На первую страницу сервера "Русское Воскресение"
Разделы обозрения:

Колонка комментатора

Информация

Статьи

Интервью

Правило веры
Православное миросозерцание

Богословие, святоотеческое наследие

Подвижники благочестия

Галерея
Виктор ГРИЦЮК

Георгий КОЛОСОВ

Православное воинство
Дух воинский

Публицистика

Церковь и армия

Библиотека

Национальная идея

Лица России

Родная школа

История

Экономика и промышленность
Библиотека промышленно- экономических знаний

Русская Голгофа
Мученики и исповедники

Тайна беззакония

Славянское братство

Православная ойкумена
Мир Православия

Литературная страница
Проза
, Поэзия, Критика,
Библиотека
, Раритет

Архитектура

Православные обители


Проекты портала:

Русская ГОСУДАРСТВЕННОСТЬ
Становление

Государствоустроение

Либеральная смута

Правосознание

Возрождение

Союз писателей России
Новости, объявления

Проза

Поэзия

Вести с мест

Рассылка
Почтовая рассылка портала

Песни русского воскресения
Музыка

Поэзия

Храмы
Святой Руси

Фотогалерея

Патриарх
Святейший Патриарх Московский и всея Руси Алексий II

Игорь Шафаревич
Персональная страница

Валерий Ганичев
Персональная страница

Владимир Солоухин
Страница памяти

Вадим Кожинов
Страница памяти

Иконы
Преподобного
Андрея Рублева


Дружественные проекты:

Христианство.Ру
каталог православных ресурсов

Русская беседа
Православный форум


Экономика и промышленность   
Версия для печати

Хлеб

Очерк

ОТРЕЧЕНИЕ

Более полувека назад на целину отправились первые эшелоны, и с той поры каждый апрель уходили в степь, на посевную, тракторные бригады. Мало кто нынче вспомнил об этом. В 1984-м, тоже юбилейном, еще в канун катастройки, о целине вспомнили. Сквозь зубы. Память была короткой, по заказу «прорабов», готовивших разгром Отечества.

Среди материалов десятилетней давности остались показательные документы, авторы которых осуждают и подъем целины, и самих первоцелинников.

Документ № 1: «...Вы, конечно, сами прекрасно понимаете, как изменилось и меняется буквально на глазах отношение людей ко всяческим преобразованиям, затрагивающим природу. Прошел тот период, когда общество бездумно восхищалось каждым новым техническим изобретением или проектом освоения, и писатели все чаще обращаются к проблемам моральной ответственности за последствия хозяйственной деятельности, глубоко вскрывают зависимость духовного здоровья людей от воздействия на природу различных хозяйственных свершений. Все острее становится проблема человеческого фактора — лучше ли будет работать на земле человек, уехавший далеко от родного дома... И вообще зачем нужно было поднимать целину, если под носом бедствовали колхозы и совхозы? В самом деле, если для людей, откликнувшихся на призыв партии, поднимавших целину, эти действия стали решающими в обретении своей жизненной позиции, своей судьбы, то с точки зрения хозяйственной целесообразности, правомерности уничтожения казахских степей, события тех лет оцениваются сейчас нами не так, как раньше. Теперь нам известно, что альтернативой Казахстану было поднятие запущенных земель Российского Нечерноземья, которые тогда можно было поднять и спасти «малой кровью», сохранив драгоценные степные пастбища для развития молочного и мясного животноводства. Поворот в сторону казахской целины оказался поворотом к экстенсивному ведению хозяйства, разрушающему плодородие, а не к интенсивному, использующему достижения науки и долгосрочный прогноз. На целину приехали люди, не знающие этих мест, не связанные с ними, не понимающие ценности степных биоценозов, создававшихся природой десятки тысяч лет, и начинают все это до основания разрушать, чувствуя себя при этом героями. А самое главное, в стратегической перспективе, будущее не за крестьянством, даже не за колхозами и совхозами, а за сельскохозяйственным производством, основанным на передовой индустриальной основе, соответствующей мировым стандартам и цивилизованным нормам...»

