются отличными местами для основания хутора средней руки. Редко-редко когда попадается вершина поострее и покаменистей; и такая вершина — знаменитость.

Настает момент, не лишенный торжественности. Ныряя с горки в мокрую лощинку, из лощинки полной рысью выезжая на сухой пригорок, мы попадаем на самый гребень Урала. По­зади — Азия, впереди — Европа. Позади в несколько рядов стоят синие горные хребты, разделенные могучими, простор­ными долинами. Впереди — глубокий провал, а за ним хребты гораздо ниже того, на котором мы находимся; тут на запад идет спуск с Урала. Направо, вровень с нами, немного выше подни­маются с некоторой претензией на живописность три Таганая: Большой, Малый и Круглый, он же Лысый. Посреди, в прова­ле, виднеются игрушечные домики и игрушечные церковки. Это — Златоуст...

Златоуст! — Талатта! Талатта!.. Я возликовал как десять тысяч греков, о которых в пятом классе гимназии мне расска­зывал Ксенофонт... Слышите ли вы этот свисток? Это паровоз железной дороги. Видите ли вы этого всадника? Это не кир­гиз, не башкир, не калмык, а инженер путей сообщения, в тро­пическом шлеме и с pince-nez на носу. Заметили ли вы про­ехавшую в тарантасе даму? У нее есть талия, она не рыгает за обедом и не икает после обеда. А вот гостиница! У хозяйки тоже талия! К обеду дают салфетку! После обеда дают газету, хоть и дрянную, но все же газету. Под окном играет шарманка. Положим, у нее какой-то со свистом, но все же это не татар­ский мулла воет на минарете. За дверями в соседней комнате женский голос напевает, конечно, фальшиво, но арию Зибеля. Как бы там ни было — талатта, черт возьми, талатта! Тысячу двести семьдесят пять верст сделал я на лошадях и в «карандасе», три с половиной недели ел без вилок и салфеток, и вдоба­вок, один раз лечился у ветеринара. Дальше этого несчастье не может идти! Теперь всем этим прелестям «новых мест» конец. Слава Создателю!

Какое наслаждение чувствовать, что ты опять на «старине», что ты едешь на «старину». Прежде всего, хорошо было уже то, что я ехал не в тарантасе, а в вагоне. От вагона я отвык до того, что чуть было не стал описывать его внешний вид и ощу­щения езды в нем, точно моя публика — семипалатинские кир­гизы. Ехать было мягко, спокойно, быстро, после тарантаса ужасно быстро. Можно было спать так удобно, как я ни разу не спал на общественных квартирах и в гостиницах. Но я не спал, прощаясь с Уралом и в ожидании того, что встретит меня по ту сторону гор.

Железная дорога вынесла меня из Урала быстро, но старые горы на прощанье показали себя во всей своей своеобразной красоте. Мы то мчались долинами реки, почти у самой воды; то медленно и с трудом переваливали через хребты; то ехали вдоль кряжей на половине их высоты. Ночь была холодная, всего +2°. На небе стоял яркий отрезок молодого месяца и точно бе­жал за нами, огибая горы и холмы, мелькая сквозь острые вер­шины лиственничных лесов, быстро переплывая воздушные промежутки между гор, то отставая от нас, то забегая вперед. Но иногда месяц начинал меркнуть, меркло вместе с ним и чис­тое, звездное небо, и мы выезжали в глухую, совершенно тем­ную, мрачную ночь. Это зловещее превращение наступало, когда мы спускались в одну из бесчисленных уральских долин, кото­рые залил непроницаемый холодный туман. Невольно станови­лось жутко, когда месяц сначала делался бледным, потом пре­вращался в мутное пятно, а наконец исчезал совсем. Изредка только, когда порыв ветра распахнет завесу тумана, месяц про­глянет, осветит какие-то рогатые деревья, таинственно блес­нет на какой-то черной воде, и снова исчезнет. Холод, мрак, мутные очертания деревьев и камней — все это навевало стран­ную поэзию. Что-то дикое, мрачное и страшно древнее смот­рело на вас из холодного тумана, само за туманом невидимое. Припоминалась история самого Урала, припоминались «чудес­ные копи», из которых какие-то люди до бронзового периода добывали тут золото. Кто приходил к ним за этим золотом? Куда его отсюда увозили? Припоминался ряд башкирских восста­ний, когда башкиры вырывали из могил тела русских мертве­цов и бросали их в реки, чтобы и мертвых врагов выгнать из этой страны. Декорация была самая подходящая для этих вос­поминаний... Поезд взбирался наверх, туманы оставались вни­зу, и картина становилась не такой мрачной, но зато и не такой поэтичной.

К восьми часам утра Урал уже кончился, и началась черно­земная, правда, еще очень холмистая и лесистая, но уже земле­дельческая местность, похожая на море, успокаивающееся после бури. Успокаиваются горы, становясь все меньше, успокаива­ется и суровый север, который по уральским горам спустился на юг дальше, чем ему полагается. Деревья в лесах становятся разнообразней, и мало-помалу леса из хвойных превращаются в лиственные, главным образом в дубовые и липовые. Поля за­нимают все большее и большее пространство; снова появляют­ся пшеница, просо и гречиха; снова начинаются плантации под­солнечника. Но все-таки от времени до времени путь преграж­дается синеющими вдали кряжами холмов. Последний подни­мается перед самой Уфой. Целый час мы ползем на него, среди чудесного липового и вязового леса. Когда мы, наконец, наверху, мы видим, что очутились на самом краю скалистого берега Бе­лой. Какой вид! Вот уже действительно благодать-то! Огром­ная величественная река, безграничные зеленые луга противоположного берега, уставленные стогами; дальше — чернозем­ные поля с богатой жатвой, деревни, леса. В воздухе тепло, небо чисто, но не той зловещей чистотой, как в киргизских сте­пях, — там и сям клубятся великолепные беломраморные об­лака, задерживая палящие лучи солнца и впитывая, и сберегая воздушную влагу... Красавец-место, богатырь-место! В срав­нении с ним тургайская степь представлялась мне каким-то кре­тином, а Урал — старым-престарым, похолодевшим от дряхло­сти стариком. Вот она, настоящая Русь, — здесь, а не на тех глупых «новых местах», которые родили одну глупую инородчину, будучи не в состоянии произвести на свет кого-нибудь менее звероподобного.

Владимир Дедлов


 
Поиск Искомое.ru

Приглашаем обсудить этот материал на форуме друзей нашего портала: "Русская беседа"