Автор-отступник молчит о том, что не раз казахстанская целина спасала нас в неурожайные в других регионах годы, сэкономила валюту, которая могла уйти на покупку забугрового зерна. Он молчит и о том, что в то первоцелинное время было создано немало крепких хозяйств, создано ценой упорного труда людей, которые и не считали себя героями. Эти люди готовы были поднимать и Нечерноземье, но они пришли туда, куда только и могли прийти в то время. И движение за экологически оправданное освоение «новых районов» начали первоцелинники. Вся наша современная экология в основном — оттуда.

Помню, в лунные зимние целинные ночи (мы их называли «белыми») к югу от нашего совхоза играли в небе светлые столбы-сполохи, вроде беззвучной органной музыки. Десятки лет спустя космонавт, больше других летавший в космос, сказал мне: «Да это же наш Байконур работал!..». И добавил: «Каждая ракета на хлебе взлетала, если честно. Низкий поклон хлеборобу...».

Теперь, по рецептам отступников, целина переживает время многократно более тяжелое, чем все остальные звенья сельского хозяйства.

Большинство же (около 90%) проработавших на целине не менее двух лет, — больные люди. Там были проморожены легкие и почки, заслужены остеомеолиты, ревматизм и радикулиты, будущие инфаркты... Всего не перечесть.

Документ №2: «...И сейчас, по прошествии десяти лет после подъема целины, ее герои вызывают мало симпатий. Они предстают перед нами этакими волчатами, готовыми в любой момент ни за что ни про что вцепиться противнику в горло, если только им покажется в его словах что-то обидное. Типичный целинник не заинтересован в продолжении своего образования, он чувствует себя на целине куда лучше и естественнее, чем в Москве. Вуз не является для него органической потребностью жизни, а всего лишь престижным средством устроить эту жизнь. Поскольку сам я именно в эти годы учился в МГУ, я хорошо помню ту атмосферу какой-то «нутряной» — не побоюсь этого слова — социальной вражды, которая ощущалась в среде студенчества. На скамьях аудиторий сидели бывшие фронтовики-переростки, люди не просто взрослые, но прошедшие войну и все тяжелое последующее время. Они держались особняком, пытались верховодить, насаждая дисциплину и единомыслие армейскими методами. В чем-то смыкаясь с ними, но больше противостоя им, выделялась группа приезжих деревенских, заводских, в том числе и сибиряков, которые быстро сгруппировались и держались настороженно и враждебно по отношению к прочим, с ухваткой провинциальной шпаны, твердо решившей «выбиться в люди». Обе эти группы, обитавшие в общежитиях, пока не обжились в Москве и не пообтерлись в университете, что случалось обычно к третьему курсу, ненавидели москвичей и втайне завидовали им — тому, что те жили с родителями, чувствовали себя здесь как дома, иначе одевались, иначе себя вели, короче говоря, были другими... Вспомните, что выделывали деревенские, заводские и фронтовики с так называемыми «стилягами», рок-н-ольщиками. Целое поколение — сталинское племя — было обмануто. Там и целинники...».

Напомню, однако, в МГУ многие факультеты по традиции были блатными — для «детей Арбата», как московского, так и других городов, — и только в пятидесятые годы вышло постановление, чтобы при приеме в вузы выдерживалось хотя бы «половина — наполовину» соотношение принимаемых по социальному признаку. Отступник № 2, однокашник бывших фронтовиков, деревенских, заводских, теперь может быть доволен: во многих вузах раздражающих его «волчат» нет. Их заняли новые дети Арбата, дети «нью рашен».

Расстрел защитников Дома Советов — не итог ли той давней ненависти? Но не деревенских и заводских к отступнику, а отступника к нам. Взаимной ненависть не была.

ПРОШЛО ЕЩЕ ДЕСЯТЬ ЛЕТ.

1994-й.

Читательница пишет мне: «На моих глазах, на моей жизни, произошла страшная деградация людей, расчеловечивание и полная победа бесов. Вот все это правда. И если безоружный протест, — расстрел, кровь, смерть. А если протест в печати — закрыть, разогнать, затаскать по судам. И наконец, отдельных людей, слишком ретивых в протесте, — убрать, убить. Сколько их, безвестных, загублено! Вы советуете ежемгновенно сопротивляться бесовщине. Но как? и кому? Как можно не знаться с демобесами? Ведь это не соседка, которую я могу отторгнуть. Мы же в их власти, мы у них служим, мы от них зависим. Как это «не знаться»?

Жить по совести! — Ну, я думаю, это все-таки не протест. Во все времена часть людей жила по совести. Это их сущность, таковы они есть по природе. Они же более всего и страдали и чаще других погибали. Жить по совести — это, кажется, естественное состояние человека, но это, по-моему, далеко не протест бесам. Бесы создали и создают такие условия, что человек принужден жить не по совести, иначе он и не выживет. Сейчас и вопроса такого «жить по совести» не ставят, а, наоборот, поощряют принцип «жить не по совести». Я живу в самой гуще народа, в городе Ногинске, окруженном переполненными тюрьмами. Вокруг нет ни клочка чистой земли, все загажено и испоганено. Все общественное на улицах, вплоть до деревьев, разрушено, перебито, сломано, сожжено, Это все совершено людьми, которым надо бы жить по совести. Основная масса русского народа оседлана бесами. Мы живем в тупике, все выходы наглухо замурованы. Похоже, что те, кто поставил цель нас изжить с планеты Земля, идут с опережением плана. И странно то еще, что нас приучили привыкать к ужасному, Кроме нравственного поведения, надо делать что-то другое...».

Читаю, соглашаясь, но внутренне все же спорю. Нет, большинство соотечественников не одержимо бесами. Народ, как и раньше, живет глубокой внутренней жизнью, не похожей на жизнь всех известных нам политиков, по законам, которые не признают ученые и о которых редко пишут писатели. Но то, что народ оседлан бесами и что духовная жизнь его заражена отрекшимися, отступниками, это правда. И ведь большинство из оседлавших народ — мои ровесники, чуть старше, чуть младше. Те, чьи родители отправляли нас на целину, а потом стали кричать, что целина — сплошной обман и что мы. «сталинское племя», обманутые! Потом они же отправляли детей целинников в Афганистан и снова кричали об обмане. Их же дети назвали себя «шестидесятниками», а в ту целинную пору сидели в одних с нами аудиториях, слушали ту же профессуру. И тихо ненавидели нас, деревенских и заводских. Здесь была граница, а не в «москвичи—другие». Это они, катастройщики, кинулись сейчас к генеалогиям, открывая себя дворянами, князьями, купцами, банкирами, и обрезая более глубокие корни, которые у всех почти — крестьянские.

На эту генеалогическую тему говорил со мной еще в начале катастройки тогдашний редактор «Белгородской правды» Николай Васильевич Мухин, мой однокурсник и первоцелинник;

— В могилах наших предков все косточки крестьянские. Но у них-то, отрекшихся, поглубже копни, тоже крестьянские. Но очень хочется быть элитой. А мой дед и я — одно целое, одно лицо, одна душа. Как твой дед и ты сам.

ДЕД

  Низко кланяюсь всем мужикам, а деду моему Прокопию Михайловичу Пестереву — первый поклон.

Деда никогда ни на кого не обижался. Никому не завидовал и никого не ненавидел. Он гордился Расеей— матушкой, защищаемой и его сыновьями-воинами.

Он оставил после себя двенадцать детей, не счесть внуков. Был коренным большой семейной общины, знал повадки зверья и скотины, знатно лечил их, пахал землю, растил хлеб, строил дома, охранял российские границы, а потом, превратившись беспачпортного крестьянина, под конец своей земной жизни имел пенсию, которой не хватало на махорку.

Такой «продукт», как дед, выращивался тысячелетиями, а потом еще плюс триста лет, ровно столько, сколько предки казаковали в Забайкалье. Он был казак, фамилия его предков — в списках пугачевцев.

До конца дней дед мечтал о бескровном хлебе, которого хватало бы на всех. О хлебе — всеобщем счастье. В каждом мгновении его жизни хлеб звучал главной песней, пронизывающей и сжимающей в пружину самое важное, что и есть истинная долгота жития.

Хлеб-счастье так и остался мечтой.

Первоклашками, в войну, мы бегали к деревянному одноэтажному магазинчику возле школы — поглазеть на витрину, за которой красовались булки черного и белого хлеба, и бублики, и сушки, и калачи, и пряники. Мы не знали, что это крашенные муляжи. Думали, как только война кончится, витрины откроют, и мы отведаем вкуснятины, какой и не пробовали. А пока все терпят до края войны, витрины никто не тронет, и мы тоже.

Ощущение общей мечты о хлебе-счастье, как о конце войны, тоже осталось навсегда.

И через девять лет после войны (столько, кстати, прошло после начала катастройки} мы, недокормыши, отправились на целину, добывать хлеб-счастье.

Мы уезжали из Москвы, из МГУ, переведясь на заочное отделение филологического факультета. Было много судов-пересудов.

Дед молчал. Сказал только, передали его слова: «Грамоту пусть не бросает, а то пропадет. А с грамотой, может, человеком станет».

Те же. кто презрительно говорил о нас «ну, деревня!», «ну, гегемоны!», теперь говорили «ну, романтики!».

К этим кличкам я относился скорее как к недоразумению. Я ничего не понимал, даже когда узнал, что в Москве какие-то не-деревенские и не-романтические взрослые семейные люди пили за то, чтобы таких, как мы, было меньше, мы-де мешаем жить. Пили те, чьи дети на целину не поехали, зато понимали толк в комфорте, «заграничной жизни» и были готовы выехать в «культурные страны». если тут ничего не удастся «переменить». И они называли нас «романтиками», подразумевай под этим «дураки», «быдло», и говорили о нас с таким же смачным презрением, с каким отзывались вообще о тех, кто кормил их хлебом, — «ну, ты, деревня!», и о тех, кто строил для них дома и добывал уголь, — «смотри-ка, гегемон».

Мы считали, что это скорее личное дело «тех», чем наше. А наше дело — хлеб-счастье. И поскольку так считали украинец Саня Фень, казахи Сергаза Жалдандинов, Кумар Сулейменов, белорус Коля Пашкевич, чечены Рамзан Алаутдинов, Гриша Мукашев, русский Олег Меркулов, немец Артур Бошман, почти все, с кем я на целине артельно работал, то дело «тех» вообще становилось незначительным и случайным не только в нашей жизни, но и в жизни вообще. За нами был Союз, вся наша великая Родина. А за ними кто?.. И как же можно было пить за то, чтобы нас было меньше или не было вообще, если мы ни на кого не нападали, ни с кем не враждовали, а только и хотели всего-навсего накормить, осчастливить всех.

Кое-что для нас прояснилось, когда богатейший, собранный нами урожай стал гнить на неподготовленных элеваторах, зернопунктах и просто в неразгруженных составах. Хлеб горел, это было преступлением, и в поисках виновных мы наткнулись в своей памяти на «пустельгу».

Это дед называл их «пустельгой», есть такая птица. Пустельга, по деду, — люди, оторванные от земли не столько физически, сколько духовно. Пустые люди, нахлебники, пожиратели хлеба. Между дедом и пустельгой существовала пропасть, бездна, абсолютная несовместимость. По одну сторону — дед с его живым хлебом, знанием тайн леса и степи, рек и гор, сам итог многотысячелетней хлеборобской жизни с тремястами лет казачества на реке Чикой, а по другую — пустельга, оставляющая за собой одну неживую пустыню. Когда еще школьником я рассказал деду о жизни Пушкина, он. свернув махорочную цигарку и закурив от кремешка, сказал; «Дантес — пустельга, супостат! А Пушкин-то наш...». Пушкин был на стороне деда, он и на дуэли дрался, потому что за его спиной были мы все, а на другой стороне, за спиной Дантеса, — одна пустельга.

Дед был последователен в своем естественном равнодушии к пустельге. Не было ни ненависти, ни презрения, хотя именно супостаты хотели завоевать нашу страну, именно пустельга сжила со свету село Мурочи, в котором казаковали мои предки и где родился я.

Пустельга делилась на виды — от «пустомель» и «беспутных» до «рукой водящих» и «супостатов». К пустомелям относились болтуны, пустой речью умеющие заработать на хлеб, то есть обмануть и в общем-то отнять у крестьянина. Беспутные — сбившиеся с трудового честного пути, потерявшие духовную основу люди. Рукой водящие — хитрые нахлебники, паразиты, поучающие крестьянство, как жить и работать на земле. Супостаты — христопродавцы, как свои, так и чужие, прямые насильники над людьми.

Но я никак не мог взять в толк, почему дед, с его пугачевской линией и только до поры, до времени терпеливым характером, не взрывается, не гневается из-за пустельги, уничтожителя не только родных корней, но и всего живого.

Дед жил внутренней, невидимой для посторонних, жизнью. Его было нельзя замуровать, он был связан с Богом, с совестью. И Христов хлеб причастный был здесь мерилом. Эта жизнь была более реальной, настоящей, чем внешняя, материальная, видимая жизнь. Жизнь деда была истинной, а жизнь пустельги — ложной, преходящей. И равнодушие деда к пустельге было хуже, страшнее ненависти. Много позже я понял, что народная жизнь развивается совсем не по тем законам, которые предсказывают ученые и политики, тем более не по тем, которыми они руководствуются в своем бытии сами.

Не сразу видишь, прежде надо понять. Психологи знают: видишь то, что понимаешь. В первый приезд в Москву я и пьяных-то увидел только недели через две, потому что не понимал, как это в Москве, и вот на тебе, пьяные валяются возле стромынского общежития. И на целине я заметил пустельгу в первый раз, лишь когда приехал в Петропавловск за запчастями для тракторов. Приехал прямо с поля, чумазый и злой, и увидел в обкоме комсомола, куда зашел в поисках справедливости, сытеньких, чистеньких, в отглаженных костюмчиках и белоснежных рубашках, ту самую суетливую пустельгу, которой здесь вроде бы не должно было быть. Пустельга была равнодушна к нашим проблемам, но пыжилась изо всех сил, чтобы доказать обратное.

Пустельга губила наш урожай и мы были бессильны, хотя бились за хлеб, как наши отцы и деды совсем еще недавно, на фронте. Мы не спали по трое-четверо суток. И привязывали себя к сиденьям жаток, чтобы не свалиться под колеса. А пустельга за спиной пировала, раздавала друг другу целинные награды, томно выводила окуджавины куплеты.

Впору было задуматься — и увидеть.

Наша жизнь, оказывается, никогда не была частью жизни пустельги. И теперь надо было признать раз и навсегда, что и ее жизнь не была нашей жизнью. Надо было признать, что ее жизнь по отношению к нашей не есть какое-то недоразумение, а есть проявление черной вражьей силы, высшего супостатства. которому надо учиться противостоять. Я начал понимать равнодушие деда к пустельге: размеры равнодушия соответствовали силе и собранности врага. Это было как бы равнодушие индейца к белокожим завоевателям.

Через два года мы стали разъезжаться. На наши места потянулись семейные. Мне было сказано почти дедовскими словами: «Есть возможность учиться, так учись. Грамота — сила. А деньгами поможем». Это говорил мне Гриша Мукашев перед уходом в армию. «Помни о хлебе, о нас», — попросил он.

Остались мы на всю жизнь побратимами. Четыре десятка лет прошло. Уже никогда потом я не пробовал хлеба более духовитого, доброго, чем каравай из нашей первой целинной муки, надавишь на булку, до стола, отпустишь, а она поднимается. Хлеб-счастье.

Вот захожу рано утром в магазин. Продавщица плачет, жалуется: -Да когда же это было видано, чтобы старички тут хлебушка просили как милостыню!..».

Пустельга довела нашу Родину до края пропасти. Это она — в обличье «шестидесятников», реформаторов, пустомель-поэтов. супустатов-президентов и генералов. Рукой водящих — политиков и академиков. Всей беспутной рати торгашей, менял, новой элиты и «аристократии». По-прежнему мы для них лишь презираемая «деревня» и «гегемон».

Но и по-прежнему народная жизнь развивается не по советам и законам, навязываемым пустельгой. Народ есть одна личность.

Я учился в Москве, в аспирантуре, когда зимой, в декабре, умер дедушка. Получив телеграмму, бросился в аэропорт. Ни билетов, ни мест не было. Лететь довелось в кабине экипажа ТУ-104. Летчики взяли меня к себе, когда узнали, почему я отправился так далеко.

Мы летели на восток, все ближе к восходу. Внизу и перед собой я увидел громадную, взглядом не охватить, величественную земную горбушку в розовом свете зари. Горбушка была сказочно пышной и терялась в небе, во Вселенной.

Это было как подарок и завещание.

Юрий Буданцев


 
Поиск Искомое.ru

Приглашаем обсудить этот материал на форуме друзей нашего портала: "Русская беседа"